Литературный журнал геосимволистов"Мой берег" Библиотека "Символика"

Жизнь Есенина Рассказывают современники

20.07.2009 г.
Оглавление
Жизнь Есенина Рассказывают современники
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11

    Ю. Либединский
       Я помню встречу в день осенний --
       Седое небо,
       Дождь косой,
       Взял об руку меня Есенин --
       Тревожный, грустный,
       Сам не свой.
      
       Сырую на Тверском бульваре
       Носило по ветру листву.
       Он мне сказал:
       -- Еще не стар я,
       А будто
       Двести лет живу.
      
       Я голосу Руси внимаю:
       Меня опередила Русь,
       Но, думаю,
       Родному краю
       И я
       На что-то пригожусь.
      
       Мы шли.
       Встал Пушкин перед нами.
       Есенин,
       Шляпу сняв,
       Сказал:
       -- И смерть не властна
       над стихами,
       Но славе нужен пьедестал.
      
       А я люблю
       Того, живого,
       Кто плакал от любви не раз,
       Того, кто
       От тоски дворцовой
       Бежал к вершинам на Кавказ.
      
       Он шел,
       И были губы сжаты,
       Легла морщинка меж бровей.
       Таким
       Сквозь годы и сквозь даты
       Остался он
       В душе моей.
       А. Гатов
      
       Первые годы после революции, приезжая к себе домой, Есенин был весь какой-то просветленный. Пробыв обычно несколько дней с домашними, он наведывался ко мне в школу "на огонек". Ходил по школе, вспоминая ребячьи похождения, забредал в свой класс. С любовью рассказывал о своих первых учителях Лидии Ивановне и Иване Матвеевиче Власовых.
       Твердого распорядка дня Сергей Александрович не придерживался. Любил он и один побродить по лугам, и вместе с артелью порыбачить на Оке. А то пропадет: день, другой его нет. Укроется в своем любимом амбарчике (он и сейчас сохранился за домом Есениных) и пишет. Работал он, когда приезжал в Константиново, с увлечением. Здесь им были написаны многие замечательные стихи. Часто напишет новое стихотворение, просит послушать. Хорошо помню, как он читал отрывки из "Поэмы о 36".
       Много в нем было энергии. Любил он веселую шутку, любил нашу русскую песню. Помнится, в 1924 году как-то вечером я сидел и играл на рояле (был у нас в школе инструмент, конфискованный в революцию у каких-то помещиков). Смотрю, кто-то лезет в окно. Ба, Есенин! Спрашиваю: "Ты чего это, брат, в окно? Или дверь забыл, где находится?" А он смеется: "Так от моего дома окно ближе, чем дверь". Потом подсел ко мне. Попросил играть, а сам запел... Пел он негромко, как бы для себя, но вкладывал в песню всю душу. В этот вечер он долго пробыл у нас. Настроение у него было хорошее. Играл с моим сыном Александром. Взял его на руки и долго пестовал. В шутку сказал ему: "Вот подрастешь к будущему году, я приеду, и мы с тобой около берез побегаем". (Сыну моему тогда шел седьмой месяц.)
       При встречах мы часто засиживались с Есениным допоздна. Он расспрашивал о жизни односельчан, о школе, вспоминал годы, проведенные в Константинове...

    С. Соколов
       В начале июля в здании Сестрорецкого курзала был назначен литературный вечер. Собрались все ленинградские поэты, в том числе и Есенин. Всю дорогу в вагоне он был весел и по-мальчишески сидел на подножке, подставляя свежему ветру растрепанные пушистые волосы. Добродушно огрызался на замечания кондуктора, соскакивал на остановках, рвал в ближайшей канавке жалкие болотные цветы.
       Вечер открывался вступительным словом Ильи Садофьева, который был избран нами "хозяином". Начались выступления поэтов. Их было много, но публика оказалась терпеливой. Она ждала Есенина. И вот, когда подошла его очередь, оказалось, что Есенина нет на месте. Срочно пришлось разыскивать его по всему парку. Всем была известна манера Сергея исчезать совершенно неожиданно и в самый неподходящий момент. Но успокоил нас Садофьев: "В каком бы состоянии ни был Сергей, а про то, что надо читать стихи, он никогда не забудет".
       И действительно, когда уставшая ждать публика начала выказывать нетерпение, Есенин, нетвердо держась на ногах, слегка покачиваясь, появился за кулисами. Его уговаривали "поостыть немного", но без всякого результата. Вырвавшись из дружеских рук, он ринулся на ярко освещенную сцену. Зал затих мгновенно. Мы беспокойно наблюдали из-за кулис, что будет дальше.
       Есенин шел, с трудом передвигая ноги, направляясь прямо к рампе, и, казалось, еще движение -- и он перешагнет в пустоту оркестра. Но он остановился на самой грани и привычным, хотя и нетвердым жестом провел рукой по закинутым назад волосам. Мутноватым и как бы невидящим взглядом смотрел он в глубь зала и молчал. Пауза начинала мучительно затягиваться.
       -- Да верните же его назад! -- прошептал кто-то в отчаянии из-за кулис. Есенин недовольно покосился в ту сторону и снова тряхнул головой. Наконец он начал.
       Первые строки дошли до всех путано, неясно, но по мере того как следовала строфа за строфой, голос Есенина обретал уверенность и гибкость. Он читал, как всегда, самоупоение и трезвел с каждой минутой. Движения становились уверенными, точными, есенинский жест вновь был свободным и широким. Закончил он в необычайном подъеме и захватил весь зал. Долго не умолкали аплодисменты, крики, а Есенин стоял улыбаясь, и лицо его вновь было юным и свежим.
       В этот вечер он прочел весь свой цикл "Возвращение на родину" -- и это было поистине незабываемое чтение. Когда он возвращался, разгоряченный, счастливый, co спутанными на лбу потными волосами, мы дружной толпой обступили его, жали ему руки.
       День этот завершился беспечным товарищеским ужином. Есенин пил мало, но шумно участвовал в общем веселье. Мы так засиделись, что едва не опоздали на последний поезд.
       В вагоне народу было немного. Все разбрелись по кучкам и продолжали беседу. Мы очутились с Сергеем на одной скамье, несколько поодаль от других. Где-то за нами скупо горел единственный фонарь, едва очерчивая смутные фигуры дремлющих пассажиров.
       После недавней веселости Есенин вдруг впал в элегический тон и, чуть склонясь ко мне, положив руку на мое колено, говорил, покачиваясь в такт движению поезда. Стук колес почти заглушал его тихий голос:
       -- Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков да улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу -- улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно. А пил я потому, что тоска загрызла. И, понимаешь, началось это с первых же дней. Жил я сперва в Берлине, и очень мне там скучно было...
       Париж -- совсем другое дело. В Париже жизнь веселая, приветливая. Идешь по бульварам, а тебе все улыбаются, точно и впрямь ты им старый приятель. Париж -- город зеленый, только дерево у французов какое-то скучное. Уж и так и сяк за ним ухаживают, а оно стоит надув губы. Поля за городом прибранные, расчесанные -- волосок к волоску. Фермы беленькие, что горничные в наколках. А между прочим, взял я как-то комок земли -- и ничем не пахнет. Да и лошади все стриженые, гладкие. Нет того, чтобы хоть одна закурчавилась и репейник в хвосте принесла! Думаю, и репейника-то у них там нет.
       -- Ну а люди?
       -- Да что люди! Разве ты поймешь, что они про тебя думают? Любезны очень, так и рассыпаются, а все не русская душа. Ну, а про наших эмигрантов и говорить нечего. Они все конченые, выдуманные. Даже и шипят на нас не талантливо, по-жабьи. Один из них -- рыхлый такой толстяк -- спрашивает меня: "А правда, что вы пастухом были?" -- "Правда, говорю, что же тут удивительного? Всякий деревенский парнишка в свое время пастух".-- "Ну, тогда понятно, что вы большевиком стали. Вы, значит, их действия одобряете?" -- "Одобряю", говорю. И взяла меня тут такая злость, что наговорил я ему такого... И вообще скажу тебе -- где бы я ни был и в какой бы черной компании ни сидел (а это случалось!), я за Россию им глотку готов был перервать. Прямо цепным псом стал, никакого ругательства над Советской страной вынести не мог.
       И они это поняли. Долго я у них в большевиках ходил. А потом перебрались мы с Айседорой в Нью-Йорк, Америки я так и не успел увидеть. Остановились в отеле. Выхожу на улицу. Темно, тесно, неба почти не видать. Народ спешит куда-то, и никому до тебя дела нет -- даже обидно. Я дальше соседнего угла и не ходил. Думаю -- заблудишься тут к дьяволу, и кто тебя потом найдет? Один раз вижу -- на углу газетчик, и на каждой газете моя физиономия. У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.
       Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю -- надо тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят:
       "Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный талант которой..." и т. д. и т. д.
       Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется. И тут подсаживается ко мне какой-то негр. Участливо так спрашивает меня. Я ни слова не понял, но вижу, что жалеет. Хорошая у нас беседа пошла.
       -- Постой, как же вы с ним говорили? Ведь ты же английского языка не знаешь.
       -- Ну уж так, через пятое в десятое. Когда человек от души говорит, все понять можно. Он мне про свою деревню рассказывает, я ему про село Константиново. И обоим нам хорошо и грустно. Хороший был человек, мы с ним потом не один вечер так провели. Когда уезжать пришлось, я его все в Москву звал: "Приедешь, говорю, родным братом будешь. Блинами тебя русскими накормлю". Обещал приехать.
       В Америке только он мне и понравился. Да мы недолго там и пробыли. Скоро нас вежливо попросили обратно, и все, должно быть, потому, что мы с Дунькой не венчаны. Дознались какие-то репортеры, что нас черт вокруг елки водил.
       А когда вернулись в Европу, тут уж новый туман пошел. Я прямо с ума спятил. Не могу смотреть на все иностранное. С души воротит. Домой хочу. Хоть бы березу корявую, думаю, увидеть. Так бы ее в грудь и поцеловал, так бы и обнял покрепче!
       О последних этапах жизни Есенина за границей, о темных и громких его скандалах мне уже было кое-что известно и не хотелось возвращать его к этим грустным воспоминаниям. Да и сам он помрачнел в эту минуту и глубже прижался в угол, плотнее надвинув на лоб шляпу.
       -- Ты извини,-- сказал он добродушно,-- устал я сегодня. Попробую подремать немного.
       Минут десять мы сидели молча. Вагон успокоительно покачивало. Свечка в фонаре догорала.
       Есенин вдруг вздрогнул и потянулся мягким, кошачьим движением.
       -- Нет,-- сказал он,-- не могу заснуть. Уж лучше стихи читать!
       Он снова наклонился ко мне и прочел около десятка стихов, которых я никогда не слышал от него с эстрады. Читал он тихо, необычайно проникновенно, подолгу задумываясь и снова продолжая. Все это вместе было горькой повестью его скитаний, бесприютного одиночества и болезненно острой любви к родной стороне. И за каждым словом стояло трагическое сознание невозможности вернуться к утраченному, быть снова молодым, веселым, беспечным. Постепенно Есенин от размеренной речи перешел к легкому напеву, и последнее, что я услышал от него, прозвучало, как старая русская песня:
      
       Годы молодые с забубённой славой,
       Отравил я сам вас горькою отравой.
      
       Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли,
       Были синие глаза, да теперь поблекли...
      
       Поезд замедлил ход и застучал по стрелкам. Подходили к Финляндскому вокзалу. Нас встретила пустая привокзальная площадь. Была бледная северная ночь. В ее холодной ясности отчетливо виднелись каждый булыжник на мостовой, каждая трещина дома. Спящие окна чуть отсвечивали белесой пустотой. Дворники дремали у ворот. Уже давно отошли последние трамваи.
       Попрощались. "А где же Есенин?" -- спросил кто-то.
       И тут все увидели, как несколько в стороне он стоял перед клячей уныло спящего на козлах извозчика и, стащив тугую перчатку, задумчиво трепал ее челку. Он говорил что-то шепотом, чуть наклоняясь к настороженно поднятому лошадиному уху.
      
       В середине лета 1924 года случилось так, что нам с Есениным надо было ехать вместе в Детское Село. Санаторий научных работников пригласил Есенина почитать стихи, а я должен был сделать небольшой доклад о его творческом пути. Я долго отказывался от несвойственной мне роли докладчика, но Сергей сам настойчиво принялся меня упрашивать:
       -- Критиков я не очень люблю, они меня путают, и чувствуешь себя перед ними всегда в чем-то виноватым. А ты ведь не критик. Стихи мои знаешь вон еще с каких пор, а об остальном мы по дороге договоримся.
       Но по дороге договариваться нам не пришлось. Как только в окне вагона показались очертания Пулковской горы, обоих нас охватили давние царскосельские воспоминания. Мы вернулись к годам нашей литературной юности, припомнили прежних товарищей, первые успехи и неудачи. Есенин оживился, но ненадолго. Глубокая задумчивость опять охватила его. Лицо посерело, словно от непреодолимой усталости.
       За ним вообще после возвращения из-за границы стали замечаться некоторые странности. Он быстро переходил от взрывов веселья к самой черной меланхолии, бывал непривычно замкнут и недоверчив. Сколько раз говорил он, что жизнь опережает его и что он боится оказаться лишним, остаться где-то в стороне. Он ясно понимал трагичность своего положения, но с каким-то непонятным упорством держался за прежние иллюзии и с некоторым вызовом подчеркивал иногда свои пристрастия к старой -- дедовской и отцовской -- деревне, хотя и считал себя "самым яростным попутчиком" Советской страны.
       Тягостным было для него и то, что, несмотря на всю свою славу, он чувствовал себя бесконечно одиноким. Из чувства гордости он никому не позволил бы жалеть себя, но со свойственной ему чуткостью не мог не понимать, что именно такое отношение все чаще и чаще встречает на своем пути. Начинала сказываться и давняя пресыщенность беспокойной известностью и всеобщей литературной жизнью.
       В вагоне мы много говорили о Москве, и меня удивило, что на этот раз он отзывался о многих своих московских приятелях с оттенком горечи и даже некоторого раздражения. Тем охотнее возвращался он к беспечальным временам юности, когда еще никому не ведомым парнем приехал в Петроград в поисках литературной славы.
       Вот что рассказывал он мне о своей первой встрече с Александром Блоком:
       "Блока я знал уже давно, но только по книгам. Был он для меня словно икона, и еще в Москве я решил: доберусь до Петрограда и обязательно его увижу. Хоть и робок был тогда, а дал себе зарок: идти к нему прямо домой. Приду и скажу: вот я, Сергей Есенин, привез вам свои стихи. Вам только одному и верю. Как скажете, так и будет.
       Ну, сошел я на Николаевском вокзале с сундучком за спиной, стою на площади и не знаю, куда идти дальше,-- город незнакомый. А тут еще такая толпа, извозчики, трамваи -- растерялся совсем. Вижу, широкая улица, и конца ей нет: Невский. Ладно, побрел потихонечку. А народ шумит, толкается, и все мой сундучок ругают. Остановил я прохожего, спрашиваю: "Где здесь живет Александр Александрович Блок?" -- "Не знаю, -- отвечает, -- а кто он такой будет?" Ну, я не стал ему объяснять, пошел дальше. Раза два еще спросил -- и все неудача. Прохожу мост с конями и вижу -- книжная лавка. Вот, думаю, здесь уж наверно знают. И что ж ты думаешь: действительно раздобылся там верным адресом. Блок у них часто книги отбирал, и ему их с мальчиком на дом посылали.
       Тронулся я в путь, а идти далеко. С утра ничего не ел, ноша все плечи оттянула. Но иду и иду. Блока повидать -- первое дело. Все остальное -- потом. А назавтра, надо сказать, мне дальше ехать. Пробирался я тогда на заработки в Балтийский порт (есть такое место где-то около Либавы) и в Петрограде никак дольше суток оставаться не рассчитывал. Долго ли, коротко ли -- дошел до дома, где живет Блок. Поднимаюсь по лестнице, а сердце стучит, и даже вспотел весь. Вот и дверь его квартиры. Стою и руки к звонку не могу поднять. Легко ли подумать,-- а вдруг сам Александр Александрович двери откроет. Нет, думаю, так негоже. Сошел вниз, походил около дома и решил наконец -- будь что будет. Но на этот раз прошел со двора, по черному ходу. Поднимаюсь к его этажу, а у них дверь открыта, а чад из кухни так и валит.
       Встречает меня кухарка. "Тебе чего, паренек?" -- "Мне бы,-- отвечаю,-- Александра Александровича повидать". А сам жду, что она скажет "дома нет" и придется уходить несолоно хлебавши. Посмотрела она на меня, вытирает руки о передник и говорит: "Ну ладно, пойду скажу. Только ты, милый, выйди на лестницу и там постой. У меня тут, сам видишь, кастрюли, посуда, а ты человек неизвестный. Кто тебя знает!"
       Ушла и дверь на крючок прихлопнула. Стою. Жду.
       Наконец дверь опять настежь. "Проходи, говорит, только ноги вытри!"
       Вхожу я в кухню, ставлю сундучок, шапку снял, а из комнат идет мне навстречу сам Александр Александрович.
       "Здравствуйте! Кто вы такой?"
       Объясняю, что я такой-то и принес ему стихи. Блок улыбается.
       "А я думал, вы из Шахматова. Ко мне иногда заходят земляки. Ну пойдемте!" -- и повел меня с собой.
       Не помню сейчас, как мы тогда с ним разговор начали и как дело до стихов дошло. Памятно мне только, что я сижу, а пот с меня прямо градом, и я его платком вытираю.
       "Что вы? -- спрашивает Александр Александрович.-- Неужели так жарко?"
       "Нет,-- отвечаю,-- это я так". Хотел было добавить, что в первый раз в жизни настоящего поэта вижу, но поперхнулся и замолчал.
       Говорили мы с ним не так уж долго. И такой оказался хороший человек, что сразу меня понял. Почитал я ему кое-что, показал свою тетрадочку. Поговорили о том, о сем. Рассказал я ему о себе.
       "Ну хорошо,-- говорит Александр Александрович,-- а чаю хотите?"
       Усадил меня за стол. Я к тому времени посвободнее стал себя чувствовать. Беседую с Александром Александровичем между делом -- не замечая как -- всю у него белую булку съел. А Блок смеется.
       "Может быть, и от яичницы не откажетесь?"
       "Да, не откажусь",-- говорю и тоже смеюсь чему-то.
       Так поговорили мы с ним еще с полчаса. Хотелось мне о многом спросить его, но я все же не смел. Ведь для Блока стихи -- это вся жизнь, а как о жизни неведомому человеку, да еще в такое короткое время, расскажешь?
       Прощаясь, Александр Александрович написал записочку и дает мне.
       "Вот, идите с нею в редакцию (и адрес назвал): по-моему, ваши стихи надо напечатать. И вообще приходите ко мне, если что нужно будет".
       Ушел я от Блока ног под собою не чуя. С него да с Сергея Митрофановича Городецкого и началась моя литературная дорога. Так и остался я в Петрограде и не пожалел об этом. И все с легкой блоковской руки!"
       Так беседовали мы с Есениным всю дорогу, и время пролетело для нас незаметно. Поезд подошел к перрону. Мы вышли на широкую привокзальную улицу, осененную свежей листвой старых дубов, свидетелей моего детства. Сколько раз бегал я здесь маленьким мальчишкой, собирая желуди, стреляя ими из рогатки по грузным, неповоротливым воронам! Многое напомнили они и Сергею о той поре, когда в солдатской шинели возвращался он из Петрограда и бегом торопился поспеть в свой госпиталь к вечерней поверке.
       Мы шли не торопясь мимо дачек, спрятанных в чащах садов, по узким плитам тротуаров. Вот и санаторий ЦКУБУ--двухэтажный деревянный особняк, почти весь закрытый с улицы густо разросшейся сиренью. Тяжелые гроздья осыпали нас своими лепестками, когда мы проходили в калитку. Сергей сорвал ветку, хлопнул ею себя по рукаву и заметил с горькой усмешкой:
       -- А "счастья" и здесь все-таки не найдешь! Нет -- ищи не ищи!
       Нас поджидали. На просторной застекленной веранде вокруг длинного стола собралось немало отдыхающих -- всё петроградские научные работники и литераторы. Преобладали люди седовласые, почтенные. Несколько особняком держалась кучка молодежи, раскрасневшейся, оживленной после только что покинутой партии крокета. Низкое солнце пронизывало широкие стекла и жидким золотом расплывалось по полу. Из сада тянуло предзакатной свежестью, сырым запахом земли и цветочных клумб. Неистово перекликались воробьи. Нас окружили веселые лица. На синей скатерти появилось огромное блюдо тяжелой и сочной павловской клубники. Есенин отбросил в сторону шляпу, взъерошил волосы, снял пиджак и в белой рубашке с широко распахнутым воротом стал похож на мальчика-подростка, приехавшего домой на каникулы. С веселыми прибаутками болтал он с хозяевами, нещадно поглощал клубнику, передразнивал забежавшую из комнат собачонку, рисовал что-то цветными карандашами в тетрадке двенадцатилетней девочки с толстыми косами, и ни единой тени недавнего горького раздумья не было на его внезапно помолодевшем лице. Как-то сразу, с первой же минуты, нашел он нужную свободу и непринужденность.
       Зашло солнце. Сгущались сумерки. Сад потемнел и расширился до бесконечности. За общей беседой не заметили, как наступила ночь и около вынесенной на стол лампы закружились, заплясали мелкие мотыльки.
       -- Глядите, какая луна! -- сказал кто-то в глубине комнаты.
       Из-за деревьев медленно поднимался оранжевый, постепенно бледнеющий диск. Еще сильнее запахло клумбами, потянул легкий туман.
       Сергей встал и погасил лампу. Бледный свет вошел на веранду, положив на полу длинные, переплетающиеся тени. Все разместились на ступеньках крыльца. Луна поднималась все выше и выше. Тяжелой и пряной духотой обвевало дыхание сирени. Лягушки тянули долгую серебряную трель с ближнего пруда.
       Есенин сел на одной из ступенек и просто, без всякого предисловия, начал читать стихи. Это была исключительно лирика -- мягкая и бестревожная, как и этот вечер. Кто-то положил Сергею на колени тяжелую росистую гроздь, сломленную с соседнего куста сирени.
       Есенин читал тихо, без всякого жеста, и каждое его слово приобретало от этого особую выразительность. В белесом отсвете северной ночи чуть поблескивали его глаза.
       Мы разошлись поздно. Проходя по влажным, похрустывающим дорожкам сада, Есенин вдруг схватил мою руку и приложил ее к своему сердцу: "Слышишь, как ровно бьется? Ей-богу, мне сейчас восемнадцать лет. Я все забыл -- и ничего не было".
       Мне показалось, что в его глазах блеснуло что-то похожее на слезу. Но он тут же рассмеялся, поднял камешек и высоко пустил его в сияющую, трепещущую ночными шорохами тишину.
       Для ночлега нам отвели комнату с двумя кроватями в первом этаже. Мы еще долго разговаривали, прежде чем погасить свечу. Но нужно было и спать. Сразу же после раннего завтрака нам предстояло возвращаться в Петроград. Засыпая, я еще видел, как Есенин сидел на подоконнике и глядел на сонную, залитую бледным туманом улицу.
       Утром меня разбудил стук в дверь. Есенина в доме не было. Не нашли его и в саду. По своему обыкновению, он пропал бесследно, так и не прикоснувшись к завтраку. Пришлось извиниться и отправиться на поиски.
       Как и следовало ожидать, я нашел Сергея за столиком вокзального буфета, и нашел вовремя. Он уже затевал очередной скандал с директором ресторана. Большого труда стоило мне увлечь его на перрон и уговорить сесть в поезд. Движение вагона несколько успокоило его, и он рассказал мне события этого утра:
       -- Проснулся я ни свет ни заря и открыл окошко. Проклятая сирень так и лезет в лицо. Сколько ее тут -- уму непостижимо! Посмотрел я, посмотрел -- и потянуло меня на волю. Вылез из окошка прямо на улицу. Иду -- ни души. Только грачи возятся в гнездах. И захотелось мне повидать Пушкина, сказать ему: "Доброе утро!" Первому в этот день прийти к его скамейке в лицейском саду.
       Прохожу Московской улицей и вижу вывеску: "Фотограф". Ага, думаю, это-то мне и нужно! А час еще ранний, окна и двери закрыты. Стучу, барабаню -- никакого толку. Наконец открывается форточка, а в ней заспанная узкая рожа с козлиной бородкой... "Вам кого? Зачем так стучите?"
       Оказывается, сам фотограф. Еле умолил его пойти со мной, даже треногу на своем горбу волочил. А он идет и ругается: "Сумасшедший человек!" -- "Ну да,-- отвечаю,-- сумасшедший! Я Есенин".-- "А, Есенин! Ну тогда понятно!" Впрочем, что ему оставалось делать? Я ему вперед все деньги свои отдал.
       Ну ладно. Пришли. Залез я на памятник, сел рядом с Пушкиным на скамейке, обнял его за плечо и говорю: "Сними меня с Сашей. Мы друзья".
       Фотограф даже плюнул. Ехидный был старикашка.
       "Да меня за такую фотографию в милицию поволокут!"
       "Ничего, говорю, не поволокут. Отругаемся!"
       А старикашка опять за свое:
       "Так-то так. Снимок действительно любопытный. Сюжет, достойный объектива! Да вот неудобно, свету мало. В такую рань меня подняли. Придется большую экспозицию дать. С минуту посидеть спокойно можете?"
       "Ладно,-- отвечаю ему,-- постараюсь. Ты вот лучше Сашу попроси. Он непоседа".
       Щелкнул старичок грушей. Готово! Соскочил я на траву и хотел его обнять, а он, дурак, подхватил свою треногу и бегом.
       "В пятницу,-- кричит,-- зайдете!"
       Посидел я еще немножко, поклонился Саше и пошел шататься по паркам. Однако скоро надоело, тоска стала забирать. Вот люблю деревья, а долго с ними не могу -- всю душу переворачивает. Стоит каждое, думает и на тебя смотрит: "Ну и дурной же парень, чего даром по свету мечется". И пошел я на вокзал, туда, где людей побольше. Выпил там, конечно. За Сашу. Кто его знает, когда опять увидимся!
      
       Есенин последнее время мало говорил о литературе, и если уж заходил разговор, охотнее всего обращался ко временам давно прошедшим.
       Пушкина он читал наизусть с упоением. От некоторых стихов Лермонтова готов был плакать и неподражаемо умел напевать вполголоса на какой-то собственный мотив его "Завещание":
      
       Наедине с тобою, брат,
       Хотел бы я побыть,
       На свете мало, говорят,
       Мне остается жить.
      
       Любил Есенин и Кольцова: "У этого и сердце и песня! Жаль только -- робок уж очень. Каждому в пояс кланяется. Так и вижу его в узко застегнутом сюртучке, с гладко приглаженными височками. "Да-с, Виссарион Григорьевич! Нет-с, Виссарион Григорьевич!" Но зато уж и пел -- на всю степь русскую. И незачем было ему в Москву поучаться ездить, разные философские "думы" писать. Места своего от робости не знал человек. А парень хороший, душевный".
       Особенной любовью Есенина пользовался А. К. Толстой, даже во всех своих оперных, костюмерных балладах на былинные русские темы. Помнится, однажды завязался у нас по этому поводу дружеский спор.
       -- Нет! -- кричал Есенин.-- Не прав Чехов, когда говорит, что Толстой как надел боярскую шубу на маскараде, так и забыл ее снять, выйдя на улицу. Это не шуба, это душа у него боярская. Он своей Руси не выдумывал. Была, должно быть, такая.
       Широкого он сердца человек! Ему бы тройку, да вожжи в руки, да в лунную ночь с откоса, по Волге,-- так, чтобы только колокольчики да снежная пыль кругом!
       Есть такая штучка у Толстого, "Сватовство":
      
       По вешнему по складу
       Мы песню завели,
       Ой ладо, диди-ладо!
       Ой ладо, лель-люли! --
      
       так я за эту штучку сердце отдам! А "Алеша Попович"! А "Садко"! Помнишь, там на дне, у царя водяного, готов Садко от всех сокровищ отказаться
      
       За крик перепелки во ржи,
       За скрып новгородской телеги!
      
       А то, что он был выдумщик и мечтатель, это совсем не плохо. Поэту надо тосковать по несбыточному. Без этого он не поэт.
       Книжную, опосредствованную поэзию Есенин недолюбливал, или, лучше сказать, не понимал ее. Его пугала всякая философская подоснова, и в особенности там, где все это сочеталось с мотивами пейзажа.
       -- Ну да,-- говорил он,-- природа, все это прекрасно. Но к чему мудрить над этим? Береза -- она береза и есть. К чему ей свою душу навязывать, да еще с университетским образованием? Умнее она от этого не станет.
       С символистами и акмеистами у него были старые счеты. В молодости Есенин, несомненно, прошел через увлечение символизмом и, как ни отрицал этого впоследствии, стихи первых лет революции выдавали его с головой, но сам он предпочитал отказываться от этого родства.
       -- Ну к чему они мне? Я этот "символизм" еще в школе мальчишкой постиг. И знаешь откуда? Из Библии. Школу я кончал церковноприходскую, и нас там этой Библией, как кашей, кормили. И какая прекрасная книжища, если ее глазами поэта прочесть! Мне понравилось, что там все так громадно и ни на что другое в жизни не похоже. Было мне лет двенадцать -- и я все думал: вот бы стать пророком и говорить такие слова, чтобы было и страшно, и непонятно, и за душу брало. Я из Исайи целые страницы наизусть знал. Вот откуда мой "символизм". Он у меня своим горбом нажит.

    Вс. Рождественский
       Это было на палубе дачного парохода, в Финском заливе, в виду приближавшихся зеленых берегов Петергофа. Мы сидели тесным кружком под душным, туго натянутым тентом. Море было гладким, точно вылитым из стекла, и сверкало ослепительно. Деловито шлепали пароходные колеса, с мягким шорохом рассыпалась волна, разрезаемая на ходу. Острый ветерок тянул со стороны Кронштадта. Есенин, только что вернувшийся из-за границы, с расстегнутым воротом белой рубашки, загорелый, веселый, непривычно оживленный, прислонясь к борту, читал свои стихотворения -- одно за другим и, лихо встряхивая курчавой головой, словно бросал кому-то вызов молодости и силы. В этот вечер он был особенно в ударе, и все, кто слушал, не могли оторвать от него глаз. Но особенно поразило меня лицо Толстого. Ранее рассеянный и несколько апатичный, грузно сидевший на палубной скамье, сейчас он весь был полон внимания и даже подался вперед всем своим телом. Пальцы его все быстрее и настойчивее отбивали такт на правом колене. Вдруг Толстой резко сдвинул на затылок заграничную шляпу и тыльной стороной руки отер со лба внезапно выступивший пот. Потом встал, грузно шагнул к Есенину и крепким жестом тряхнул его за плечи. Широкая улыбка озарила его мясистое, гладко выбритое лицо.
       -- Вот это стихи! -- сказал Алексей Николаевич и тяжело перевел дыхание.-- Ну молодец! Да с тебя, видно, ни в каких заграничных водах родной песни не смоешь, русская ты косточка! Ну скажи, как ты там думал без нашей березы, без вот этого облака прожить?! Не проживешь! Все это нам на роду загадано, и от своей земли не уйти никуда. Всюду она найдет тебя, голубчик мой!
       Он широко обнял несколько смущенного Есенина и трижды, по-русски, поцеловал его.

    Вс. Рождественский
       Самыми яркими впечатлениями от встречи с Есениным было чтение им стихов.
       Он тогда ни на кого не глядел, глаза устремлялись куда-то в сторону, свисала к груди голова, тряслись волосы непокорными вьюнами, а губы уставлялись детским капризным топничком. И как только раздавались первые строчки, будто запевал чуть неслаженный музыкальный инструмент, понемногу звуки вырастали, исчезала начальная хрипотца -- и строфа за строфой лились жарко, хмельно, страстно... Я слушал лучших наших артистов, исполнявших стихи Есенина, но, конечно, никто из них не передавал даже примерно той внутренней и музыкальной силы, какая была в чтении самого поэта. Никто не умел извлекать из его стихов нужные интонации, никому так не пела та подспудная непередаваемая музыка, какую создавал Есенин, читая свои произведения. Чтец это был изумительный. И когда он читал, сразу понималось, что чтение для него самого есть внутреннее, глубоко важное дело.
       Забывая о присутствующих, будто в комнате оставался только он один и его звеневшие стихи, Есенин громко, и жарко, и горько кому-то говорил о своих тягостных переживаниях, грозил, убеждал, спорил... Расходясь и расходясь, он жестикулировал, сдвигал на лоб шапку, на лице выступал тончайший пот, губы быстро-быстро шевелились...
       Первый раз я слушал его весной 1924 года. Он пришел под хмельком. Мы собирались уже уходить с работы. Он принес стихотворение "Письмо матери", напечатанное в третьей книжке "Красная новь" за 1924 год.
       Кто-то попросил его прочитать. Держа в руке листок и не глядя в него, он начал читать. Лица его не было видно. Он стоял спиной к окну. Слушали Казин, Когоут, Казанский и я. Помню, как по спине пошла мелкая, холодная оторопь, когда я услышал:
      
       Пишут мне: что ты, тая тревогу,
       Загрустила шибко обо мне,
       Что ты часто ходишь на дорогу
       В старомодном ветхом шушуне.
      
       Я искоса взглянул на него: у окна темнела чрезвычайно грустная и печальная фигура поэта. Есенин жалобно мотал головой:
      
       Будто кто-то мне в кабацкой драке
       Саданул под сердце финский нож.
      
       Тут голос Есенина пресекся, он, было видно, трудно пошел дальше, захрипел... и еще раз запнулся на строчках:
      
       Я вернусь, когда раскинет ветви
       По-весеннему наш белый сад.
      
       Дальше мои впечатления пропадают, потому что зажало мне крепко и жестоко горло, таясь и прячась, я плакал в глуби огромного нелепого кресла, на котором сидел в темнеющем простенке между окнами.
       Он кончил. Помолчали. В дверях мигал светлыми, слегка желтевшими глазами Казанский, Когоут с неподвижным своим лицом тушевал карандашом на какой-то нужной казенной бумаге, Казин серьезно и мечтательно вслушивался в слова, подняв кверху свой нос щипком.
       -- Ну, каково? -- быстро спросил Есенин.
       У меня, может быть, некстати, подвернулось одно слово:
       -- Вкусно!
       Есенину оно понравилось, он несколько раз повторил его. Через год, когда мы познакомились поближе, он, рассказывая мне о новых своих вещах, всегда смеясь, шутил:
       -- Кажется, опять получилось вкусно.
       Вскоре он читал другую свою вещь:
      
       Годы молодые с забубённой славой,
       Отравил я сам вас горькою отравой.
      
       Остановились мы у стола машинистки "Красной нови". Были -- Воронский, Казанский и я.
       -- Хочешь, прочитаю новое стихотворение? -- обратился Есенин к Воронскому.
       -- Ну,-- буркнул Воронский.
       У Есенина была перевязана марлей рука около кисти. Он только что вышел из больницы. До того говорили: Есенин глубоко и опасно разрезал чем-то руку.
       Мы затаились. Особенно мне запомнился Воронский.
       Он выглядывал из-под светлых стеклышек пенсне с какой-то удивленной тревогой, улыбка пришла сразу и не сходила с лица, он хорохорился, храбрился, скрывал свои чувства и переживания, но они были явны в той жадности внимания, с какой он смотрел на поэта. Каюсь, никогда не мог без спазм в горле слушать чтение Есенина. И на этот раз, отвернувшись к шкафу, хлебал я редкие слезы и протирал глаза.
      
       -- Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам...--
      
       в величайшем возбуждении, тряся забинтованной рукой, кричал Есенин:
      
       Бью, а кони, как метель, шерсть разносят в хлопья.
       Вдруг толчок... и из саней прямо на сугроб я.
      
       Встал и вижу: что за черт -- вместо бойкой тройки...
       Забинтованный лежу на больничной койке.
      
       И заместо лошадей по дороге тряской
       Бью я жесткую кровать мокрою повязкой.
      
       Нет, это было совершенно необыкновенно, это потрясало, это выворачивалась раненая душа поэта!
      
       Синие твои глаза в кабаках промокли.
      
       Сорвался вдруг голос Есенина, он закашлялся и устало вытер платком лоб.
       -- Ты мне дай его,-- взволнованно сказал Воронский.
       Стихи были напечатаны рядом с "Письмом матери" в той же книжке "Красной нови".
       В мае--июне месяце 1924 года Литературно-художественный отдел перевели с Большого Успенского переулка в Главное управление Госиздата на Рождественку.
       Перед отъездом -- в комнатах был уже разгром -- зашел Есенин, трезвый, веселый, свежий. Он собирался уезжать из Москвы.
       -- До осени,-- говорил он,-- буду писать прозу. Напишу повесть, листов десять. Хочется. Я ведь писал прозой.
       -- Это "Яр"-то?
       -- Да. И еще. Воронскому привезу ее осенью. Для "Красной нови". И сюжет... и все у меня есть.
       -- Не забудь привезти стихов,-- пошутил я.
       -- И стихи будут. Сначала в деревню к себе съезжу. У нас там охота хорошая. Денег надо свезти на сенокос матери. Потом поеду на юг.
       В дальнейшем я встречал Есенина в Госиздате мельком в конце 1924 года и в первой половине 1925 года, обычно в крестьянском отделе или в коридорах, у кассы. При первой же встрече зимой я спросил:
       -- А как, Сергей Александрович, повесть?
       Он заулыбался и, будто извиняясь, ответил:
       -- Ничего не вышло. Да и заболел я.

    И. Евдокимов
       По существу, у меня нет воспоминаний. Последний раз отец навестил нас с сестрой Татьяной за четыре дня до своей смерти, а мне тогда было неполных шесть лет. А что может рассказать даже о самых ярких впечатлениях человек четырех-, пяти-, пусть шестилетнего возраста? Конечно, это не воспоминания, а только что-то вроде "туманных картин" "волшебного фонаря", также оставшегося где-то в детстве.
       Но в последние годы, когда родных, друзей и знакомых, выступающих на вечерах, почти не осталось -- время ведь вещь неумолимая,-- я как-то от общих слов, которые мне все же приходилось говорить по просьбе слушателей, перешел к рассказу об этих "туманных картинах".
       Их совсем немного...
       Самое первое, что сохранила память,-- это приход отца весной 192..., а вот какого точно -- не знаю, года. Солнечный день, мы с сестрой Таней самозабвенно бегаем по зеленому двору нашего дома. Теперь этого дома нет. Его снесли в 50-х годах. Тогда в белом, купеческого "покроя" здании располагались ГЭКТЕМАС (Государственные экспериментальные театральные мастерские), позднее -- училище Театра имени народного артиста республики В. Э. Мейерхольда, второго мужа нашей матери -- Зинаиды Николаевны Райх.
       Вдруг во дворе появились нарядные, "по-заграничному" одетые мужчина и женщина. Мужчина -- светловолосый, в сером костюме. Это был Есенин. С кем? Не знаю. Нас с сестрой повели наверх, в квартиру. Еще бы: первое, после долгого перерыва свидание с отцом! Но для нас это был, однако, незнакомый "дяденька". И только подталкивания разных соседок, нянь, наших и чужих, как-то зафиксировали внимание -- "папа". Самое же слово было еще почти непонятно. В роли "папы" выступал досель Всеволод Эмильевич Мейерхольд, хотя воспитывали нас смело, тайн рождения не скрывали, и мы знали, что Мейерхольд -- "папа второй", ненастоящий, а "первый папа" был для нас незримой личностью, имя его изредка произносилось взрослыми в разговорах.
       Есенин сел с нами за прямоугольный детский столик, говорил он, обращаясь по большей части к Тане. После первых слов, что давно забыты, он начал расспрашивать о том, в какие игры играем, что за книжки читаем. Увидев на столе какие-то детские тоненькие книжицы, почти всерьез рассердился.
       -- А мои стихи читаете?
       Помню общую нашу с сестрой растерянность. И наставительное замечание отца:
       -- Вы должны читать и знать мои стихи...
       Потом, когда появились обращенные к детям стихи "Сказка о пастушонке Пете", помню слова матери о том, что рождение их связано именно с этим посещением отца, который приревновал своих детей к каким-то чужим, не понравившимся ему стихам. Да, наверно, это было так.
       Когда он ушел, толпившиеся внизу соседки срочно принялись выяснять, что он принес нам в подарок. Однако подарков, к общему негодованию, не было. А тем, кто особенно возмущался, мать дала категорическое разъяснение: "Есенин подарков детям не делает. Говорит, что хочет, чтобы любили и без подарков". И, пожалуй, они были правы. Впрочем, мать не придерживалась этого правила и часто баловала нас подарками.
       Четко осталась перед мысленным взором сцена, когда в нашей столовой между отцом и матерью происходил энергичный деловой разговор. Он шел в резких тонах. Содержания его я, конечно, не помню, но обстановка была очень характерная: Есенин стоял у стены, в пальто, с шапкой в руках. Говорить ему приходилось мало. Мать в чем-то его обвиняла, он защищался. Мейерхольда не было. Думаю, что по инициативе матери. Несколько лет спустя, прочитав строки:
      
       Вы помните,
       Вы все, конечно, помните,
       Как я стоял,
       Приблизившись к стене,
       Взволнованно ходили вы по комнате
       И что-то резкое
       В лицо бросали мне,--
      
       я наивно спросил маму: "А что, это о том случае написано?" Мать улыбнулась. Вероятнее всего, характер разговора, его тональность были уже как-то традиционны при столкновении двух таких резких натур, какими были мои отец и мать.
       В памяти сохранилось несколько сцен, когда отец приходил посмотреть на нас с Таней. Как все молодые отцы, он особенно нежно относился к дочери. Таня была его любимицей. Он уединялся с ней на лестничной площадке и, сидя на подоконнике, разговаривал с ней, слушал, как она читает стихи.
       Домочадцы, в основном родственники со стороны матери, воспринимали появление Есенина как бедствие. Все эти старики и старушки страшно боялись его -- молодого, энергичного, тем более что, как утверждала сестра, по дому был пущен слух, будто Есенин собирается нас украсть.
       Таню отпускали на "свидание" с трепетом. Я пользовался значительно меньшим вниманием отца. В детстве я был очень похож на мать -- чертами лица, цветом волос. Татьяна -- блондинка, и Есенин видел в ней больше своего, чем во мне.
       Последний приход отца, как я уже сказал, состоялся за несколько дней до рокового 28 декабря. Этот день описан многими. Отец заходил к Анне Романовне Изрядновой, еще куда-то. Уезжал в Ленинград всерьез. Наверное, ехал жить и работать, а не умирать. Зачем иначе ему было возиться с огромнейшим, тяжеленным сундуком, набитым всем его скарбом. Это деталь, по-моему, существенная.
       Отчетливо помню его лицо, его жесты, его поведение в тот вечер. В них не было надрыва, грусти. В них была какая-то деловитость... Пришел проститься с детьми. У меня тогда был детский диатез. Когда он вошел, я сидел, подставив руки под лампочку, горевшую синим светом, которую держала няня.
       Отец недолго пробыл в комнате и, как всегда, уединился с Татьяной.
       Хорошо помню дни после сообщения о смерти отца. Мать лежала в спальне, почти утратив способность реального восприятия. Мейерхольд размеренным шагом ходил между спальней и ванной, носил воду в кувшинах, мокрые полотенца. Мать раза два выбегала к нам, порывисто обнимала и говорила, что мы теперь сироты.
       Но в детстве смерть близких воспринимают своеобразно. Верят на слово тому, что человека больше не увидят, но как это может быть -- еще не осознают. Так и мы с сестрой. Помню, что тоже плакали, но, наверное, из-за того, что плакала мама. Потом был Дом печати (ныне -- Центральный дом журналистов), Таня читает стихи... Какие-то тетеньки и дяденьки поочередно подходят и что-то говорят с сочувствием. Еще непонятный мир: Ваганьковское кладбище. Деловитые, краснощекие могильщики. Земля, что заставили кинуть в яму детской рукой. И где-то без логической связи -- настольная лампа в маминой спальне. Бутылка вина. Мать как-то спокойнее, тише. Говорит, что завтра -- Новый год. Ее младшая сестра -- наша тетка Александра Николаевна -- куда-то собирается на встречу этого Нового года.
       Вот, пожалуй, и все, что я помню сейчас. Возможно, кое-что еще сохранялось в памяти в больших подробностях, когда мне было 20, 25, 30 лет. Как-то я записал все, что помнил. Но записи эти затерялись где-то в моих домашних архивах.
       Конечно, позднее я неоднократно расспрашивал мать об отце. Она рассказывала сдержанно. Не раз разговаривал об отце с Софьей Андреевной Толстой. Она принимала меня довольно тепло. Просила прочесть стихи, которые я в то время изредка писал.
       Много рассказывала об отце и матери, об их продолжавшихся, несмотря на разрыв, встречах большая подруга матери Зинаида Вениаминовна Гейман. Когда она умерла, оказалось, что после нее остались толстые тетради дневниковых записей. В этих записях довольно много о Есенине и Райх, об их жизни в 1918 году.
       Довольно забавен был рассказ деда, отца матери, о ее замужестве. В тихий Орел, где тогда жили родители матери, в грозовое лето 1917 года пришла телеграмма: "Выхожу замуж, вышли сто. Зинаида". Отец и мать, незадолго до этого познакомившиеся, отправились в путешествие. Им было тогда 22 и 23 года. Даже неполных.
       "В конце лета приехали трое в Орел,-- рассказывал дед.-- Зинаида с мужем и какой-то белобрысый паренек. Муж -- высокий, темноволосый, солидный, серьезный. Ну, конечно, устроили небольшой пир. Время трудное было. Посидели, попили, поговорили. Ночь подошла. Молодым я комнату отвел. Гляжу, а Зинаида не к мужу, а к белобрысенькому подходит. Я ничего не понимаю. Она с ним вдвоем идет в отведенную комнату. Только тогда и сообразил, что муж-то -- белобрысенький. А второй -- это его приятель, мне еще его устраивать надо". Дед, как все деды, любил солидность и основательность. Мальчишеский вид Сергея Александровича его обескуражил.
       Рассказывала мне об отце и Анна Романовна Изряднова -- его первая любовь, мать его первого сына -- Юры, погибшего в 1938 году. Удивительной чистоты была женщина. Удивительной скромности. После того как я остался один, Анна Романовна приняла в моей судьбе большое участие. В довоенном 1940 и в 1941 годах она всячески помогала мне -- подкармливала меня в трудные студенческие времена. А позднее, когда я был на фронте, неоднократно присылала посылки с папиросами, табаком, теплыми вещами. Наиболее интересное из ее рассказов уже известно.

    К. Есенин
       За несколько месяцев до приезда Сергея в Ленинград в 1924 году мне пришлось слышать его голос, записанный на валике диктофона в Институте истории искусств. Насколько чужим казался этот голос, настолько блестящей была его читка монолога Хлопуши с отчаянным, ударяющим криком: "Сумасшедшая, бешеная, кровавая муть!" Только в напористых "р" и в знакомом "о", звучащем иногда как глухое, упрямое "у", узнал я прежнего Сережу и представил себе его буйно взмахивающую голову.
       Наконец весной появились на улицах афиши, возвещающие о его приезде; на них огромными буквами -- "Есенин" и рекламный зазыв в духе московских имажинистов. С волнением пошел я в зал бывшей Городской думы увидеть Сергея, живого и нового. Работа, как назло, задержала меня, я пришел в разгар вечера и остановился у дверей около усиленного наряда милиционеров. Не забуду моего первого впечатления.
       На скамье, над сгрудившейся у эстрады толпой, освещенный люстрой ярче, чем другие, кудрявый, с папироской в руке, с закинутой набок головой, раскачиваясь, стоял и что-то говорил совершенно прежний, желтоволосый рязанский Сергунька. Не сразу разобрал я, что он пьян, между тем это должно было бросаться в глаза. Голос его звучал сипло, и в интонациях была незнакомая мне надрывная броскость. В зале было неспокойно, публика шумела, слышались выкрики: "Довольно вашей ерунды! Перестаньте разговаривать! Читайте стихи, стихи!"
       На большой скамье, по обеим сторонам кидавшего в толпу плохо слышные, отрывистые, по-пьяному заумные фразы Сергея, сидели, по-видимому, ленинградские имажинисты; они шептались, ерзали, неловко улыбались и имели вид ожидающих скандала администраторов этого зрелища. А кто-то из них, то сходя под ропот публики со скамьи, то снова на нее поднимаясь, непременно хотел говорить.
       Помню фразу: "Блок и я -- первые пошли с большевиками!"
       Наконец, когда дело подошло, казалось, вплотную к скандалу, он сам крикнул: "Я буду читать стихи!"
       И начал "Москву кабацкую".
       Читал он прекрасно, с заражающим самозабвением. И чем дальше, тем ярче, осязательнее ощущалась происшедшая в его поэзии и в нем самом болезненная перемена. То "лирическое волнение", которое в ранние годы только светилось и бродило в нем мальчишеской мечтательностью и удалью, те вызовы миру, которые в дни революции так зрели и крепли в кипении здоровых сил,-- теперь замутились и мучительно слились с горестной затравленностью. Теперь стихи его ударяли по сердцам лихостью отчаяния, бились безысходной нежностью и безудержной решимостью защищать кулаками и кровью свое право на печаль, песню и гибель.
       Даже усталая сиплость его голоса, этот пропитой, ломкий, внезапно уходящий в жалостное замирание звук помогли ему переплеснуть лиризм этой песни в зал. Его упрямые жесты рукой, держащей погасшую папироску, знакомые, резкие, завершающие движения его золотой головы ни на минуту не казались актерскими, но придавали ему вид воистину поющего, осененного поэта.
       Необыкновенно хорошо прочел он свои "Годы молодые...": от прежнего молодецкого размаха первых выкриков особенной нежной скорбью притушились последние строки:
      
       ...эх ты, златоглавый!..
       Отравил ты сам себя горькою отравой!
       Мы не знаем, твой конец близок ли, далек ли...
       Синие твои глаза... в ка-ба-ках... промокли!..
      
       На этом, махнув угловато рукой, он сошел со скамьи и, не глядя на публику, быстро прикурил от чьей-то папиросы. По-видимому, вино взяло свое, он устал и читать до нового возбуждения больше не мог. Ему рукоплескали шумно, восторженно. Поэт в глазах требовательного обывателя заслонил пьяного скандалиста. Было что-то невыразимо грустное в этой не праздничной победе нового Есенина и в обстановке, среди которой она произошла.
       Его увели, объявили перерыв. В артистическую комнату ломились многие, меня долго не пускали, грубо отказываясь сказать обо мне Есенину. Его охраняли, как знаменитого артиста. Недавнее настроение скандала еще висело в воздухе. Наконец, когда я, отчаявшись и решив ждать у дверей его выхода, в третий раз прокричал, что я его старый друг, меня впустили. Я увидел Сергея посреди большой комнаты, у стола с бутылкой и стаканами.
       С моргающей улыбкой, точно неуверенный, я ли это, он взглянул на меня и пошел мне навстречу с протянутыми руками. Мы долго не умели ничего сказать, кроме: ну, какой ты? покажись! вот ты какой! -- но казалось, что шести лет разлуки не было. Новее всего во внешнем облике Сергея было для меня его очень бледное (я не понял, что запудренное) лицо. Но улыбка была та же, никакого Парижа! Да и пьян он в эти минуты словно уже не был, вероятно, новая бутылка привела его в равновесие.
       Он стал быстро водить меня под руку по комнате, любовно перебирая кое-какие дорогие ему имена из нашего прошлого: от кого-то ему были известны мелкие подробности моей жизни. В нем был некоторый лоск, своего рода изящество, модный пиджак сидел на нем прекрасно, но чем-то неуловимым: то ли неизменным рязанским акцентом и междометиями, то ли вот этой манерой заботливо закручивать вокруг горла теплый шарф -- он больше походил на раннего весеннего Сергуньку, больше даже, чем на женатого Сергея дней революции и на того московского денди, каким успел стать. Он звал меня ехать куда-то компанией по окончании вечера и при этом все оглядывался на бывших в комнате лиц, которые, очевидно, должны были его сопровождать. (Познакомил он меня только с державшимся отдельно "старшим своим другом" Устиновым.) Не знаю почему, я предпочел перенести наше свидание на другой день. Он дал мне адрес дома No 1 на Гагаринской, но, видимо, не мог ручаться, что будет именно там. "Тебе там скажут... ты уж найдешь..."
       В этой неопределенности и неуверенности я реально ощутил, что "нового" Сергея кружат новые, посторонние мне вихри, в ритм которых я не могу попасть. Во мне зародилось чувство, что в будущем нам уже не придется попросту "быть вместе", как раньше, и остается, несмотря на старинную близость,-- только случайная перекличка друг с другом и украденные у наших разных жизней встречи. Это впечатление не оказалось пустой мнительностью.
       ...Его долго не отпускали. Молодежь толпой взобралась на эстраду и окружила его. Помню его стоящим на стуле, уже в шубе, с меховой шапкой в руках, сникшего, совсем охрипшего среди возбужденных юных лиц.
       Прощальные стихи он прочел, точно в полусне, опять опьянев, почти перейдя на шепот. Те строфы, которые в печати пестрели многоточием за "непринятые в обществе" слова, прозвучали грустно-грустно, чистейшим и трогательным "есенинским" лиризмом.
       Наконец кто-то надел ему на голову шапку и его увели, почти неся на руках {В эти же дни состоялось еще одно выступление Сергея, более интимное, в Доме самодеятельного (будущего агит) театра. Вся атмосфера вечера была не похожа на думскую. В памяти присутствующих он остался светлым, и Сергей сам был им очень доволен. Публика была не уличная, не обывательская, "приятная", преобладала театральная молодежь нового призыва. Прихода Есенина ждали долго. В 10 ч. вечера друзья под руки провели его по залу между рядами; он был в шубе, с волосами подобными нимбу, в руках цилиндр. Его встретили овацией, он радостно улыбался во все стороны. ("Боже мой, боже мой, да ведь это ангел с разбитыми крыльями",-- неожиданно сказал один молодой красный драматург). Кажется, он был совсем трезв (вино, однако, было приготовлено за кулисами). Его дружеское, "родственное" отношение к собравшимся соответствовало приему, он только раз, да и то мягко, возразил против раздававшихся из зала нападков на окружавшую его группу имажинистов, пояснив, что они -- его товарищи и он очень просит их не обижать. Его спутники, не смущаясь ничем, заполнили своими крайне крикливыми декларациями и стихами солидную часть вечера. Тут и произошла заминка. Публика стала настойчиво и сердито вызывать "одного Есенина". Тогда Сергей тоже сказал свое слово. Начав с защиты друзей, он -- вольно или невольно -- опроверг многое из сказанного ими. Его выводы были таковы: напрасно меня считают крестьянским поэтом ("вот Клюев на меня обижается!"), напрасно "вот они все, хоть они и друзья мне" считают меня своим. "Я не крестьянский поэт и не имажинист, я просто поэт". Читал он очень много, все что мог, с повторениями. Вечер превратился в настоящую бурю восторга по его адресу.}.
       На другой или на третий день мне удалось застать его на Гагаринской. Меня провели по коридору огромной квартиры в комнату, где он временно поместился с одним из приятелей-собутыльников, по-видимому, далеким от литературных интересов. Там было шумно. У накрытого стола с горячей закуской и вином сидело несколько человек. Тут, кроме основного жильца комнаты, были два-три молодых поэта и старый знакомец -- эпический А. П. Чапыгин, пришедший читать Сереже какой-то свой драматический опыт из древненародного быта. На диване -- еще не пьяный, очень белый и весь сияющий, в русской рубашке -- Сергей, еще больше похожий на прежнего (не в первый и не в последний раз я ловил себя на этом неуверенном сравнении).
       По его радости и ласке, по тому, как он засуетился, окружавшее его незнакомое мне общество решило, что я желанный гость. Хотя Сергей и рекомендовал меня как "бывшего поэта", я, видимо, помешал их беседе. Меня стали со всех сторон предупредительно угощать. Но Сергей первый стал на сторону моего трезвенничества, узнав, что у меня через час спектакль. Разговор за вином велся на темы общего характера. Потихоньку Сергей сказал мне, что на этот раз нам, видно, не придется как следует поговорить, и торопливо стал хвалить своих новых "товарищей". Видимо, он рад был чувствовать себя их главой и покровителем. Он говорил, что все они "хорошие" и нуждающиеся, что им обязательно следует помочь изданием их книг, что они на него надеются и что он постарается достать для всего этого денег {В один из ближайших за этим дней, узнав о моих материальных затруднениях, он моментально пришел ко мне на помощь и, не имея денег под рукой, поспешил занять, настаивая, чтобы я взял больше, чем требовалось. "Ты лучше на днях еще возьми, у меня будут. Только не отдавай, пожалуйста. Понимаешь, эта мелочь меня не устроит, мне ведь надо больше, мне надо много денег..."}.
       Он решил окончательно переехать в Питер, который ему всегда был роднее, чем истрепавшая его Москва. Тут, думалось ему, можно начать новое издательское дело, а главное, можно спокойно работать. Нешумливые, пустоватые еще в то время улицы, просторные ленинградские квартиры поражали его. С наивным размахом он спрашивал, можно ли прожить здесь хорошо при ежедневном бюджете в 50 р., на который он, продавая себя Госиздату, в увлечении рассчитывал.
       Когда я уходил, все молодые поэты были достаточно пьяны. Сережа, сам трезвый, пошел проводить меня до ворот, прося прийти на другой день попозже, и обещал никого не принимать.
      
       Не умею обобщить всего, что он рассказал мне о себе следующим вечером и ночью; передам отрывочно то, что запомнилось. И на этот раз мы были с ним наедине лишь урывками, потому что хозяин комнаты выходил только по поводу ужина и за вином, которого было порядочно, но, по мнению Сергея, все не хватало.
       В продолжение часов десяти -- до рассвета -- я видел его поочередно и трезвым, и очень пьяным, и вновь прояснившимся, особенно милым и нежным. Его рассказ лился непрерывно, он не успел даже прочесть ничего из стихов, и я сам о них не думал. Наш город продолжал радовать его и обещать новую жизнь. Он решил обосноваться здесь, у хорошего приятеля (по московским годам и перепалкам) в трех комнатах, которые скоро освободятся. Он звал меня на время моего летнего одиночества переехать к нему и, сам решив за меня этот вопрос, заботливо спрашивал, не стеснит ли меня, если через некоторое время он будет не один, потому что "какая-нибудь женщина" наверное появится. Но в дальнейшем ему хотелось зажить иначе и поставить некоторый предел своей богемной обстановке. Он мечтал перевести сюда учиться своих сестер. Ему особенно хотелось показать мне младшую сестренку, наружность и душу которой он очень хвалил. "Тебе, именно тебе, она непременно понравится, я уж знаю",-- повторял он с гордостью.
       ...Про Запад он рассказывал беспорядочно и сбивчиво, перебрасываясь от смешной наивности к острым наблюдениям, точно радуясь тому, что он не принял Европы и она не приняла его. Но проскальзывала тут и уязвленность, неприятная ему самому. Я почти не помню сейчас отдельных поведанных им эпизодов, часто интересных только тем, что их трагикомическим, а иногда и трагическим участником был он -- Сергей Есенин, русский поэт. Точно отталкиваясь от всего бесплодно пережитого там, он с заносчивостью говорил, что все это, "всю Европу" пришлось ему видеть с птичьего полета, "с аэроплана". Но взволновала его, кажется, больше всего Америка. К ней была в нем ненавидящая зависть. Заграничные встречи не принесли ему ни одной приятной минуты, ни один из эмигрировавших литературных знакомых его не приветил. Он не скрывал, что возвращение его на родину было бегством от Запада и от любви.
       ...Мое недоверчивое удивление по поводу его близости с Айседорой Дункан вызвало с его стороны целый ряд теплых и почти умиленных слов об этой женщине. Ему хотелось защитить ее от всякой иронии. В его голосе звучало и восхищение, и нечто похожее на жалость. Его еще очень трогала эта любовь и особенно ее чувствительный корень -- поразившее Дункан сходство его с ее маленьким погибшим сыном.
       -- Ты не говори, она не старая, она красивая, прекрасная женщина. Но вся седая (под краской), вот как снег. Знаешь, она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала...
       Но безграничные безумства Дункан, ревнивой и требовательной, не отпускавшей от себя Сергея ни на минуту, утомили его, он говорил, что, как вор, бежал от нее на океанском пароходе, ожидая погони, чувствуя, что не в силах более быть с нею больше под одной крышей.
       ...Из моментов этой эпопеи мне ярко запомнился один. Есенин и Дункан в Берлине. Айседора задумывает большую поездку по Греции, выписывает учениц своей школы, находившейся в это время, кажется, в Брюсселе. Те приезжают -- веселой большой компанией -- с места до места в автомобилях. Наутро -- завтрак. За столом Сергей пытается поговорить с одной из хорошеньких учениц: легонький флирт. Айседора, заметив это, встает, вся красная, и объявляет повелительно: "В Афины не едем. Все -- в автомобили, едете назад". Так Сергей и не побывал в Греции.
       ...На Москву он был, видимо, сердит. Тамошняя скандальная слава не удовлетворяла его; за спиной осталось много теснящего и раздражающего. Московских собратьев, не внушавших на расстоянии никакой симпатии, он защищал, но не без улыбки. У него, за исключением редких, жестоких и часто несправедливых минут, все в его личном кругу были "хорошие люди". И теперь, не меньше чем в юности, он казался завороженным этой щемящей нежностью к людям, этой рассеянной слепотой, уживающейся с зоркостью резкого ума. В жизни его дружба и товарищество продолжали занимать почетное место, они поддерживали и облегчали его.
       ...С женщинами, говорил он, ему по-прежнему трудно было оставаться подолгу. Он разочаровывался постоянно и любил периоды, когда удавалось жить "без них"; но зато, если чувственная волна со всеми ее обманами захлестывала его на время, то опять-таки по-старому -- "без удержу". Обо всем этом говорил он попросту, по-мужски, и смеясь, но без грусти и беспокойства.
       ...В одну из тихих минут задумался он о не оставленной еще надежде жениться на хорошей, верной девушке, которую все не удается встретить. Но это так -- только мелькнуло. Больше всего было воспоминаний. Со мной надежнее, чем с другими, мог он, ничего не объясняя, говорить о прошлом, о той полосе его личной жизни, которая началась у меня на глазах в октябрьские дни и, видимо, не переставала все эти шесть лет его мучить. И, отбрасывая эту язвящую его тему, он за новым стаканом возвращался к ней опять, то с болью укоряя, оплевывая самого себя, то с нарочитой бранью обвиняя других, то рассказывая, как он был жесток и груб, то ударяя кулаком по столу и уверяя, что "нельзя, нельзя было иначе". И буйствуя, и успокаиваясь, он настаивал на том, что это в его жизни было первое и главное, то, что не сможет никогда забыть.
       Еще раньше заметил я черную повязку на его левой руке, но только теперь он показал мне скрытый под нею шрам и объяснил мне подробно, как он порезался, пробив рукою подвальное окно, как истекал кровью на незнакомой лестнице в чужой квартире, как долго лежал он, прикованный к постели с рукою под прессом... Но на вопрос, почему именно он, пьяный, соскочил с извозчика и ринулся в окошко, он ответил мельком, глядя в сторону: "Так, испугался... пьян был". Я не понял тогда, что в этом сказалась его начинавшаяся болезнь.
       Когда я попытался попросить его во имя разных "хороших вещей" не так пьянствовать и поберечь себя, он вдруг пришел в страшное, особенное волнение. "Не могу я, ну как ты не понимаешь, не могу я не пить... Если бы не пил, разве мог бы я пережить все, что было?.." И заходил, смятенный, размашисто жестикулируя, по комнате, иногда останавливаясь и хватая меня за руку.
       Чем больше он пил, тем чернее и горше говорил о том, что все, во что он верил, идет на убыль, что его "есенинская" революция еще не пришла, что он совсем один. И опять, как в юности, но уже болезненно сжимались его кулаки, угрожавшие невидимым врагам и миру, который он облетел в один год и узнал "лучше, чем все". И тут, в необузданном вихре, в путанице понятий закружилось только одно ясное повторяющееся слово:
       -- Россия! Ты понимаешь -- Россия!
       В этом потоке жалоб и требований был и невероятный национализм, и полная растерянность под гнетом всего пережитого и виденного, и поддержанная вином донкихотская гордость, и мальчишеское желание драться, но уже не стихами, а вот этой рукой... С кем? Едва ли он мог на это ответить, и никто его не спрашивал.
       То, что он говорил мне вот так, мечась и мучась в приглушающих голос стенах комнаты с розовой двуспальной постелью и бутылками, слышали, вероятно, многие, как на этот раз слышал я и молчавший в кресле его приятель. Это, видимо, и было то, что прощали одному Есенину, и чувствовалось, что он давно перегорает в этой тягостной свободе выпадов и порывов, что на него и теперь смотрят с улыбкой, не карая, щадя его, как больного, как поэта и -- опять, опять! -- как "кудлатого щенка".
       В подобном состоянии он, вероятно, и начинал свои скандалы, которых я никогда не видел. Но здесь, в комнате, он на моих глазах постепенно успокоился и, выпив, заулыбался. Я постарался перевести разговор на менее больную тему.
       Такой длительной и "раскрывающей" встречи у нас больше не было, хотя я и старался часто заглядывать к Сергею. На некоторое время он уезжал в Москву и опять вернулся -- все еще без вещей, "постояльцем" с чемоданом... Ему казалось, что он живет тихо, реже пьет и может хорошо работать. Но мне он представлялся окруженным плотным кольцом не то профессиональных, не то собутыльнических связей, вереницей случайных друзей, которые и здесь наперебой помогают ему "расшатываться и пропадать". Не напоить Есенина, не напиться с ним казалось почти неприличным.
       Часто говорили мне, приоткрыв дверь: "Вы к Есенину? Еще с третьего дня не возвращался". А однажды один из поэтов, вообще очень развязный, а на этот раз очень пьяный, загородил мне дорогу и уверял, что Есенина видеть "никак, никак нельзя". На какое препятствие намекал он, я так и не разузнал. В другой раз сам Сергей, услышав мой голос, успел опровергнуть заявление, что его нет дома, и, хотя это случилось в час, когда он действительно работал, не позволил мне уйти. Почти каждый раз он провожал меня домой по улицам, не надевая шапки, крепко ухватив меня под руку, милый и ласковый, но сам так и не собрался посмотреть мою новорожденную "ляльку" (так он издавна называл маленьких детей), а мне не верилось, что его прельщает семейственность, и я не решался звать его к себе.
       ...И опять проблеском -- трезвая, ясная собранность, в свете которой являлся из этого тумана живой и настоящий Сережа... Таков был один вечер, тоже "без денег и вина", но приятный. Сергей в библиотеке Сахарова, очень тихий, деловитый, разбирающий книги, влезая на лесенку. Перелистывал, когда я вошел, Глеба Успенского, но, отложив его в сторону, заговорил о тяге своей к настоящим классикам, к магистрали русской литературы. Его лицо было серьезно, он совсем не шутил, на лбу -- морщинки, в глазах -- еще новая для меня зрелость. Он весь был погружен в созерцание своего большого писательского дела. Показывая мне корректуры собрания своих стихов (тогда предполагалось два тома), он оценивал их как завершенный этап. Имена Пушкина и Гоголя мелькали в его четких замечаниях. К стыду моему, я не сумел разглядеть тогда его культурного роста, давно перешедшего за грани знакомого мне ребячества.
       При встречах с ним, благодаря их прерывистости и обстановке, в которых они происходили, я "обалдевал". Меня все больше наполняло неосознанное, но тяжелое ощущение всей стихийной зыбкости его человеческой судьбы, которая казалась мне важнее его поэзии и которую еще нечем было мерить.
       Незадолго до отъезда он утром, едва проснувшись, читал мне в постели только что написанную им "Русь советскую", рукопись которой с немногими помарками лежала рядом на ночном столике. Я невольно перебил его на второй строчке: "Ага, Пушкин?" -- "Ну да!" -- и с радостным лицом твердо сказал, что идет теперь за Пушкиным.
       В это утро, в маленькой неуютной "комнате по коридору" с гостиничной кроватью и трюмо, он казался очень больным. Я разбудил его своим приходом в 11 часов. Не одеваясь, он выпил натощак остаток со дна вчерашней бутылки и поскорее велел приятелю купить "рябиновой и еще чего-нибудь...". Его томила тревога, он поеживался и, привставая на постели, порывисто сжимал мне руку. Он опять говорил, что у него "все, все отняли", что новое, чужое ему "повсюду, понимаешь, повсюду", что у него нет сил терпеть и видеть свое одиночество.
       -- Не могу, Володя, не могу!..
       Его голые руки дрожали мелкой дрожью, в расширенных глазах стояли слезы. Но принесенное вино опять его успокоило, он стал читать стихи, ушел в них, присмирел, и неизвестно было, где для него настоящая правда -- в этой лихорадочной тоске и беспредметной подозрительности или в лирической примиренности его стихов о новой, здоровеющей родине...
       Мы не простились с ним как следует ("Так я и не увидел тебя перед отъездом",-- написал он мне через полгода). Уехал он с безалаберной экстренностью, на день раньше, чем думал, намереваясь через две недели ликвидировать дела в Москве и перевезти сюда все свои вещи и обосноваться тут надолго. Но обещаемого со дня на день его возвращения я так и не дождался.

    В. Чернявский
       1924 г.
       Летний день. Нас четверо. Идем к одному видному советскому работнику. Хлопотать о деле.
       Жарко. Есенин не пропускает ни одного киоска с водами. У каждого киоска он предлагает нам выпить кваса.
       Я нападаю на него:
       -- У тебя, Сергей, столько раз повторяется слово "знаменитый", что в собрании сочинений оно будет на каждой странице. У Игоря Северянина лучше: тот раза два или три написал, что он гений, и перестал. А знаешь, у кого ты заимствовал слово "знаменитый"? Ты заимствовал его, конечно бессознательно, из учебника церковной истории протоиерея Смирнова. Протоиерей Смирнов любит это словечко!
       Дальше я привожу из Есенина целый ворох церковнославянских слов.
       Он долго молчит. Наконец не выдерживает, начинает защищаться.
       В ожидании приема у советского работника продолжаем прерванный разговор.
       -- Раньше я все о мирах пел,-- заметил Есенин,-- все у меня было в мировом масштабе. Теперь я пою и буду петь о мелочах.
      
       Лето. Пивная близ памятника Гоголю.
       Есенин, обращаясь к начинающему поэту, рассказывает, как Александр Блок учил его писать лирические стихи:
       -- Иногда важно, чтобы молодому поэту более опытный поэт показал, как нужно писать стихи. Вот меня, например, учил писать лирические стихи Блок, когда я с ним познакомился в Петербурге и читал ему свои ранние стихи.
       Лирическое стихотворение не должно быть чересчур длинным, говорил мне Блок.
       Идеальная мера лирического стихотворения двадцать строк.
       Если стихотворение начинающего поэта будет очень длинным, длиннее двадцати строк, оно, безусловно, потеряет лирическую напряженность, оно станет бледным и водянистым.
       Учись быть кратким!
       В стихотворении, имеющем от трех до пяти четверостиший, можно все сказать, что чувствуешь, можно выразить определенную настроенность, можно развить ту или иную мысль.
       Это на первых порах. Потом, через год, через два, когда окрепнешь, когда научишься писать стихотворения в двадцать строк,-- тогда уже можешь испытать свои силы, можешь начинать писать более длинные лирические вещи.
       Помни: идеальная мера лирического стихотворения -- двадцать строк.
      
       В журнале группы имажинистов "Гостиница для путешествующих в прекрасном" пропагандировался и выдвигался на первый план Таиров и Московский Камерный театр.
       Есенин был недоволен таким положением вещей. На собраниях группы имажинистов и в частных беседах он говорил:
       -- Во-первых, вы меня ссорите с Мейерхольдом, с которым я ссориться не намерен; во-вторых, я нахожу, что театр Мейерхольда интереснее театра Таирова.
       В дальнейшем, когда рознь в группе имажинистов обозначилась отчетливее, он заявлял:
       -- В журнале, где выдвигают Таирова и нападают на Мейерхольда, я участвовать не желаю. В журнале, который я организую в дальнейшем, будет пропагандироваться театр Мейерхольда.
      
       Брюсовский пер., д. 2а, кв. 27.
       Вечер. Есенин на кушетке, в цветном персидском халате, в туфлях. Берет с подоконника "Голубые пески" Всеволода Иванова. Перелистывает. Бросает на стол. Снова, не читая, перелистывает и с аффектацией восклицает:
       -- Гениально! Гениальный писатель!
       И звук "г" у него, как почти всегда, по-рязански.
      
       Иван Рукавишников выступает в "Стойле Пегаса" со "Степаном Разиным".
       Есенин стоит близ эстрады и внимательно слушает сказ Ивана Рукавишникова, написанный так называемым напевным стихом.
       В перерывах и после чтения "Степана Разина" он повторяет:
       -- Хорошо! Очень хорошо! Талантливая вещь!
      
       "Стойло Пегаса". Я прочел книгу Александра Востокова "Опыт о русском стихосложении", изданную в 1817 году. Встретив Есенина, я делился с ним прочитанным, восторгался редкой книгой.
       Книга была редкой не только по содержанию, но и по внешнему виду: на ней был в качестве книжного знака фамильный герб одного из видных декабристов.
       Я привел Есенину мнение Пушкина о Востокове: "Много говорили о настоящем русском стихе. А. X. Востоков определил его с большою ученостью и сметливостию".
       Я сообщил ему, что первого русского стихотворца звали также Сергеем: Сергей Кубасов, сочинитель "Хронографа", по свидетельству Александра Востокова, первый в России написал в XVI веке русские рифмованные стихи.
       Темами нашей беседы в дальнейшем, естественно, были: формы стиха, эволюция русского стиха.
       Между прочим, Есенин сказал:
       -- Я давно обратил внимание на переносы в стихе. Я учился и учусь стиху на конкретном стихотворном материале. Переносы предложения из одной строки в другую в первый раз я заметил у Лермонтова. Я всегда избегал в своих стихах переносов и разносок. Я люблю естественное течение стиха. Я люблю совпадение фразы и строки.
       Я ответил, что в стихах Есенина в самом деле мало переносов и разносок, в особенности если иметь в виду его песенную лирику; в этом отношении он походит на наших русских песнотворцев и сказочников: по мнению Востокова, переносы и разноски заимствованы нашей искусственной книжной поэзией от греков и римлян.
       В одной из моих тетрадок сохранилась выдержка из книги Востокова, относящаяся к нашему разговору. Привожу ее полностью:
       "Свойственные греческой и римской поэзии, а с них и в новейшую нашу поэзию вошедшие разноски слов (inversions) и переносы из одного стиха в другой (enjambements) в русских стихах совсем непозволительны: у русского песнотворца или сказочника в каждом стихе полный смысл речи заключается, и расположение слов ничем не отличается от простого разговорного".

    И. Грузинов
      
       Последняя встреча. Я был на одном литературном вечере, кажется -- "Никитинские субботники", когда вдруг с испугом говорят, что на вечер врывается и скандалит пьяный Есенин. Я сейчас же вышел. Есенин был, как мне показалось, трезвый, с Казиным, и пригласил меня в "Стойло Пегаса". Помню, мы сидели там до закрытия, слушали цыганский хор. После закрытия мы всю ночь ходили по Тверской. Говорили мы в ту ночь, конечно, о том, что нам было и есть всего дороже,-- о стихах.
       Я с удовлетворением отозвался о некоторых последних его вещах.
       -- Ага! Ты наконец понял! Погоди, я скоро еще не то напишу!
       Затем он, по обыкновению, стал говорить, что Россия, вся Россия -- его, а не моя и не Казина, а тем более не Маяковского. Я "уступил" ему Россию. Он плакал, мы целовались. Я смутно, но понимал, что ему больно, что в нем что-то творится, что-то происходит, а что?..
       С нами был какой-то человек, не литератор, но близкий приятель Есенина.
       -- Куда ты сегодня спать пойдешь? -- спросил он Есенина.
       -- А, право, не знаю! -- как бы раздумывая, ответил Есенин.-- Пойдем хоть к тебе.
       -- Да разве у тебя своей квартиры нет? -- спросил я.
       -- А зачем она мне? -- просто ответил Есенин.
       "Беспризорный Есенин",-- подумал я.

    Н. Полетаев
       Училась я в Кузьминском, в Рязани, а с 1924 года -- в Москве, где окончила педагогический институт. В Москве я осталась жить и работать, а летнее время проводила в своем родном Кузьминском. В наше село и в соседнее Константинове наведывался известный певец Григорий Степанович Пирогов, уроженец села Новоселки, которое находится в семи километрах от Кузьминского. Мой отец, рослый и сильный, обладал мощным голосом, любил петь народные песни, а при случае мог и сплясать, например, на многолюдных вечерах у священника Ивана Смирнова. Пение Григория Пирогова и моего отца восторженно слушали сельские жители и потом говорили: "Хороши голоса, что и толковать! А наш-то, Василий Иванович, пожалуй, и знаменитому певцу не уступит!"
       Предполагаю, даже уверена, что и Есенин слышал их пение.

    В. Калашникова
       Смерть поэта А. Ширяевца весной 1924 г. впервые и по-настоящему сблизила меня с Есениным. Эта смерть вызвала глубокую и искреннюю печаль у всех знавших поэта. Особенно горячо отозвался на смерть Ширяевца Есенин. Он принял самое энергичное участие в организации похорон. Помню, в день смерти Ширяевца в Доме Герцена шел литературный вечер, устроенный какой-то группой. Неожиданно в зале появляется Есенин. Его просят прочесть стихи. Он соглашается, но предварительно произносит слово о Ширяевце, в котором рисует его как прекрасного поэта и человека. Затем читает несколько своих последних стихотворений, в том числе "Письмо к матери". Стихи были прочитаны с исключительной силой и подъемом.
       На второй день мы встретились с ним на похоронах Ширяевца. Есенин шел грустный и опечаленный. Немного пасмурный майский день, изредка выглянет солнышко и озарит печальную картину -- скромный катафалк и небольшую толпу людей. Есенин идет в светло-сером костюме, теплый ветерок шевелит его светлые волнистые волосы, голова опущена. А впереди уже виднеются ворота Ваганьковского кладбища, те самые, через которые он сам потом проплыл на руках друзей... Я иду рядом с Есениным.
       -- А кто из нас раньше умрет, ты или я? -- неожиданно спрашивает меня Есенин.
       -- Не знаю, Сережа...
       -- Наверно, я, -- я скоро умру. Ты обязательно приходи меня хоронить, слышишь? Ну, а если ты умрешь раньше, то я обязательно приду.
       Что-то детское и наивное было в этих словах, приобретших сейчас особый смысл и значение... Но вот гроб опущен в могилу. Начались прощальные речи. Неожиданно эти речи приняли полемический характер, ораторы стали пререкаться и спорить. Это было нелепо. Вдруг над самой могилой Ширяевца, в свежей весенней зелени берез громко запел соловей. Ораторы умолкли, взоры всех обратились вверх к невидимому певцу, так чудесно и своевременно прекратившему ненужные споры. Есенин стоял светлый и радостный и по-детски улыбался.
       Есенин заметно увядал физически. Лицо его, прежде светлое и жизнерадостное, подернулось мглистыми, пепельными тенями. Голос потерял свою первоначальную чистоту и звонкость, стал хриплым и заглушённым. Как-то по-новому глядели немного выцветшие глаза. Он стал производить впечатление человека, опаленного каким-то губительным внутренним огнем.
       Вскоре после смерти Ширяевца я сидел с Есениным в одном из московских ресторанов. С нами был еще поэт В. Казин. Есенин был печален. Говорил о своей болезни, о том, что он устал жить и что, вероятно, он уже ничего не создаст значительного.
       -- Чувство смерти преследует меня. Часто ночью во время бессонницы я ощущаю ее близость... Это очень страшно. Тогда я встаю с кровати, открываю свет и начинаю быстро ходить по комнате, читая книгу. Таким образом рассеиваешься.
       Потом неожиданно он стал читать на память мое стихотворение "Мои похороны", которое начинается так:
      
       Под звон трамваев я умру
       В сурово-каменном жилище,
       Друзья потащат поутру
       Меня на дальнее кладбище...
      
       Несколько удивленный, я спросил Есенина:
       -- Откуда у тебя такая память на стихи?
       -- Не знаю, запомнилось почему-то мне это стихотворение.
       Затем Есенин прочитал два варианта стихотворения на смерть Ширяевца. В этот вечер мы долго не расставались.
       Однажды в пассаже ГУМа встречаю Есенина, с ним поэт В. Наседкин. Куда-то торопятся, почти бегут.
       -- Не знаешь ли, где здесь продают "русскую горькую"? Еду к себе в деревню на свадьбу.
       Я указал им магазин. Есенин схватил меня под руку.
       -- Проводи нас. Да, кстати, не поедешь ли ты с нами в деревню? Поедем, будет весело, на станции нас встретят с лошадьми и гармошками. Погуляем!
       Я отказался. Тогда он неожиданно переменил разговор:
       -- Ты знаешь, то, что я говорил о Клюеве,-- неправда. Клюев -- мой учитель, и я его очень люблю и ценю... Заходи ко мне, пожалуйста. Нам надо с тобой поговорить, тащи с собой и Михаила Герасимова.
       Прощаясь, Есенин сказал:
       -- Знаешь, я думаю жениться, надоела мне такая жизнь, угла своего не имею.
       При последних встречах я замечал, что Есенина крепко волнуют какие-то вопросы. Он пытался о них говорить. Это были вопросы о советской власти, о революции и о близких нам людях. Хотел высказаться точно и определенно, но выходило у него как-то туманно и неясно.
       Однажды я спросил:
       -- Ты ценишь свои революционные произведения? Например, "Песнь о великом походе" и другие?
       -- Да, конечно, это очень хорошие вещи, и они мне нравятся.

    В. Кириллов
       В последние встречи мои с Есениным он выглядел необыкновенно приподнятым и возбужденным. Таким он запомнился мне на пушкинских торжествах, когда, прочтя свое стихотворное обращение к великому поэту, стоял у самого подножия пушкинского памятника. Возбуждение еще не покинуло его. Глаза лихорадочно блестели. Улыбнувшись мне своей прежней сияющей есенинской улыбкой, он сказал: "Камни души скинаю". С некоторых пор это выражение сделалось условным на нашем с ним языке. Стоял тихий весенний вечер. На площади Страстного монастыря продавали цветы.

    М. Бабенчиков
      
       В конце мая 1924 года Сергей снова приехал в деревню. Теплый воскресный день уже подходил к концу. Группой в несколько человек мы спускались с горы к перевозу. В воскресные дни в хорошую погоду мы ходили к коровам раньше, чем в будние. Хорошо наше подгорье, и приятно идти по нему не торопясь.
       На полдороге к реке нас догоняет новая группа соседок, и одна из них, обращаясь ко мне, говорит:
       -- Шура, сейчас приехал ваш Сергей. На паре!
       От неожиданности я останавливаюсь и не знаю, что мне делать. В этот момент я пожалела о том, что у нас две коровы. Одну подоить легко было бы попросить кого-нибудь, а двух -- это сложнее, можно опоздать в последнюю лодку и долго просидеть на том берегу.
       К счастью, одна из Катиных подруг сама предложила мне подоить коров. Она поняла мое состояние, так как знала, что Сергей не был дома уже около трех лет, а его приезд для нас большой праздник. Я с радостью передала ей ведро и бегом поднялась в гору. По дороге я подумала: "Значит, приехала и Катя". Поднявшись в гору, я не увидела пары лошадей. В голове молниеносно пронеслась мысль: "А вдруг это ошибка. Вдруг не они приехали, а кто-то другой".
       Но, вбежав в дом, я застаю радостную суматоху, и мать уже со щепками и спичками в руках хлопочет у самовара. Так всегда, едва поздоровавшись с приехавшими, она торопится ставить самовар.
       Сергей и Катя приехали не одни. Вместе с ними был мужчина лет тридцати--тридцати пяти, полный, круглолицый, с маленькими смеющимися глазами -- Сахаров.
       С Александром Михайловичем Сахаровым у Сергея была дружба в течение нескольких лет. Встречались они и в Москве, и в Ленинграде, где жил Сахаров. Александр Михайлович был издательским работником, и в 1922 году в петроградском издательстве "Эльзевир" он издал пьесу Сергея "Пугачев".
       Позже, когда я жила в Москве, я видела Александра Михайловича у нас в доме довольно часто, и он запомнился мне, как человек спокойный, с медлительными движениями, любящий пошутить. Но все это я узнала позже, а сейчас мне было не до него. Я так рада приезду Сергея и Кати, что вижу только их и бросаюсь им на шею то одному, то другому.
       -- А ну-ка, покажись, покажись! Ух, какая ты стала! -- восклицает Сергей и, немного отступив, улыбаясь, начинает меня рассматривать и удивляться.
       Это понятно: он уехал, когда мне было десять лет, теперь мне тринадцать. За эти годы я очень выросла. Я смущаюсь под пристальным взглядом Сергея, а тут еще Катя, которая тоже не была дома целый год, говорит ему:
       -- Вот видишь, какая вымахала.
       По-видимому, у них был разговор обо мне.
       На мое счастье, меня выручает мать, поручая принести из сеней углей для самовара, достать чистое полотенце, дать гостям умыться. Приказаний много, и я охотно их выполняю.
       Катя тоже занята делами. Она распаковывает чемоданы, накрывает на стол. Задача ей выпала нелегкая -- рассадить шесть человек за нашим маленьким столиком.
       Пока закипает самовар, мужчины сидят, курят, делятся новостями. Новостей много, есть что рассказать и о чем расспросить друг друга. Отца интересует жизнь в Москве, за границей. Сергея -- жизнь односельчан.
       Со времени его последнего приезда сильно изменился облик села, и особенно изменилась жизнь в нашей семье. Никогда еще не жили мы так бедно, как теперь, после голода и пожара, и отец с матерью как-то неловко чувствуют себя перед приехавшим гостем. Но Сергей, любивший свою родину "до радости и боли", счастлив, что снова дома, среди родных, и его не смущают ни эта бедность, ни эта теснота. Лишь позже с большой болью он пишет в стихотворении "Возвращение на родину":
      
       Как много изменилось там,
       В их бедном, неприглядном быте.
       Какое множество открытий
       За мною следовало по пятам.
      
       Отцовский дом
       Не мог я распознать...
      
       Да, в таком доме мы еще никогда не жили, но, на наше счастье, уцелел амбар, и теперь Сергей там может спать. Но мать мучает вопрос: где же уложить спать гостя?
       За разговорами, за чаем не заметили, как прошел вечер. И задача матери решилась легко: мужчины решили спать в риге на сене.
       Забрав все овчинные шубы и ватные поддевки, Сахаров, Сергей и отец ушли на ночлег. И, читая строки из поэмы "Анна Онегина":
      
       Беседа окончена...
       Чинно
       Мы выпили весь самовар.
       По-старому с шубой овчинной
       Иду я на свой сеновал.
       Иду я разросшимся садом,
       Лицо задевает сирень.
       Так мил моим вспыхнувшим взглядам
       Состарившийся плетень...--
      
       я вспоминаю наши вишневые заросли, маленькую избушку и тот теплый тихий майский вечер, в который мы были так счастливы.
       Об этой вечерней беседе идет речь в этих строках. Мимо нашего плетня, сплетенного неумелыми руками отца, проходил Сергей с овчинной шубой в руках на сеновал, и вместо сирени лицо его задевали наши цветущие вишни.
       В этот свой приезд Сергей прожил дома всего лишь несколько дней. Вместе с Сахаровым он уехал в Москву, а оттуда -- в Ленинград. Июнь и июль Сергей жил в Ленинграде и за это время написал там поэму "Песнь о великом походе".
       Летний зной, городская сутолока, напряженная работа -- от всего этого Сергей устал, и его снова потянуло в Константиново. 26 июля он пишет Гале Бениславской в Москву: "Дней через 6--7 я приезжаю в Москву. Еду в Рязань (имелось в виду Константиново) с Никитиным. Уж очень дьявольски захотелось поудить рыбу..."
       И в начале августа Сергей снова в Константинове.
       По неизвестным причинам Н. Н. Никитин (ленинградский писатель) с Сергеем не приехал, а нашим гостем на этот раз был молодой, лет двадцати, коренастый, широкоплечий, с черными глазами и густыми черными волосами поэт Иван Приблудный.
       Он был бесшабашный, озорной, находчивый весельчак, умеющий и посмеяться, и пошутить, и спеть. Но всего лучше он читал стихи. Особенно хорошо у него получались "Гайдамаки" Шевченко и "Петух" собственного сочинения. Читал он как-то удивительно просто, жестикулируя правой рукой или изредка поправляя черную шапку волос, но в его хрипловатом голосе было столько выразительности, что трудно забыть такое чтение. Был он, как говорится, без роду, без племени, но в его внешности и поведении было много цыганского. Его безобидное озорство иногда удивляло. Идем с ним по улице, спокойно разговариваем. Вдруг он становится на руки и идет на руках или, увидев впереди двух молоденьких девушек, идущих навстречу, поравнявшись с ними, резко бросается в сторону, и те от неожиданности шарахаются в другую. Пройдя несколько шагов, он оглянется, улыбнется им и продолжает путь как ни в чем не бывало.
       Живя у нас в деревне, он исходил все окрестности, пропадая целыми днями. Ночами он тоже где-то бродил. В это время стояли чудесные лунные ночи.
       Однажды, возвращаясь под утро домой, он увидел начинающийся пожар. Заснувшее село как будто вымерло, а он, не зная о существовании веревки, привязанной к колоколу для набата, и найдя закрытым вход на колокольню, стал собирать около церкви камни и бросать их в колокол. Правда, его удары мало походили на набат, но людей он все-таки разбудил.
       В этот свой приезд Сергей спал в амбаре. Ему снова нужно было работать, а в риге нельзя было курить, опасно зажигать лампу. Работал Сергей очень много. Я помню, как часами, почти не разгибаясь, сидел он за столом у раскрытого окна нашей маленькой хибарки. Условия для работы были очень плохие. По существу, их не было совсем. Мы старались не мешать Сергею, но так как дом наш был слишком мал, а амбар служил кладовой, где хранили и платье, и продукты, то поневоле нам приходилось его беспокоить.
       И, несмотря на трудности, он упорно работал над "Поэмой о 36".
       Здесь же им было написано стихотворение "Отговорила роща золотая...".
       В работе над этим стихотворением у него была замечательная помощница -- наша рязанская природа, с пролетающими в поля косяками журавлей, с костром рябины красной, стоящей перед нашим боковым окном.
       Работа, работа, работа... Лишь изредка Сергей устраивает себе отдых, ходит ловить рыбу на Оку. Для этой цели он привез с собой много удочек, поразивших меня колокольчиками, привязанными к тонкому кончику каждой из удочек. При малейшем прикосновении колокольчики издавали нежный серебряный звон. Я сначала не могла понять, что это такое, и когда Сергей объяснил мне, что это удочки, я стала просить его взять и меня с собой на рыбалку.
       -- А ты что, тоже хочешь ловить рыбу? -- удивленно спросил он и засмеялся: -- Ну что ж, пойдем.
       И вот мы втроем: Сергей, Катя и я, переехав реку, направляемся к Макарову углу.
       Макаров угол -- это место, где Ока давно, еще в XVIII веке, изменив течение, оборвала один из своих поворотов и образовала угол. Из оборванного Окой поворота образовалась Старица, а часть его заволокло песком и избавило наших крестьян от второй переправы, через которую раньше нужно было переезжать в луга.
       Дорога уводит нас далеко вправо от избранного нами места лова. Но ничего не поделаешь, лежащее поперек луга озеро Тишь только в одном месте прерывается и дает возможность перебраться через него. Дорога здесь вся изрыта коровьими копытами, и идти по ней очень трудно. Ил, высохший на солнце, больно колет ноги. К счастью, озеро узкое, и, перебравшись через него, на гладкую дорогу ступаешь, как на мягкий ковер.
       Впереди коса с маленькими озерками, с высокими валами чистого речного песка, нанесенного сюда в половодье, в котором по щиколотку утопают ноги, с частыми, еле проходимыми зарослями ежевики, черемухи, шиповника, смородины, хвороста.
       Жарко идти по чистому, ровному лугу, но, войдя в косу, тебя обдает новой волной еще более горячего воздуха от раскаленного песка, и от такой жары по всему телу проходит приятная дрожь.
       Густо заселена коса трудолюбивыми веселыми пернатыми жильцами. Каждый год половодьем смывает их затейливые домики, но, как только сойдет полая вода, проснутся от долгого зимнего сна жуки и мошки, они уже здесь и снова с пением принимаются за строительство. От зари до зари слышатся их разнообразные звонкие песни, а в мае -- июне по ночам коса оглашается соловьиными трелями. И как будто аккомпанируя всем пернатым певцам, день и ночь дружно трещат кузнечики.
       Пройдя косу, минут через десять мы у обрывистого берега реки. В летнем безмолвии спокойно несет свои воды Ока. На ее гладкой поверхности отражаются израненные хлопотливыми ласточками отвесные берега, задумчиво склоненные над водой кустарники, бездонное голубое небо, позолоченное яркими солнечными лучами.
       Маленькая пичужка, сидя на ветке куста, как будто поражаясь красотой природы и безмолвием, звонко и долго твердила: "Удивительно, удивительно", да и на противоположной стороне реки, в прибрежных зарослях кустарника, как будто предвидя нашу неудачную рыбалку, кто-то еще из пернатых давал нам совет: "Купить, купить".
       Сергей рассмеялся и задал пичуге вопрос: "А где? -- И тут же храбро добавил: -- Ничего, сами наловим..."
       В Макаров угол, подальше от села, обычно ходили настоящие рыболовы. Вот и мы с Сергеем, как заправские рыбаки, переезжали на лодке Оку и приходили сюда же. Но от правил заправских рыбаков мы отступали. Мы не вставали на заре и не ждали вечернего клева. Вечерами Сергей чаще всего работал, очень поздно ложился спать и поэтому поздно вставал. Уходили из дому, мы часов в девять-десять, добирались до места и рыбачить начинали уже почти в полдень. Не могли мы похвастаться и хорошим уловом. Ерш, окунь, плотва -- вот основная наша добыча. Но мы не унывали, с радостью вытаскивали очередного ершишку или окунька и довольны были тем, что по количеству их у нас было много. Я должна была опускать в садок пойманную рыбу и вести счет.
       И вот однажды нам повезло. Наконец-то попалась большая хорошая рыба. Это был голавль, примерно на четыреста--пятьсот граммов. Дрожащими руками Сергей стал снимать голавля с крючка, а я побежала за садком. Прибежав с садком, я не успела его еще раскрыть, а Сергей уже выпустил из рук голавля. Рыба, упавшая в воду, на несколько секунд замерла, не веря тому, что она на свободе, затем стремительно ушла в глубину реки. Такой неудачи ни Сергей, ни я не ожидали, и он вдруг вскипел: "Вот дурная, что ж ты наделала? Лезь вот теперь за ней". А я даже не пыталась оправдываться, что вина-то не только моя, и растерянно стояла в воде, держа в руках раскрытый садок.
       Сергей был так огорчен, что разбудил Катю, которая не любила терпеливо сидеть с удочкой и обычно, пока мы ловили, спала в прибрежных кустах. Рассказывая ей о случившемся, он обвинял во всем меня. А через короткое время он уже весело подшучивал надо мной. Однако вину с меня он не снял. Это был единственный случай, когда Сергей накричал на меня. Вот теперь, спустя уже много лет, я вспоминаю и удивляюсь умению Сергея и выдержке, которые он проявлял, воспитывая нас. Ведь сам-то он был еще так молод. Я не помню случая, чтобы он когда-нибудь меня обидел. И если я делала что-нибудь не так, он обычно, как и в этот раз, восклицал: "Вот дурная, что ж ты наделала?" -- и терпеливо объяснял мне мои ошибки.
       У Сергея я многое переняла. Он рано научил меня любить книги. Каждое лето он приезжал домой в деревню, но не отдыхать, а работать. Чемоданы, привезенные им, в основном были заполнены книгами. Сидя за столом, с керосиновой лампой, он читал целыми ночами до самого рассвета. Уезжая из деревни, он не брал с собой привезенные книги, и таким образом у нас дома собиралась своя библиотека, благодаря которой еще девочкой десяти -- двенадцати лет я знала очень много стихов Некрасова, Никитина, Пушкина, Кольцова, Тютчева, Фета, Майкова и многих других. Из писателей я особенно любила Гоголя. Он был мне близок и понятен.
       Почти все свое свободное время теперь Сергей проводил с Катей и со мной. Часто вечерами выбирались мы со своего огорода, шли на село, за церковь на гору. Хорошо на горе тихим лунным вечером. На западе частыми зарницами освещается темное ночное небо, внизу серебрится река, а за покрытыми туманом лугами чернеет вдали лес.
       Особенно мы любили смотреть вечером на проходящие пассажирские пароходы. На темной свинцовой поверхности воды пароходные огни отражаются как в зеркале.
       Пароход, идущий вдали, то скрывается за кустами, растущими на берегах, то за поворотом Оки или за горами, то вновь появляется, и мерный стук его колес становится все слышнее и слышнее. Перед Кузьминским шлюзом, пройдя наш перевоз, пароход подает свисток, звук которого как-то торжественно и победоносно разносится по лугам, по широкой реке, по береговым ущельям и где-то вдали замирает.
       Глядя на уходящий пароход, испытываешь такое же манящее чувство, как при виде улетающего вдаль косяка журавлей.
       После долгого трудного дня спокойно спит все село. В редком доме виднеется тусклый свет керосиновой лампы. Лишь неугомонная молодежь, собравшись около гармониста, где-то в другом конце села поет "страдание" да ночной сторож лениво стучит колотушкой.
       Ходим мы обычно от церкви до Питеряевки и обратно. Питеряевка -- это маленький поселок, или, вернее, улица в конце села, расположенная за оврагом, на дне которого небольшая плотина. Дома на Питеряевке стоят вдоль плотины, поперек села. В этом конце села тише.
       После пожара, произошедшего в 1922 году, дотла уничтожившего этот конец села, дома выстраиваются медленно, и здесь еще их немного. То тут, то там, на месте, где должен стоять дом, чернеет еще подпольная яма или стоит сруб, как у нас. Над некоторыми ямами дома больше не выстроятся, так как из-за перенаселенности многим погорельцам отвели усадебные участки за селом, на Новом поселке, и некоторые из них уже построились там. На Новом поселке отводятся усадьбы и молодоженам, отделившимся от своих родителей.
       Над уснувшим селом величаво плывет луна, освещая его своим бледным светом. Блестящими монетами рассыпались по светлому небу звезды, их немного, и кажется, что они совсем близко. Дорога и тропинки, освещенные луной, на близком расстоянии видны отчетливо, но дальше серыми змейками уползают в ночной сумрак.
       Недолго ходим мы по селу молча или разговаривая. Привыкшим жить и работать с песней трудно не петь в такой вечер, и обычно Сергей или Катя начинают тихонько, "себе под нос", напевать какую-либо мелодию. А уж если запоет один, то как же умолчать другим. Каждый из нас знает, что поет другой, и невольно начинает подпевать.
       Поем мы, как говорят у нас в деревне, "складно". У нас небольшие голоса, да мы и не стараемся петь громко, так как наши песни требуют от исполнителей больше чувства, а не силы. Мы поем лирические песни и романсы, грустные, как, например, "Ночь" Кольцова, у которой грустный мотив и такое же грустное содержание. Разве можно спеть громко такие слова из романса "Нам пора расставаться", как "О друг мой милый, он не дышит боле. Он лежит убитый на кровавом поле..."
       Поем мы и переложенные на музыку в то время стихи Сергея: "Есть одна хорошая песня у соловушки", "Письмо к матери", поем "Вечер черные брови насопил", мотив к которому мы подобрали сами.
       Иногда, напевшись вволю, мы с Катей начинаем озорничать. Зачинщицей всегда бывает она: начнет петь какое-нибудь грустное стихотворение Сергея на веселый мотив, вроде плясового. Я, конечно, не отстаю от нее и подпеваю. Сергей сначала смеется, а потом начинает сердиться.
       Ближе к полуночи расходимся спать, но Сергей еще долго читает. А утром снова каждый за своим делом.
       Иногда, оторвавшись от работы, Сергей обсуждал с родителями дальнейшую их жизнь. Выяснял, что им нужно, что требуется от него. Необходимо было решить, что же делать со мной, так как я дважды кончала от нечего делать четвертый класс и год уже не училась. В том, что я должна учиться дальше, не было сомнений, но у Сергея не было своей комнаты.
       Однажды, обсуждая вопрос обо мне с матерью, он решил отдать меня в балетную школу Дункан, вероятно потому, что там был интернат, и долго вертел меня из стороны в сторону, рассматривая мои ноги.
       Мать не возражала. Ей было трудно разобраться, хорошо это или плохо. Сам Сергей пошел не по тому пути, который ему указывали, а по другому, не знакомому ей. Но она видела, что путь, избранный им, вывел его на широкую дорогу, и целиком доверила меня Сергею.
       Раннее осеннее московское утро. Мирно спят еще жители города. Негустой, сероватый туман, смешанный с сизым дымом, освещенным лучами багрового солнца, сиреневым покрывалом повис над городом. Тихо. Медленно, будто нехотя, слегка покружившись в воздухе, падают с деревьев желтые листья и спокойно ложатся на серые камни булыжной мостовой. Важно, не торопясь, как-то по-хозяйски бродят по мостовой жирные сизые голуби и серым облачком с громким азартным чириканьем торопливо перепархивают с места на место стайки озорных воробьев.
       В тишине гулко раздаются редкие твердые шаги отца и частые торопливые мои. У нашего отца удивительная походка, он идет как будто не торопясь, но догнать его трудно.
       В это октябрьское утро 1924 года отец привез меня в Москву учиться.

    А. Есенина
       1924 год, разгар нэпа. Поздний летний вечер.
       Есенин вместе со мной приехал в один из кварталов Москвы, который не славился своей безопасностью. По улицам и переулкам брели разные люди, одни о чем-то споря, другие со смехом, видимо, выпившие. Тут были всякого рода подонки, продажные женщины, воры, бездомники и беспризорники. Они направлялись к Ермаковке. Так называлась московская ночлежка. Когда и мы с Есениным вошли туда же, мне вспомнилась надпись над вратами дантовского ада: "Оставь надежду всяк сюда входящий".
       "Есенин... Есенин... Есенин" -- послышался мне шепот. Я оглянулся. У обитателей Ермаковки наморщенные лица. В глазах светится холодное любопытство. Некоторые смотрят недружелюбно. Есенин чувствует это. Он идет по проходу между нарами, сутулясь, как писал о себе в одном из стихотворений, будто сквозь строй его ведут.
       На Есенине заграничное серое пальто, заграничная серая шляпа с заломом, обычный, как всегда, белый шелковый шарф. Но вскакивает он на первые попавшиеся ему нары, и с него будто разом сдувает всю благоприобретенную "Европу".
       Он начинает чтение "Москвы кабацкой". Этим он, очевидно, задумал "купить" своих новых слушателей. Но чем надрывнее становился его голос, тем явственнее вырастала стена между хозяевами и гостем-поэтом. На лице Есенина появилась синеватая бледность, он растерялся, а ведь он говорил, что ни к одному из своих выступлений он не готовился так, как к этому, никогда так не волновался, как отправляясь на эту встречу.
       А ведь сюда его никто не приглашал. Здесь его вообще "не ждали". И когда он начал читать свой "кабацкий цикл", слушатели посматривали на Есенина одни с недоумением, другие неодобрительно.
       Сейчас я думаю, что такой прием со стороны ермаковцев психологически совершенно понятен. Как могли они воспринять, да еще в стихах, весь тот "бытовой материал", где все так было близко им и в то же время, очевидно, ненавистно...
      
       Шум и гам в этом логове жутком,
       Но всю ночь напролет, до зари,
       Я читаю стихи проституткам
       И с бандитами жарю спирт.
      
       Есенин мнет свой белый шарф, голос его уже хрипит, а "бандиты" и "проститутки" смотрят на Есенина по-прежнему бесстрастно. Не то что братья-писатели из Дома Герцена, в ресторане-подвальчике. Положение осложнялось. Все мрачнее становились слушатели.
       И вдруг Есенин, говоря по-современному, резко поворачивает ручку штурвала.
       Он читает совсем иные стихи -- о судьбе, о чувствах, о рязанском небе, о крушении надежд златоволосого паренька, об отговорившей золотой роще, о своей "удалой голове", о милых сестрах, об отце и деде, о матери, которая выходит на дорогу в своем ветхом шушуне и тревожно поджидает любимого сына -- ведь когда-то он был и "кроток" и "смиренен",-- и о том, что он все-таки приедет к ней на берега Оки.
      
       Не такой уж горький я пропойца,
       Чтоб, тебя не видя, умереть.
      
       Что сталось с ермаковцами в эту минуту! У женщин, у мужчин расширились очи, именно очи, а не глаза. В окружавшей нас теперь уже большой толпе я увидел горько всхлипывающую девушку в рваном платье. Да что она... Плакали и бородачи. Им тоже в их "пропащей" жизни не раз мерещились и родная семья, и все то, о чем не можешь слушать без слез. Прослезился даже начальник Московского уголовного розыска, который вместе с нами приехал в Ермаковку. Он "сопровождал" нас для безопасности. Он был в крылатке с бронзовыми застежками -- "львиными мордами" -- и в черной литераторской шляпе, очевидно, для конспирации.
       Никто уже не валялся равнодушно на нарах. В ночлежке стало словно светлее. Словно развеялся смрад нищеты и ушли тяжелые, угарные мысли. Вот каким был Есенин... С тех пор я и поверил в миф, что за песнями Орфея шли даже деревья.
       Второе превращение Сергея Есенина случилось в этот же вечер, после Ермаковки, у него на квартире.
       Было поздно. Я приехал к нему ночевать. Сестра Есенина Катя радушно встретила нас и собралась готовить ужин.
       -- Погоди...-- закричал ей Есенин.-- Мы сперва должны принять ванну... Мы были знаешь где... Мы могли там подцепить черт знает что...
       Утром за завтраком он сказал мне:
       -- Я долго, очень долго не мог вчера заснуть... А как ты? Ты помнишь, что сказал Лермонтов о людях и поэте:
      
       Взгляни: перед тобой играючи идет
       Толпа дорогою привычной;
       На лицах праздничных чуть виден след забот,
       Слезы не встретишь неприличной.
      
       -- Хорошо, что мы вчера встретили людей не праздных, а сраженных жизнью. Не с праздничными лицами, но все-таки верящих в жизнь... Никогда нельзя терять надежду, потому что...
       Он намеревался прибавить еще что-то, однако, по своему обычаю, отделался лишь жестом.

    Н. Никитин
      
       1924 г. Лето. Угол Тверской и Триумфальной-Садовой. Пивная. Тусклый день. Два-три посетителя. На полу окурки, сырые опилки. Искусственные пальмы. На столиках бумажные цветы. Половые в серых рубахах. Подпоясаны кожаными ремнями. У каждого на левой руке грязноватая салфетка. Половые заспанные -- в этой пивной торговля до 2 часов ночи. Ночью на эстраде артисты, хор цыган. Здесь выступает лучшая цыганская танцовщица -- Маруся Артамонова.
       Никому нет никакого дела до поэзии. И как-то странно, что только мы, чудаки или одержимые, спорим об искусстве, о стихах. Сидим втроем за парой пива, в углу, у окна: Есенин, А. М. Сахаров, я. Есенин читает новую поэму "Гуляй-поле". Тема поэмы: Россия в гражданскую войну. Есенин читает долго, поэма была почти вся сделана, оставалось обработать некоторые детали. Есенин утверждал, что через несколько дней поэма будет готова полностью.
       По прочтении поэмы, обращаясь ко мне, с детским задором:
       -- Что мне литература?.. Я учусь слову в кабаках и ночных чайных. Везде. На улицах. В толпе.
       Показывая на Сахарова:
       -- Вот этот человек сделал для меня много. Очень много. Он прекрасно знает русский язык.
       Снова обращаясь ко мне:
       -- Я ломаю себя. Давай мне любую теорию. Я напишу стихи по любой теории. Я ломаю себя.
       Он стоял в позе оратора и, по своему обыкновению, энергично размахивал руками.
      
       Осень 1924 г. Вечер. Со мною поэт X. Идем по Тверской. Вдруг я замечаю, что с нами идет кто-то третий. Оглядываюсь: поэт Чекрыгин. Из сумрака переулка вынырнул он неслышными шагами. Идем по направлению к Советской площади. Видим -- едет мимо нас на извозчике молодой человек. На вид интеллигентный рабочий, в кепке и черном пиджаке. Молодой человек соскакивает с извозчика и подбегает к нам.
       -- Ба! Да это Есенин! Да как же это так? Почему же мы его не узнали?
       Очень просто: волосы, сверх обыкновения, коротко подстрижены, костюм необычный, наверное, чужой. Он только что с вокзала, приехал из деревни, прямо мальчик: тоненький, обветренный. Совершенно мальчишеский вид и разговаривает как-то по-другому. Чуть-чуть навеселе. Расцеловались.
       Жил в деревне, ловил рыбу. С места в карьер начал рассказывать о своей деревенской жизни. Размахивает руками, говорит громко, на всю улицу. Сразу видно, что все приключения деревенской жизни украшает и преувеличивает.
       Ходил ловить рыбу, с сестрой. Сестра у него такая, какой в мире нет. Леща поймал на удочку. Такого леща, что с берега никак нельзя вытащить. Лезет в воду сестра. Полез в воду сам. "Тяну леща к себе, а он тянет к себе..." Брат у него. Сила! Такого силача нигде нет. Не говори ему поперек. Убьет. Рассказ повторяется снова и снова. Брат, сестра, лещ. Сестра, лещ, брат. Лещ, сестра, брат.
       Зашли в погребок "Мышиная нора" на Кузнецком. Низкая комната. Есенин читает новые стихи, написанные в деревне, "Отговорила роща золотая..."

    И. Грузинов
       На Пречистенке, в теперешнем Доме ученых, был организован вечер крестьянских поэтов. В центре программы -- выступление Есенина. Профессорская и академическая Москва хотела послушать поэта.
       Все участники вечера были в сборе. Они сгрудились вокруг Есенина в соседнем маленьком зале, отделенном дверью от зала выступлений. Вечер открыли и предоставили первое слово Есенину. Он вышел в зал, поднялся на эстраду. Его встретили рукоплесканиями. Постепенно зал притих. Ждали стихов, приготовились слушать их. А Есенин совершенно неожиданно вместо чтения своих стихов заговорил о Блоке -- заговорил беспорядочно, расхаживая вдоль эстрады и жестикулируя. Несколько минут недоуменного молчания -- разразились нетерпеливые голоса:
       -- Довольно о Блоке!.. Читайте стихи!.. Мы хотим слушать ваши стихи, Сергей Александрович!
       -- Мои стихи!..-- растерянно остановился Есенин, с улыбкой не очень уверенной, слабой, но такой подкупающей, милой по-детски.
       Он приблизился к краю эстрады и сделал паузу.
       -- Хорошо, я буду читать свои стихи, -- согласился он.
       И мгновенно, весь собравшись, начал читать. Куда девался только что делавший зигзаги человек? Перед собравшимися стоял ПОЭТ.
       Есенин читал, как всегда, наизусть. Он великолепно помнил свои стихи. Читал выразительно, просто, с большим мастерством, без завываний, выталкивая с силой слова. Читал последние стихи из "Москвы кабацкой" и другие. Всех захватил он своим чтением. Сгладилось впечатление неловкости от начала вечера, забыто было беспорядочное выступление. Всех покорил своим волшебством чудесный талант поэта. Да и сам он преобразился.
       Это был другой человек! Перед нами был тот, кого мы любили за его песенный дар...
       Он читал много. А его вновь и вновь просили читать еще и еще. Расходились взволнованные и упоенные чудесным лирическим поэтом...

    П. Зайцев
       Осенью 1924 года Сергей жил на Кавказе, а Катя временно жила у Гали Бениславской в Брюсовском переулке (теперь улица Неждановой), так как комната в Замоскворечье, которую она снимала у бывших сослуживцев нашего отца, была занята приехавшей к ним дочерью с ребенком. В эту комнату мы с Катей поселились лишь осенью 1925 года.
       От Казанского вокзала к Чистым прудам мы идем пешком. Здесь, в Архангельском переулке (ныне Телеграфный), в доме No 7 помещался детский дом, заведующей которого была П. Г. Беликова, крестница нашего отца и какая-то дальняя наша родственница. У нее-то я и должна была жить до тех пор, пока освободится комната, которую снимала Катя.
       Напившись у крестницы чаю и немного отдохнув, отец провожает меня к Гале и Кате. Первый раз в жизни я еду в трамвае.
       Через несколько дней после приезда в Москву меня устроили в школу.
       У крестницы отца я прожила недолго. Кате не понравились условия, в которых я жила, и меня тоже взяли в Брюсовский переулок.
       Два больших восьмиэтажных корпуса "А" и "Б", носящие название "дома "Правды", стояли во дворе дома за номером 2/14 друг против друга. В основном в этих домах жили работники газет "Правда" и "Беднота".
       Квартира, в которой жила Галя, находилась на седьмом этаже. Из широкого венецианского окна Галиной комнаты в солнечные дни вдалеке виднелся Нескучный сад, лесная полоса Воробьевых гор, синевой отливала лента реки Москвы и золотились купола Ново-Девичьего монастыря. От домов же, расположенных на ближайших узких улицах и переулках, мы видели лишь одни крыши.
       Соседи у Гали были молодые, всем интересующиеся, особенно литературой. Очень любили здесь стихи и удачные новинки декламировались прямо на ходу. Стихи вплетались в жизнь. Например, кто-то куда-то торопится, запаздывает и вдруг начинает читать строчки из "Повести о рыжем Мотэле" Иосифа Уткина:
      
       И куда они торопятся,
       Эти странные часы?
       Ой, как
       Сердце в них колотится!
       Ой, как косы их усы!..
      
       Или, рассказывая о каких-либо неудачах, добавляли строчки из той же поэмы:
      
       Так что же?
       Прикажете плакать?
       Нет так нет!..
      
       При встрече со мной часто декламировали строчки из "Крокодила" Чуковского. Эту сказку вся квартира знала почти наизусть, а Галя очень любила Блока, и часто от нее можно было услышать: "Что же ты потупилась в смущеньи" -- или какие-либо строки из поэмы Блока "Двенадцать" вроде: "Стоит буржуй, как пес голодный, и в воротник упрятал нос"...
       Но главное место у нас занимали стихи Сергея. В это время он очень часто присылал нам с Кавказа новые стихи. Ему там очень хорошо работалось.
       И хотя не было с нами Сергея, жизнь наша тесно была связана с его интересами, с его успехами. Благодаря его письмам, новым стихам, которые он присылал нам, он как бы незримо присутствовал с нами. Галя и Катя вели его литературно-издательские дела в Москве, и он часто давал им письменные указания, где, как и что нужно напечатать, как составить вновь издающийся сборник.
       В связи с изданием книг Сергея к нам домой часто заходили разные издательские работники.
       25 декабря 1924 года Галя писала Сергею: "От Вас получили из Батума 3 письма сразу. Стихотворение "Письмо к женщине" -- я с ума сошла от него. И до сих пор брежу им -- до чего хорошо..."
       Галина Артуровна Бениславская, или просто Галя, как звали ее мы, была молодая, среднего роста, с густыми длинными черными косами и черными сросшимися бровями над большими зеленовато-серыми глазами.
       Галя была еще совсем маленькой, когда разошлись ее родители, и девочку удочерили ее тетя по матери -- Нина Поликарповна Зубова и ее муж Артур Казимирович Бениславский.
       Отец у Гали был француз, мать -- грузинка.
       В 1917 году Галя закончила в Петербурге гимназию и поступила в Харьковский университет на естественное отделение. Но закончить университет ей не удалось, так как в 1919 году Харьков был захвачен белогвардейцами, и Галя, бросив занятия в университете, перешла фронт и приехала в Москву. Некоторое время она работала в ВЧК, а затем поступила в редакцию газеты "Беднота".
       В 1920 году на одном из литературных вечеров в Политехническом музее Галя познакомилась с Сергеем, и у них завязалась дружба.
       В это время Сергей жил с А. Мариенгофом в Богословском переулке (ныне ул. Москвина), где они занимали две комнаты.
       2 мая 1922 года Сергей женился на американской балерине Айседоре Дункан, приехавшей в Россию по приглашению А. В. Луначарского и организовавшей в Москве балетную школу. 10 мая 1922 года Сергей и Дункан уехали за границу, где они пробыли до августа 1923 года.
       В то время, когда Сергей был за границей, Мариенгоф женился на актрисе Камерного театра -- А. Б. Никритиной. Вместе с ними жили мать Никритиной и их ребенок.
       Вернувшись из-за границы, Сергей разошелся с Дункан, но жить ему было негде, стеснять Мариенгофа он не хотел.
       Тогда Галя предложила Сергею поселиться временно у нее, хотя в это время с ней жила ее подруга -- Назарова Аня.
       Вот так оказались и мы с Катей в Брюсовском переулке.
       Но сам Сергей у Бениславской жил недолго. С конца декабря до конца января или начала февраля Сергей лечился в больнице на Б. Полянке.
       В один из февральских вечеров, возвращаясь домой, он поскользнулся на узком, покатом, обледеневшем тротуаре у дома No 4 по Брюсовскому переулку и, падая, выбил оконное стекло полуподвального этажа. При падении он старался защитить лицо и очень сильно порезал запястье левой руки. Рана была большая и глубокая, были повреждены связки. Пришлось лечь в Шереметевскую больницу (ныне институт им. Склифосовского). После лечения в Шереметевской больнице Сергея перевели в Кремлевскую больницу, где он пролежал до конца марта.
       Шрам от этого пореза остался у Сергея до конца его жизни, и он забинтовывал руку черной шелковой лентой.
       После смерти Сергея в своих воспоминаниях о нем Мариенгоф этот несчастный случайный порез объяснял как попытку Сергея к самоубийству.
       Начиная с апреля 1924 года Сергей все время в разъездах. То он в Ленинграде, то в Константинове. Осенью же он уехал на Кавказ и прожил там всю зиму. Лишь в конце февраля он приезжал на один месяц в Москву и жил вместе с нами.
       Жили мы мирно, и каждый из нас занимался своими делами. По утрам я готовила уроки, днем уходила в школу, а вечером читала или Галя помогала мне решать задачи, так как вначале я отставала от класса по арифметике.
       Бывали случаи, когда Галя приносила домой из редакции "Бедноты", где она работала, много писем, присланных читателями. "Беднота" была ежедневной крестьянской газетой, которая доступным языком доводила до широких крестьянских масс новые политические вопросы, касающиеся перестройки деревни, широко освещала все нужды и запросы крестьян, завоевала к себе большое уважение и доверие и получала от читателей массу писем. Писем и отделов, в которые они направлялись, было так много, что разместить их на столе было трудно, и Галя обычно располагалась с ними на полу, а я с удовольствием помогала ей читать их. Прочитав письмо, я коротко рассказывала Гале содержание его, и она красным или синим карандашом в верхнем углу письма ставила номер отдела, в который оно направлялось.
       Зимой 1924 года из Ленинграда к Гале приезжала в гости ее тетя -- Нина Поликарповна, у которой Галя воспитывалась. Нина Поликарповна привезла в подарок Гале деревянную коробку, которую в детстве Галя очень любила и называла ее "Мечта". Коробка эта была очень красивая, на верхней крышке и по бокам ее были выжжены и раскрашены зимние деревенские пейзажи и мчащаяся лихая тройка, а внутри она была обтянута красным атласом. Кроме этой коробки, Нина Поликарповна подарила Гале старинную тюлевую штору и маленький пузатый самовар.
       Все эти вещи нам очень пригодились. Коробку приспособили под косметические принадлежности, а когда в конце февраля 1925 года Сергей приехал с Кавказа, из этого самовара мы пили чай, так как у нас не было большого чайника.
       Теперь стала широко известна фотография, на которой Сергей сфотографирован с мамой за этим самоваром. Снимок был сделан в Брюсовском переулке в марте 1925 года. Мама тогда приезжала навестить нас, и Сергей читал ей поэму "Анна Снегина", над которой он в то время работал. Она, как всегда, слушала чтение Сергея с затаенным дыханием, не перебивая его, ни о чем не расспрашивая. Неграмотная, она отлично понимала стихи сына и многие из них запоминала во время его чтения.
       В эту зиму постепенно заменялась и Галина мебель. Были куплены шесть венских стульев, обеденный стол, платяной шкаф, приобреталась новая посуда.
       Живя в одиночестве, Галя мало беспокоилась о домашнем уюте, и обстановка у нее была крайне бедна. Вместо обеденного -- стоял кухонный столик, письменный -- заменял ломберный, на котором была бронзовая, на черной мраморной подставке настольная лампа. Стояла еще покрытая плюшем василькового цвета тахта с провалившимися пружинами, за что получила прозвище "одер", шведская железная кровать с сеткой, две тумбочки, два старых венских стула и табуретка. Но чистота всегда была идеальная.
       Теперь хозяйство наше постепенно налаживалось, но, для того чтобы вести его по-настоящему, ни у кого не было ни времени, ни умения. Пришлось взять прислугу Ольгу Ивановну.
       Ольга Ивановна в прошлом много лет проработала у издателя И. Д. Сытина. Была она строгая, постарше своих хозяек и, видя их неопытность и нерасчетливость, по-матерински отчитывала их. В шутку Катя с Галей прозвали ее "мамкой".
       Гале очень нравилась эта семейная жизнь. Только теперь она поняла, что такое семья для человека, и поняла Сергея, у которого очень сильно было чувство кровного родства. Он любил нас с сестрой, любил своих детей, всюду возил с собой их фотографии. Его всегда тянуло к своей семье, к домашнему очагу, к теплу родного дома.
       В декабре 1924 года Галя писала Сергею на Кавказ: "Что Вы писали насчет того, что если будете в Питере, то жить удобнее у Соколова, а не у Сашки? Это тот Соколов, который в "Стойле" бывал? Он или другой?
       Впрочем, не это важно. Важно вот что: Вам нужно иметь свою квартиру. Это непременно. Только тогда Вам будет удобно, а Сашка, Соколов и т. д.-- это Вас не может устроить. Вы сами это знаете, и я сейчас особенно поняла. Не с чужими и у чужих, а со своими Вам надо устроиться: уют и свой уют -- великая вещь..."
       Сергея всегда тяготила семейная неустроенность, отсутствие своего угла, которого он, в сущности, так и не имел до конца своей жизни. Зато много было рано свалившихся на него забот о близких ему людях.
       С переездом в деревню отца Сергею пришлось взять на свое иждивение Катю, которая в это время училась в Москве, быть ее наставником. А ведь этому "наставнику" и самому-то было двадцать три -- двадцать пять лет. Но он исключительно добросовестно о ней заботился.
       Уехав в 1922 году за границу, почти в каждом письме к своим друзьям, оставшимся в Москве, он просит о том, чтобы ей помогли. Ровно через месяц после отъезда из России он просит Шнейдера {Илья Ильич Шнейдер -- журналист и театральный работник. В то время был переводчиком у Дункан. Вместе с Дункан в 1922 году он должен был поехать в Америку, но его поездка не состоялась.} в письме из Висбадена найти Катю и помочь ей. 13 июля 1922 года он пишет Шнейдеру из Брюсселя: "К Вам у меня очень и очень большая просьба: с одними и теми же словами, как и в старых письмах, когда поедете, дайте, ради бога, денег моей сестре. Если нет у Вас, у отца Вашего или еще у кого-нибудь, то попросите Сашку и Мариенгофа, узнайте, сколько дают ей из магазина.
       Это моя самая большая просьба. Потому что ей нужно учиться, а когда мы с Вами зальемся в Америку, то оттуда совсем будет невозможно помочь ей..."
       В этом письме речь идет о книжной лавке художников слова, открытой осенью 1919 года группой имажинистов на кооперативных началах на Б. Никитской улице (ныне ул. Герцена), рядом с консерваторией, в доме No 15. В Москве в те годы группами поэтов и писателей на кооперативных началах было открыто несколько таких книжных магазинов, причем для рекламы часто поэты и писатели торговали книгами сами.
       Осень и зима 1924 года. Сергей на Кавказе, очень много работает и в то же время он думает и беспокоится о нас. 12 декабря он пишет Гале: "...Я очень соскучился по Москве, но, как подумаю о холоде, прихожу в ужас. А здесь тепло, светло, но нерадостно, потому что я не знаю, что со всеми вами. Напишите, как, где живет Шура? Как Екатерина и что с домом?.."
       В это время наши родители строили новый дом, а я приехала в Москву учиться, и Сергей беспокоился, что мне негде жить.
       И так все время. Бесконечные заботы о нас с сестрой, о деньгах, которыми он должен был обеспечить всех близких. Почти в каждом письме к Гале давались указания, где можно и нужно получить для нас деньги, или высылались новые стихи с тем, чтобы их напечатать где-либо и получить за них для нас гонорар.
       В том же 1924 году Сергей взял из деревни в Москву и нашего двоюродного брата Илью. Илья был сыном брата нашего отца. Ему было лет двадцать, родители у него умерли. Теперь Илья учился в рыбном техникуме, жил в общежитии, но больше всего находился у нас, был привязан к Сергею и стал, в сущности, членом нашей семьи. В общежитие он уходил ночевать, да и то только потому, что у нас в Брюсовском уже негде было лечь.
       Словом, все мы являлись для Сергея обузой, и немалой. Но он безропотно нес этот крест. И если, случалось, срывался, то в таких случаях, как правило, роль громоотвода выполняла Катя.
       Характер у Сергея был неровный, вспыльчивый. Но, вспылив, он тотчас же отходил -- сердиться долго не мог.
       Сергей был опрятным человеком, по утрам подолгу полоскался в ванной и очень часто мыл голову. Любил хорошо одеваться, и его нельзя было застать неряшливо одетым в любое время дня. Эту же черту любил и в других людях, особенно в окружающих его. Ему доставляло удовольствие смотреть на Катю, когда она была хорошо одета. Он любил ее, а Катя в те годы была недурна собой, стройная, и внешностью ее Сергей был доволен.
       У нас никогда не было лишних похвал, таких слов, как "милочка", "душенька", а слово "голубушка" чаще произносилось в минуты раздражения. Но вот подойдет Сергей и мимоходом, молча положит свою руку к тебе на шею или на плечо и от прикосновения этой руки становилось так тепло, как не было нам тепло ни от каких ласковых слов.
       Он был человеком очень общительным, любил людей, и около Сергея их всегда было много. Любил поделиться с близкими людьми своими мыслями, своими новыми стихами, подчас и теми, над которыми еще работал. Я очень хорошо помню приезд Сергея с Кавказа в Москву в конце февраля 1925 года. С его приездом от нашей тихой жизни не осталось и следа. Редкий день теперь проходил у нас без посторонних людей. Сергей прожил в Москве всего лишь один месяц, но за этот месяц у нас перебывало столько людей, сколько к другому не придет и за год.
       В основном это были поэты и писатели, с которыми Сергей дружил в последние годы: Петр Орешин, Всеволод Иванов, Борис Пильняк, Василий Наседкин, Иван Касаткин, Владимир Кириллов и многие другие писатели, издатели, художники, артисты.
       Вокруг Сергея всегда царило оживление. Все жили с ним одними интересами. Если это поход в театр или кино, то идут все, кто в этот момент присутствует, если это вечеринка, то все веселятся, если это деловой разговор, то в нем принимают участие все кто есть.
       Вечерами у нас было шумно и весело. Читали стихи, рассуждали о литературе, пели песни, чаще всего русские народные, которые Сергей очень любил.
       Обычно запевалами были мы с Катей. Почти все песни, которые мы пели, были грустные, протяжные. Сергей любил песню "Прощай, жизнь, радость моя..." и часто заставлял нас с сестрой петь ее. Но еще чаще мы пели песню:
      
       Это дело было
       Летнею порою.
       В саду канарейка
       Громко распевала.
       Голосок унывный
       В лесу раздается.
       Это, верно, Саша
       С милым расстается.
       Выходила Саша
       За новы ворота,
       Простояла Саша
       До самой полночи.
       Говорила Саша
       Потайные речи:
       -- Куда, милый, едешь,
       Куда уезжаешь.
       На кого ж ты, милый,
       Сашу покидаешь.
       -- На людей, на бога.
       Вас на свете много.
       Не стой предо мною,
       Не обливай слезою,
       А то люди скажут,
       Что я жил с тобою.
       -- Пускай они скажут,
       Я их не боюся.
       Кого я любила,
       С тем я расстаюся.
      
       Как и в деревне, пели мы "Ночь" Кольцова и старинный забытый романс, который всем слушающим очень нравился, и о нем я упоминала ранее:
      
       Нам пора расстаться,
       Мы различны оба.
       Твой удел -- смеяться,
       Мой -- страдать до гроба.
      
       Вы не понимали
       Ни моей печали,
       Ни моей печали,
       Ни моих страданий.
      
       Прочь, прочь. Ни слова.
       Не буди, что было.
       В жизни я другого,
       Не тебя любила.
      
       О друг мой милый,
       Он не дышит боле.
       Он лежит убитый
       На кровавом поле.
      
       Свой край спасая,
       Не боясь разлуки,
       Он стоял, рыдая,
       Молча жал мне руки.
      
       Вы не понимали
       Ни моей печали,
       Ни моей печали,
       Ни моих страданий.
      
       Знатоки и любители русской народной песни находились и среди наших гостей.
       Сергей был очень подвижным человеком, был горазд на всевозможные выдумки, умел и любил шутить. Дома он часто шутил над Катей и особенно надо мной. Ему доставляло большое удовольствие смутить меня чем-нибудь, например: у меня были непослушные волосы. Катя с Галей забирали мои вихры на затылок и плели из них косичку, которая вплеталась в общую косу, подбирающую все остальные волосы. При такой прическе уши у меня всегда были открыты. И вот как-то утром за завтраком Сергей, глядя на меня, вдруг по-озорному улыбнулся и проговорил: "Ну-ка, поверни немного голову, посмотри в окно". Видя его лукавую улыбку, я сразу поняла, что он что-то заметил у меня, над чем можно посмеяться, и неохотно повернула голову в сторону окна.
       А Сергей вдруг раскатисто захохотал.
       -- Да у тебя же разные уши,-- еле проговорил он, громко смеясь.
       Я не особенно поверила ему. Галя с Катей, ежедневно заплетая мне косы, никогда не замечали, что уши мои разные, но цели своей Сергей все-таки достиг, за столом все хохотали, и я была очень смущена.
       После завтрака, посмотрев в зеркало, я убедилась, что Сергей прав, уши у меня действительно немного разные по форме, но такую разницу мог заметить только Сергей.
       Очень трудно нам было жить в одной комнате. Особенное неудобство доставляла я. Мне нужно было готовить уроки, а заниматься негде, да и вечерами ежедневное мое присутствие при гостях было неуместно.
       В одной квартире с нами жила молодая женщина-врач -- Надежда Дмитриевна Юдина. Она была одинокая, вечерами редко уходила из дому и часто звала меня к себе.
       Вначале я готовила у нее уроки, а затем она занималась со мной раскрашиванием картинок. Рисовать мы с ней обе не умели и обычно сводили контуры с какой-либо картинки из книги или журнала и затем раскрашивали красками. Но раскрашивали мы довольно неплохо.
       Из нашей комнаты в комнату соседей была дверь. Эта дверь была завешена огромным шелковым шарфом. Однажды, придя из школы, я увидела, что к шарфу, висевшему на двери, приколоты все мои рисунки и длинный лист бумаги с надписью синим карандашом: "Выставка А. Есениной", а ниже на другом листе красным карандашом извещалось: "Все продано".
       Оказалось, что, пока я была в школе, Сергей нашел все мои рисунки и устроил эту выставку. Я была очень удивлена и смущена от сознания, что обманула его: ведь он, вероятно, счел эти картинки не переведенными, а рисованными мною. Я хотела разъяснить это Сергею, но он ходил по комнате такой довольный своей выдумкой, что мне жаль было разочаровывать его.
       Надпись к этой "выставке" сохранилась.
       Но все шутки, смех и веселье бывали в дни и часы отдыха. Во время работы Сергея мы, чтобы не мешать ему, уходили из комнаты. Часами он сидел за ломберным столиком или за обеденным столом. Устав сидеть, он медленно расхаживал по комнате из конца в конец, положив руки в карманы брюк или положив одну из них на шею. На столе он не любил беспорядка и лишних вещей, и если это был обеденный, то на чистой скатерти лежали только лишь бумага, его рукопись, карандаш и пепельница. Сам он сосредоточен, и, если войдешь к нему в комнату,-- он смотрит на тебя, а мысли его где-то далеко, он весь напряжен, губы сомкнуты, и на щеках ходят желваки.
       Очень много Сергей читал. Он следил за всеми литературными новинками. На ломберном столе, на тумбочке у нас всегда лежали последние номера журналов "Красная новь", "Красная нива", "Прожектор", альманах "Круг".
       Иногда к нему приходили начинающие поэты, и он подолгу с ними разговаривал.
       Были у нас и трудные дни. Они бывали, когда Сергей встречался со своими "друзьями". Катя и Галя всячески старались оградить Сергея от таких "друзей" и в дом их не пускали, но они разыскивали Сергея в издательствах, в редакциях, и, как правило, такие встречи оканчивались выпивками.
       Вина Сергей выпивал мало, он очень быстро хмелел, а захмелев, становился раздражительным, неспокойным. Один же Сергей никогда не пил. Лишь изредка, по какому-либо случаю в доме у нас появлялась бутылка кахетинского или цинандали, которую распивали все вместе.
       Оберегая Сергея от встреч с такими "друзьями", Катя и Галя старались по возможности одного Сергея не выпускать из дома. Когда же почему-либо они не могли пойти с ним -- ходила я. Однажды днем, возвращаясь с Сергеем домой из издательства "Красная новь", находящегося в Кривоколенном переулке, мы шли мимо Иверских ворот и увидели в руках молодого вихрастого парня маленького рыжего щенка. То ли от холода, то ли от страха щенок дрожал всем своим маленьким телом, озираясь, поворачивал голову, слушая непривычные для него выкрики рядом стоящих с ним китайцев, ломаным русским языком рекламирующих свои товары: "А вот, не бьется, не ломается, вечно кувыркается" -- или оглашающих проезд визгом надуваемых резиновых шариков: "Уйди, уйди, уйди".
       Перепуганный щенок с удовольствием убежал бы отсюда, но сильные руки хозяина крепко держали его, поворачивая из стороны в сторону. Предлагая каждому проходящему: "Не надо ли собачку? Купите породистую собачку".
       -- С каких же это пор, парень, дворняжки стали считаться породистыми? -- спрашивает проходящий мимо рабочий.
       -- Это дворняжка? Да у какой же дворняжки ты встречал такие отвислые уши? Понимал бы ты, так не говорил бы чего не следует.-- И, протягивая Сергею Щенка, проговорил: -- Купи, товарищ, щеночка. Ей-богу, породистый. Смотри, какие у него уши. Разве у дворняжек такие бывают? Недорого продам, всего за пятерку. Деньги нужны, и стоять мне некогда.
       Сергей остановился. В его глазах показалась какая-то грусть. Он осторожно погладил голову и спину дрожащего щенка. Почувствовав нежное прикосновение теплой руки, щенок облизнулся, заскулил и стал тыкаться носом в рукав Сергеева пальто.
       Выражение лица у Сергея моментально переменилось. Вместо грусти в его глазах и на всем лице сияла озорная улыбка.
       -- Давай возьмем щенка,-- обратился он ко мне.
       -- А где же его мы будем держать-то? Ведь здесь нет ни двора, ни сарая.
       -- Вот дурная. Да ведь породистых собак держат в комнатах. Ну и у нас он будет жить в комнате.
       -- А вместе с этой собакой нас с тобой из комнаты не погонят? -- робко предупреждала я о возможном недовольстве нашей покупкой со стороны Гали и Кати.
       Снова пробежала по лицу его тень грусти, но тут же он снова улыбнулся и стал успокаивать меня:
       -- Ну, а если погонят, так мы его кому-нибудь подарим. Это будет хороший подарок. Возьмем.
       И, уплатив пять рублей, Сергей бережно взял из рук парня дрожащего щенка, расстегнул свою шубу и, прижав его к своей груди, запахнул полы. Так он и нес его до самого дома.
       Войдя в комнату, осторожно опуская щенка на пол и по-озорному улыбаясь, он говорил: "Идем мимо Иверских. Видим: хороший щенок, и недорого. Хорошую собаку купить теперь не так просто, а эта -- настоящая, породистая. Смотрите, какие у нее уши".
       Он был немножко неспокоен, понимая, что, живя вчетвером в одной комнате, трудно держать собаку, и, чтобы оправдать нашу покупку, торопился доказать ее породистое происхождение. Но сказать, какой она породы, он так и не мог. К его удивлению, щенка встретили дома хорошо. Все понимали, что принес его Сергей не потому, что он породистый, а просто ему было жаль щенка.
       Вот так и появился у нас рыжий щенок, которому Сергей даже имя свое дал, и звали мы его Сережка.
       Сергей был очень доволен своей покупкой и показывал его всем, кто к нам заходил, расхваливая пса на все лады.
       Но прошло несколько дней, и Сережка стал вести себя как-то странно. Он скулил и лапами теребил свои длинные, отвислые уши. Когда же стали выяснять причину беспокойства пса, то выяснилась сразу и его порода: он был чистокровной дворняжкой, а уши у него отвисли потому, что были пришиты. Долго мы смеялись над этим жестоким, но остроумным жульничеством, и Сергей хохотал до слез.
       Рос Сережка бестолковым, но удивительно игривым. Мы все его очень полюбили, и Сергей, иногда оторвавшись от работы, тоже любил поиграть с ним. К лету он уже был большим псом, но научить его ничему не удалось. Люди для него и свои и чужие были одинаковы, и не было смысла держать в комнате такую собаку.
       Тогда Галя отправила его к своим знакомым в Тверскую губернию. Но и там его не смогли продержать долго. Он был очень озорной и дурашливый, играя, однажды откусил у коровы хвост, за что был изгнан из Тверской губернии.
       Что же с ним делать? Прогнать? Пристрелить? На это никто не мог решиться. Он принадлежал Сергею, а Сергея в это время уже не было в живых. И решено было переселить его в Константиново.
       Приняв собаку, отец и мать назвали его Дружок. Много неприятностей он доставлял им своей необузданной резвостью. С его появлением трудно стало загонять овец во двор, врассыпную разбегались куры. На цепь его посадить было невозможно, он не привык к ней, отказывался есть и выл дни и ночи не переставая. Так и бегал он свободно по селу, гоняясь за овцами, курами, свиньями, вызывая их поиграть с ним.
       Но перепуганные животные мчались от него во весь дух к себе во двор, а рассерженная хозяйка бежала со скандалом к нам в дом. Отец с матерью терпеливо выслушивали справедливые жалобы, сочувствовали, но сделать ничего не могли. Собака была Сергея, и они полюбили ее за ее игривый, беззлобный характер.
       Так и жил Сережка-Дружок у них года два. Однажды, бегая по селу, он захотел поиграть с человеком, который нес заряженное ружье. Человек не понял его намерений и пристрелил его.


 
« Пред.   След. »

Манифест геосимволистов

Манифест геосимволистов | Я,писатель Леонид Л. Шимко, рад сообщить Вам о возрождении символизма в его новом течении, которое я назвал геосимволизмом.... >>

 

ВСЕ!!!

ВСЕ!!!

Леонид Шимко Поэзия

Осень | Я предчувствую в осени тайну
Позабытых когда-то открытий.
Тайну ту,... >>

 

Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru