Литературный журнал геосимволистов "Мой берег". Библиотека "Символика"

Жизнь Есенина Рассказывают современники

Оглавление
Жизнь Есенина Рассказывают современники
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11

    Р. Ивнев
       Приехав в начале 1919 года в Москву, я решил зайти в издательство ВЦИК, чтобы повидаться с работавшим там Б. А. Тимофеевым.
       Был яркий морозный денек. Москва тонула в сугробах. На улице попадалось много, народу. Пестрели полушубки, солдатские шинели, шапки-ушанки, мешки. Плотно утоптанный снег звонко скрипел под ногами прохожих. Зеркальные стекла витрин на Тверской разрисовал мороз.
       В издательство я попал к концу рабочего дня. Тимофеев сидел за своим секретарским столом и писал. Его студенческую шинель сменила кожаная куртка. В годы войны он работал в санитарном фронтовом отряде. Написал первый в русской литературе роман о мировой войне "Чаша скорбная". После февральского переворота ездил в Иркутск освобождать ссыльных революционеров. Вернувшись в Москву, участвовал в октябрьских уличных боях.
       После первых же приветственных слов Тимофеев протянул мне книгу в пестром ситцевом переплете:
       -- Это, брат, мы выпустили "Пролетарский сборник". Тут есть и твои стихи.
       И послал меня получать гонорар. Из-за позднего времени денег мне не выдали, и Тимофеев повел меня к себе на квартиру. Дорогой сказал, что живет вместе с Гусевым-Оренбургским и Сергеем Есениным. На мои расспросы о Есенине ответил, что он нигде не служит и живет стихами.
       В переулке, выходившем на Тверскую, мы вошли в подъезд большого дома и по лестнице поднялись наверх. На звонок дверь открылась, и я увидел Есенина. Это он и впустил нас в квартиру. Есенин сразу узнал меня, несмотря на мою кроличью шапку, валенки, башлык и короткую ватную тужурку, в которой я имел вид какого-то рекрута.
       -- Ты одеваешься под деревенского парня,-- одобрительно сказал Есенин.
       -- А это что за крест у тебя на щеке? -- спросил он о давнишнем шраме, будто впервые заметив его.
       Сам он очень возмужал. Широкогрудый, стройный, с легким румянцем на щеках, он выглядел сильным и здоровым. Есенин показал мне свою комнату. В ней стояли койка, стул с горкой книг на сиденье. На стене я увидел нашитый на кусок голубого шелка парчовый восьмиконечный крест. Служил ли он простым украшением или выполнял другое назначение, я не спрашивал.
       Тогдашние стихи Есенина были насыщены церковными словами. Он пользовался ими для того, чтобы говорить о революции. Тут были и Голгофа, и крест, и многое другое. Скоро в стихах Есенина появились иные метафоры, и может быть, крест на стене был последним его увлечением церковностью.
       Тимофеев оставил нас вдвоем. Мы вспомнили знакомых поэтов. Я спросил о Сергее Клычкове. Есенин сообщил, что с Клычковым жил в одной комнате. Рассказал о приезжавшем в Москву Николае Колоколове. Он находился теперь в родном селе, откуда я иногда получал от него письма с новыми стихами.
       Я напомнил Есенину о его юношеской повести "Яр", печатавшейся в 1916 году в журнале "Северные записки". Мне хотелось спросить Есенина, откуда он так хорошо знает жизнь леса и его обитателей? Но Есенин только рукой махнул и сказал, что считает повесть неудачной и решил за прозу больше не браться.
       -- Читать люблю больше прозу, а писать -- стихи.
       -- Что же ты сейчас читаешь?
       -- Моление Даниила Заточника.
       Разговор перешел на Иваново, на мои дела.
       -- Говорят, что ты ругал меня в ивановской газете? -- спросил Есенин.
       -- Откуда ты знаешь?
       -- Знаю вот.
       Оказалось, что в Иванове живут родственники жены Есенина, от них он и узнал о моих писаниях в "Рабочем крае". В рецензии на "Голубень" я писал, что строчка: "Смерть в потемках точит бритву" -- вызывает у меня представление о парикмахерской. Впрочем, должно быть, моя критика не задела Есенина.
       -- А кто это у вас написал на меня пародию? -- спросил он.
       Автором пародии был тоже я.
       -- А ну, почитай!
       Я начал:
      
       Слава в вышних богу,
       Деньгам на земле!
       Стало понемногу
       Туже в кошеле.
      
       Есенин обиженно перебил:
       -- Неужели ты думаешь, что я пишу из-за денег?
       Я продолжал:
      
       Разве я Есенин?
       Я -- пророк Илья.
       Стих мой драгоценен.
       Молодчина я!
      
       Читая, чувствовал, что моей пародии не хватает остроты.
       Во время чтения в прихожей раздался звонок. К Есенину пришел гость, поэт Анатолий Мариенгоф.
       По просьбе Есенина я еще раз прочитал пародию. Прослушав ее, Мариенгоф сказал:
       -- Нет, Сережа, трудно тебя пародировать. Ты -- сам на себя пародия.
       Он звал Есенина в кафе, где по вечерам поэты выступали со стихами. Есенин сначала было согласился, но потом раздумал:
       -- Лучше я посижу сегодня дома, поработаю.
       Мариенгоф ушел. Стемнело. Включили свет.
       Есенин сидел за столом и готовил для издательства ВЦИК сборник стихов. Он наклеивал страницы своих прежних книжек на чистые бумажные полосы и складывал их в стопку.
       Работа спорилась. Я смотрел, как Есенин с угла на угол проводит кисточкой с клеем по изнанке страницы и, наложив мокрый листок на чистую бумагу, разглаживает его ладонью.
       Он хотел дать новому сборнику длинное стилизованное название: "Слово о русской земле" и еще как-то дальше.
       Покончив с работой, Есенин взял лежавшую на столе книжку. Это был сборник стихов Н. Клюева "Медный кит". Он прочел первые попавшиеся на глаза строки:
      
       Низкая, деревенская заря,--
       Лен с берестой и с воском солома.
       Здесь все стоит за царя
       Из Давидова красного дома.
      
       Есенин усмехнулся:
       -- Ах, Николаша! Никак он не может обойтись без царя!
       Закрыв книжку, он заговорил о том, что теперь, после революции, нельзя писать по-старому. О новом нужно говорить новыми словами.
       -- Вот и Клычков пробует писать по-новому,-- сказал Есенин.

    Д. Семеновский
      
       Знакомство мое с Есениным произошло уже в Москве, зимой 1919 года, в "Кафе поэтов" на Тверской. Вспоминается причудливая роспись стен, фантастические рисунки, карикатуры. Строчки стихов Есенина, Мариенгофа и Шершеневича огромными ковыляющими буквами разбежались до самого потолка. У эстрады покачиваются разноцветные фонарики. В программе вечера выступление поэтов. Один за другим поднимаются на эстраду поэты и поэтессы и читают, читают...
       Объявляется выступление Есенина. Вот он на эстраде. Такой же, как и при первой встрече: вихрастые волосы, светлые и пушистые, будто хорошо расчесанный лен, голубые с веселым огоньком глаза. Одет хорошо и тщательно. Читает мастерски, с налетом как бы колдовства или заклинания. Характерно выкидывает руку вперед, словно сообщаясь ею со слушателями. Стихи производят сильное впечатление, ему горячо и дружно рукоплещут. Сходит с эстрады как бы довольный успехом. Кто-то знакомит меня с ним.
       -- Владимир Кириллов? Как же, знаю, читал...
       Садимся за столик и разговариваем весело и непринужденно, словно давние друзья. Вспомнили о поэте Клюеве, нашем общем знакомом и друге. Есенин рассказал о некоторых встречах с Клюевым. Долго и весело смеялись. Я сказал Есенину:
       -- Мне кажется, что Клюев оказал на тебя некоторое влияние?
       -- Может быть, вначале, а теперь я далек от него -- он весь в прошлом.
       Другой раз, придя в кафе, я увидел Есенина выступающим на эстраде вместе с Мариенгофом и Шершеневичем. Они втроем (коллективная декламация) читали нечто вроде гимна имажинистов. Читали с жаром и пафосом, как бы бросая кому-то вызов. Я запомнил строчки из этого гимна:
      
       Три знаменитых поэта
       Бьют в тарелки лун...
      
       Было обидно за Есенина: зачем ему эта реклама?
       Хорошо помню Есенина в пору его увлечения имажинизмом. Имажинизм в то время расцветал тепличным, но довольно пышным цветком. Десятки поэтов и поэтесс были увлечены этим модным направлением. Есенин с видом молодого пророка горячо и вдохновенно доказывал мне незыблемость и вечность теоретических основ имажинизма.
       -- Ты понимаешь, какая великая вещь и-мажи-низм! Слова стерлись, как старые монеты, они потеряли свою первородную поэтическую силу. Создавать новые слова мы не можем. Словотворчество и заумный язык -- это чепуха. Но мы нашли способ оживить мертвые слова, заключая их в яркие поэтические образы. Это создали мы, имажинисты. Мы изобретатели нового. Если ты не пойдешь с нами -- крышка, деваться некуда.
       Я оставался равнодушен к его проповеди,-- наоборот, говорил ему, что рано или поздно он тоже уйдет от имажинизма. Мне казалось, что лучшее в Есенине -- простой, русский песенный лиризм, а имажинизм, "Кобыльи корабли" и пр. -- это тот же жест, необходимый, как "скандал" для молодого таланта.

    В. Кириллов
      
       Все это происходило в ту осеннюю пору 1919 года, когда Союз поэтов решил приспособить свое помещение под клуб. Союз находился в бывшем кафе "Домино" на Тверской улице (ныне Горького) дом No 18, напротив улицы Белинского (бывший Долгоруковский переулок). После Октябрьской революции владелец кафе "Домино" эмигрировал за границу, и беспризорное помещение отдали Союзу поэтов.
       Переделка под клуб состояла в небольшой перестройке вестибюля и украшении росписью стен первого зала, отделенного от второго аркой. Занимался этим молодой задорный художник Юрий Анненков, стилизуя все под гротеск, лубок, а иногда отступая от того и другого. Например, на стене, слева от арки, была повешена пустая, найденная в сарае бывшего владельца "Домино" птичья клетка. Далее произошло невероятное: первый председатель союза Василий Каменский приобрел за продукты новые брюки, надел их, а старые оставил в кафе. В честь него эти черные с заплатами на заду штаны приколотили гвоздями рядом с клеткой. На кухне валялась плетеная корзина из-под сотни яиц, кто-то оторвал крышку и дал Анненкову. Он прибил эту крышку на брюки Василия Васильевича наискосок. Под этим "шедевром" белыми буквами были выведены строки:
      
       Будем помнить Стеньку,
       Мы от Стеньки Стеньки кость.
       И пока горяч -- кистень куй,
       Чтоб звенела молодость!!!
      
       Далее вдоль стены шли гротесковые рисунки, иллюстрирующие дву- и четверостишия поэтов А. Блока, Андрея Белого, В. Брюсова, имажинистов. Под красной лодкой были крупно выведены строки Есенина:
      
       Веслами отрубленных рук
       Вы гребетесь в страну грядущего.
      
       В клубе была доступная для всех членов союза эстрада. Редкий литературный вечер обходился без выступления начинающих или старых поэтов.
       Присматриваясь к членам союза и прислушиваясь к их читаемым с эстрады стихам, я решил попытать счастья. Я взял с собой номера журнала "Свободный час" с моими напечатанными опусами, шесть стихотворений, на основании которых я был принят в члены "Дворца искусств", помеченный Ю. Айхенвальдом стишок и стихотворение "Странники", которое похвалили в литературно-художественной "Среде" (председательствовал Ю. А. Бунин). Я отправился в союз к дежурному члену президиума Василию Каменскому и сказал, что хочу вступить в союз, да побаиваюсь. Он засмеялся и ответил, что ничего не может сказать, пока не прочтет мои стихи. Я вынул из кармана мой поэтический багаж и подал ему. Он прочитал, сказал, что поддержит мою кандидатуру, предложил написать заявление и заполнить анкету.
       Спустя неделю я пошел в Союз поэтов, чтобы узнать, рассмотрели ли мое заявление. Я открыл дверь президиума, за столом сидел Есенин, а перед ним лежала какая-то напечатанная на машинке бумага.
       -- Заходи! Заходи! -- воскликнул он.
       Я поздоровался и объяснил, зачем пришел. Он -- в то время член правления союза -- сказал, что в союз я принят, и добавил:
       -- Ты что же это, плохие стихи показал, а хорошее скрыл.
       -- А какое хорошее?
       -- "Странники"!
       -- Я задумал учредить литературное общество,-- сказал Есенин,-- и хочу привлечь тебя.-- Он дал мне напечатанную бумагу.-- Читай!
       Это был устав "Ассоциации вольнодумцев в Москве". Там было сказано: "Ассоциация" ставит целью "духовное и экономическое объединение свободных мыслителей и художников, творящих в духе мировой революции" и ведущих самое широкое распространение "творческих идей революционной мысли и революционного искусства человечества путем устного и печатного слова". Действительными членами "Ассоциации" могли быть "мыслители и художники, как-то: поэты, беллетристы, композиторы, режиссеры театра, живописцы и скульпторы".
       Далее в уставе -- очень характерном для того времени -- приводился обычный для такого рода организаций порядок созыва общего собрания, выбора совета "Ассоциации", который позднее стал именоваться правлением, а также поступление средств "Ассоциации", складывающихся из доходов от лекций, концертов, митингов, изданий книг и журналов, работы столовой и т. п.
       Под уставом стояли несколько подписей: Д. И. Марьянов, Я. Г. Блюмкин, Мариенгоф, А. Сахаров, Ив. Старцев, В. Шершеневич. Впоследствии устав еще подписали М. Герасимов, А. Силин, Колобов, Марк Криницкий.
       -- Прочитал и подписывай! -- заявил Есенин.
       -- Сергей Александрович! -- заколебался я.-- Я же только-только начинаю!
       -- Подписывай! -- Он наклонился и, понизив голос, добавил: -- Вопрос идет об издательстве, журнале, литературном кафе...
       На уставе сбоку стояла подпись Шершеневича: "В. Шерш.". Я взял карандаш и тоже подписался пятью буквами.
       -- Это еще что такое? -- сказал Есенин сердито.
       -- Я подписался, как Шершеневич.
       -- Раньше будь таким, как Шершеневич, а потом так же подписывайся.
       Он стер мою подпись резинкой, и я вывел фамилию полностью.
       24 октября 1919 года под этим уставом стояло:
      
       "Подобные общества в Советской России в утверждении не нуждаются. Во всяком случае, целям Ассоциации я сочувствую и отдельную печать разрешаю иметь.
       Народный комиссар по просвещению: А. Луначарский.
      
       Однажды, проходя по Страстному бульвару, я увидел, как Есенин слушает песенку беспризорного, которому можно было дать на вид и пятнадцать лет, и девять -- так было измазано сажей его лицо. В ватнике с чужого плеча, внизу словно обгрызанном собаками, разодранном на спине, с торчащими белыми клочьями ваты, а кой-где просвечивающим голым посиневшим телом,-- беспризорный, аккомпанируя себе деревянными ложками, пел простуженным голосом:
      
       Позабыт, позаброшен.
       С молодых юных лет
       Я остался сиротою,
       Счастья-доли мне нет!
      
       Сергей не сводил глаз с несчастного мальчика, а многие узнали Есенина и смотрели на него. Лицо поэта было сурово, брови нахмурены. А беспризорный продолжал:
      
       Эх, умру я, умру я,
       Похоронят меня,
       И никто не узнает,
       Где могилка моя.
      
       Откинув полу своего ватника, приподняв левую, в запекшихся ссадинах ногу, он стал на коленке глухо выбивать деревянными ложками дробь. Есенин полез в боковой карман пальто за носовым платком, вынул его, а вместе с ним вытащил кожаную перчатку, она упала на мокрый песок. Он вытер платком губы, провел им по лбу. Кто-то поднял перчатку, подал ему, Сергей молча взял ее, положил в карман.
      
       И никто на могилку
       На мою не придет,
       Только ранней весною
       Соловей пропоет.
      
       Спрятав ложки в глубокую прореху ватника, беспризорный с протянутой рукой стал обходить слушателей. Некоторые давали деньги, вынимали из сумочек кусочек обмылка, горсть пшена, щепотку соли, и все это исчезало под ватником беспризорного, очевидно, в подвешенном мешочке. Есенин вынул пачку керенок и сунул в руку мальчишке. Тот поглядел на бумажки, потом на Сергея:
       -- Спасибо, дяденька! Еще спеть?
       -- Не надо.
       Я шел с рюкзаком за спиной, где лежал паек, полученный в Главном Воздушном Флоте, и вспомнил, что там есть довесок от ржаной буханки. Я снял рюкзак, поставил на покрытую снегом скамейку, раскрыл и дал этот кусок беспризорному. Он схватил его обеими руками, стал рвать зубами большие мягкие куски и, почти не жуя, глотать их.
       Я завязал рюкзак, вскинул за спину и подошел к Есенину. Мы поздоровались и зашагали по бульвару молча.
       Когда мы стали спускаться вниз по Тверской, Есенин сказал, что завтра открытие кафе "Стойло Пегаса", и пригласил меня в три часа прийти на обед. Будут все имажинисты и члены "Ассоциации вольнодумцев".
      
       "Стойло Пегаса" находилось на Тверской улице, дом No 37 (приблизительно там, где теперь на улице Горького кафе "Мороженое", дом No 17). Раньше в этом же помещении было кафе "Бом", которое посещали главным образом литераторы, артисты, художники. Кафе принадлежало одному из популярных музыкальных клоунов-эксцентриков "Бим-Бом" (Радунский -- Станевский). Говорили, что это кафе подарила Бому (Станевскому), после Октябрьской революции уехавшему в Польшу, его богатая поклонница Сиротинина, и оно было оборудовано по последнему слову техники и стиля того времени. Когда оно перешло к имажинистам, там не нужно было ничего ремонтировать и ничего приобретать из мебели и кухонной утвари.
       Для того чтобы придать "Стойлу" эффектный вид, известный художник-имажинист Георгий Якулов нарисовал на вывеске скачущего "Пегаса" и вывел название буквами, которые как бы летели за ним. Он же с помощью своих учеников выкрасил стены кафе в ультрамариновый цвет, а на них яркими желтыми красками набросал портреты его соратников-имажинистов и цитаты из написанных ими стихов. Между двух зеркал было намечено контурами лицо Есенина с золотистым пухом волос, а под ним выведено:
      
       Срежет мудрый садовник осень
       Головы моей желтый лист.
      
       Слева от зеркала были изображены нагие женщины с глазом в середине живота, а под этим рисунком шли есенинские строки:
      
       Посмотрите: у женщин третий
       Вылупляется глаз из пупа.
      
       Справа от другого зеркала глядел человек в цилиндре, в котором можно было признать Мариенгофа, ударяющего кулаком в желтый круг. Этот рисунок поясняли его стихи:
      
       В солнце кулаком бац!
       А вы там,-- каждый собачьей шерсти блоха,
       Ползайте, собирайте осколки
       Разбитой клизмы.
      
       В углу можно было разглядеть, пожалуй, наиболее удачный портрет Шершеневича и намеченный пунктиром забор, где было написано:
      
       И похабную надпись заборную
       Обращаю в священный псалом.
      
       Через год на верху стены, над эстрадой крупными белыми буквами были выведены стихи Есенина:
      
       Плюйся, ветер, охапками листьев,--
       Я такой же, как ты, хулиган!
      
       Я пришел в "Стойло" немного раньше назначенного часа и увидел Георгия Якулова, принимающего работы своих учеников.
       Георгий Богданович в 1919 году расписывал стены кафе "Питтореск", вскоре переименованного в "Красный петух", что, впрочем, не помешало этому учреждению прогореть. В этом кафе выступали поэты, артисты, художники, и там Есенин познакомился с Якуловым. Георгий Богданович был очень талантливый художник левого направления: в 1925 году на Парижской выставке декоративных работ Якулов получил почетный диплом за памятник 26 бакинским комиссарам и Гран При за декорации к "Жирофле-Жирофля" (Камерный театр).
       Якулов был в ярко-красном плюшевом фраке (постоянно он одевался в штатский костюм с брюками галифе, вправленными в желтые краги, чем напоминал наездника). Поздоровавшись со мной, он, продолжая давать указания своим расписывающим стены "Стойла" ученикам, с места в карьер стал бранить пожарную охрану, запретившую повесить под потолком фонари и транспарант.
       Вскоре в "Стойло" стали собираться приглашенные поэты, художники, писатели. Со многими из них я познакомился в клубе Союзе поэтов, с остальными -- здесь. Есенин был необычайно жизнерадостен, подсаживался то к одному, то к другому. Потом первый поднял бокал шампанского за членов "Ассоциации вольнодумцев", говорил о ее культурной роли, призывая всех завоевать первые позиции в искусстве. После него, по обыкновению, с блеском выступил Шершеневич, предлагая тост за образоносцев, за образ. И скаламбурил: "Поэзия без образа -- безобразие".
       Наконец Есенин заявил, что он просит "приступить к скромной трапезе". Официантки (в отличие от клуба Союза поэтов, где работали только официанты, в "Стойле" был исключительно женский персонал) начали обносить гостей закусками. Многие стали просить Сергея почитать стихи. Читал он с поразительной теплотой, словно выкладывая все, что наболело на душе. Особенно потрясло стихотворение:
      
       Душа грустит о небесах,
       Она нездешних нив жилица...
      
       20 февраля 1920 года состоялось первое заседание "Ассоциации вольнодумцев". Есенин единогласно был выбран председателем, я -- секретарем, и мы исполняли эти обязанности до последнего дня существования организации. На этом заседании постановили издавать два журнала: один -- тонкий, ведать которым будет Мариенгоф; другой толстый, редактировать который станет Есенин. Вопрос о типографии для журналов, о бумаге, о гонорарах для сотрудников решили обсудить на ближайшем заседании. Тут же были утверждены членами "Ассоциации", по предложению Есенина -- скульптор С. Т. Коненков, режиссер В. Э. Мейерхольд; по предложению Мариенгофа -- режиссер А. Таиров; Шершеневич пытался провести в члены "Ассоциации" артиста Камерного театра О., читавшего стихи имажинистов, но его кандидатуру отклонили.

    М. Ройзман
      
       Идем по Харькову -- Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжелого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках.
       В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого -- большого его приятеля.
       В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время.
       Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно.
       А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
      
       Утомилась, долго бегая,
       Моя ворохи пеленок.
       Слышит, кто-то, как цыпленок,
       Тонко, жалобно пищит:
       пить, пить --
       Прислонивши локоток,
       Видит, в небе без порток
       Скачет, пляшет мил дружок.
      
       У Повицкого же рассчитывали найти и в Харькове кровать и угол.
       Спрашиваем у всех встречных:
       -- Как пройти?
       Чистильщик сапог наяривает кому-то полоской бархата на хромовом носке ботинка сногсшибательный глянец.
       -- Пойду, Анатолий, узнаю у щеголя дорогу.
       -- Поди.
       -- Скажите, пожалуйста, товарищ...
       Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:
       -- Сережа!
       -- А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф -- Повицкий.
       Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился.
       Миновали уличку, скосили два-три переулка.
       -- Ну ты, Лев Осипович, ступай вперед и попроси. Обрадуются -- кличь нас, а если не очень -- повернем оглобли.
       Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц, Повицкий был доволен:
       -- Что я говорил? А?
       Из огромной столовой вытащили обеденный стол и вместо него двуспальный волосяной матрац поставили на пол.
       Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасен, а столовая для этого именно предназначена.
       Есть же ведь на свете теплые люди.
       От Москвы до Харькова ехали суток восемь -- по ночам в очередь топили печь, когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтоб было помягче.
       Девицы стали укладывать нас "почивать" в девятом часу, а мы и для приличия не противились. Словно в подкованный, тяжелый, солдатский сапог усталость обула веки.
       Как уснули на правом боку, так и проснулись на нем (ни разу за ночь не перевернувшись) в первом часу дня.
       Все шесть девиц ходили на цыпочках.
       В темный занавес горячей ладонью уперлось весеннее солнце.
       Есенин лежал ко мне затылком.
       Я стал мохрявить его волосы.
       -- Чего роешься?
       -- Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
       -- Что ты?
       И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
       Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах -- выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
       Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
       Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.
       Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
       Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
      
       По-осеннему кычет сова
       Над раздольем дорожной рани.
       Облетает моя голова,
       Куст волос золотистый вянет.
      
       Полевое, степное "ку-гу",
       Здравствуй, мать голубая осина!
       Скоро месяц, купаясь в снегу,
       Сядет в редкие кудри сына.
      
       Скоро мне без листвы холодеть,
       Звоном звезд насыпая уши.
       Без меня будут юноши петь,
       Не меня будут старцы слушать.
      
       Из Харькова вернулись в Москву не надолго.
       В середине лета "Почем соль" получил командировку на Кавказ.
       -- И мы с тобой.
       -- Собирай чемоданы.
       Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.
       Секретарем у "Почем соли" мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подметки режет.
       Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. "Почем соль" железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев -- скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о желтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона "вне всякой очереди", у дежурного трясутся поджилки:
       -- Слушаюсь, с первым отходящим...
       С таким секретарем совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати--двадцати дней мы выскакиваем из вагона на Ростовском вокзале на пятые сутки.
       Одновременно Гастев и... администратор наших лекций.
       Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала, лекция запрещается.
       На этот раз не спасает ни желтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейсовский бинокль.
       Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, "рокамболические" наши биографии и, под конец, ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.
       С "Почем солью" после такой статьи стало скверно.
       Отдав распоряжение "отбыть с первым отходящим", он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег в своем купе -- умирать.
       Мы лежали в своем купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую "Мадам Бовари". Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.
       В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону пошел галдеж по всему составу.
       Мы высунулись из окна.
       По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребенок.
       Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудлатой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Версты две железный и живой конь бежали вровень. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из виду.
       Есенин ходил сам не свой.
       А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм -- "Сорокоуст". Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.
       В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.
       Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в "Сорокоусте":
      
       Жаль, что в детстве тебя не пришлось
       Утопить, как ведро в колодце.
      
       В Петровском Порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки, поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.
       В "Сорокоусте":
      
       Се изб древенчатый живот
       Трясет стальная лихорадка!
      
       На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве; будто согласно какому-то распоряжению прикрыты и наша книжная лавка, и "Стойло Пегаса", и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.
       У меня тропическая лихорадка -- лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном.

    А. Мариенгоф
       1919 г.
       Георгиевский пер., д. 7, квартира Быстрова.
       Есенин увлекается Меем. Помню книжку Мея, в красной обложке, издание Маркса. Он выбирает лучшие, по его мнению, стихи Мея, читает мне. Утверждает, что у Мея чрезвычайно образный язык. Утверждает, что Мей имажинист.
       По-видимому, увлечение Меем было у него непродолжительно. В дальнейшем он не возвращался к Мею, ни разу не упоминал о нем.
      
       "Домино".
       Комната правления Союза поэтов. Зимние сумерки. Густой табачный дым. Комната правления по соседству с кухней. Из кухни веет теплынью, доносятся запахи яств. Время военного коммунизма: пища и тепло приятны несказанно.
       Беседуем с Есениным о литературе.
       -- Знаешь ли,-- между прочим сказал Есенин,-- я очень люблю Гебеля. Гебель оказал на меня большое влияние. Знаешь? Немецкий народный поэт...
       -- У немцев есть три поэта с очень похожими фамилиями, но с различными именами: Фридрих Геббель, Эмануэль Гейбель и, наконец, Иоганн Гебель -- автор "Овсяного киселя".
       -- Вот. Этот самый Гебель, автор "Овсяного киселя", и оказал на меня влияние.
      
       1920 г. Весна. Георгиевский пер., д. 7, квартира С. Ф. Быстрова.
       Желтоватое тихое утро. Низенькая комнатка с маленькими окошками. Обстановка простенькая: стол, кровать, диван, в углу старый книжный шкафик. Есенин сидит за столом против окошка. Делает макет "Трерядницы". Наклеивает вырезки с напечатанными стихами в тетрадку, мелким почерком переписывает новые стихи на восьмушки писчей бумаги: каждая буковка отдельно. Буквы у него всегда отдельно одна от другой, но так как макет этот для типографии, то буквы еще дальше отстоят друг от друга, каждая буква живет своей собственной жизнью -- не буквы, а букашки. Работает размеренно. Сосредоточен и молчалив. Озабочен работой. Напоминает сельского учителя, занятого исправлением детских тетрадок. Отдельные неприклеенные листики дает мне:
       -- Прочти и, если что заметишь, скажи!
       Читаю поэму "Пантократор". Предлагаю переделать строку:
      
       Полярный круг -- на сбрую.
      
       Спорим. Он не соглашается. Защищает строчку. В стихотворении "О боже, боже, эта глубь..." предлагаю исправить строку:
      
       В твой в синих рощах скит.
      
       Ему нравится эта строка. Он решает оставить ее неприкосновенной.
       Читаю "Кобыльи корабли", обращаю внимание Есенина на предпоследнюю строфу:
      
       В сад зари лишь одна стезя,
       Сгложет рощи октябрьский ветр.
       Все познать, ничего не взять
       В мир великий пришел поэт.
      
       Спрашиваю:
       -- Куда следует отнести определение "великий" -- к слову "мир" или к слову "поэт"?
       Ничего не отвечает. Молча берет листик чистой бумаги, пересаживается на диван и, покачивая головою вправо и влево, исправляет строфу.
       -- Так лучше,-- говорит через минуту и читает последнюю строчку строфы:
      
       Пришел в этот мир поэт.
      
       Утро. Вдвоем. Есенин читает драматический отрывок. Действующие лица: Иван IV, митрополит Филипп, монахи и, кажется, опричники. Диалоги Ивана IV и Филиппа. Зарисовка фигур Ивана IV и Филиппа близка к характеристике, сделанной Карамзиным в его "Истории государства Российского". Иван IV и Филипп, если мне не изменяет память, говорят пятистопным ямбом. Два других действующих лица, кажется, монахи, в диалогах описывают тихую лунную ночь. Их речи полны тончайшего лиризма: Есенин из "Радуницы" и "Голубени" изъясняется из них обоих. В дальнейшем, приблизительно через год, Есенин в "Пугачеве" точно так же описывает устами своих героев бурную дождливую ночь. Не знаю, сохранился ли этот драматический опыт Есенина.
      
       1920 г.
       Ночь. Шатаемся по улицам Москвы. С нами два-три знакомых поэта. Переходим Страстную площадь.
       -- Я не буду литератором. Я не хочу быть литератором. Я буду только поэтом.
       Есенин утверждал это спустя четыре года после выхода в свет его повести "Яр", напечатанной в "Северных записках" в 1916 году. Он никогда не говорил о своей повести, скрывал свое авторство. По-видимому, повесть его не удовлетворяла: в прозе он чувствовал себя слабым, слабее, чем в стихах. В дальнейшем он обратился исключительно к стихотворной форме: лирика, поэма, драма, повесть в стихах.
       В том же году, после выхода в свет "Ключей Марии", в кафе "Домино" он спрашивает: хорошо ли написана им теория искусства? Нравятся ли мне "Ключи Марии"?
       Почему-то не было времени разбираться в его теории искусства по существу, и я ответил, что книжку следовало бы разделить на маленькие главы.
      
       "Домино". Хлопают двери. Шныряют официанты. Поэтессы. Актеры. Актрисы. Люди неопределенных занятий. Поэты шляются целыми оравами.
       У открытой двери в комнату правления Союза поэтов Есенин и Осип Мандельштам. Ощетинившийся Есенин, стоя вполуоборот к Мандельштаму:
       -- Вы плохой поэт! Вы плохо владеете формой! У вас глагольные рифмы!
       Мандельштам возражает. Пыжится. Красный от возмущения и негодования.
      
      
       Осень. "Домино",
       В кафе "Домино" два больших зала: в одном зале эстрада и столики для публики, в другом только столики. Эти столики для поэтов. В первый год существования кафе залы разделялись огромным занавесом. Обычно во время исполнения программы невыступающие поэты смотрели на эстраду, занимая проход между двумя залами.
       В глубине, за вторым залом, комната правления Союза поэтов.
       Есенин только что вернулся в Москву из поездки на Кавказ. У него новая поэма "Сорокоуст". Сидим с ним за столиком во втором зале кафе. Вдруг он прерывает разговор:
       -- Помолчим несколько минут, я подумаю, я приготовлю речь.
       Чтобы дать ему возможность приготовиться к выступлению, я ушел в комнату правления Союза поэтов. Явился Валерий Брюсов.
       Через две-три минуты Есенин на эстраде.
       Обычный литературный вечер. Человек сто посетителей: поэты и тайнопишущие. В ту эпоху, в кафейный период литературы, каждый день неукоснительно поэты и тайнопишущие посещали "Домино" или "Стойло Пегаса". Они-то и составляли неизменный контингент слушателей стихов. Другая публика приходила в кафе позже -- ради скандалов.
       На этом вечере была своя поэтическая аудитория. Слушатели сидели скромно. Большинство из них жило впроголодь; расположились на стульях, расставленных рядами, и за пустыми столиками.
       Есенин нервно ходил по подмосткам эстрады. Жаловался, горячился, распекал, ругался: он первый, он самый лучший поэт в России, кто-то ему мешает, кто-то его не признает. Затем громко читал "Сорокоуст". Так громко, что проходящие по Тверской могли слышать его поэму.
       По-видимому, он ожидал протестов со стороны слушателей, недовольных возгласов, воплей негодования. Ничего подобного не случилось: присутствующие спокойно выслушали его бурную речь и не менее бурную поэму.
       Во время выступления Есенина я все время находился во втором зале кафе. После выступления он пришел туда же. Он чувствовал себя неловко: ожидал борьбы и вдруг... никто не протестует.
       -- Рожаете, Сергей Александрович? -- улыбаясь, спрашивает Валерий Брюсов.
       Улыбка у Брюсова напряженная: старается с официального тона перейти на искренний и ласковый тон.
       -- Да,-- отвечает Есенин невнятно.
       -- Рожайте, рожайте! -- ласково продолжает Брюсов.
       В этой ласковости Брюсова чувствовалось одобрение и поощрение метра по отношению к молодому поэту.
       В этой ласковости Брюсова была какая-то неестественность. Брюсов для Есенина был всегда посторонним. Они были чужды друг другу, между ними никогда не было близости. "Сорокоуст" был первым произведением, которое Брюсов хорошо встретил.
      
       На улицах Москвы желтые, из оберточной бумаги, афиши:

    Большой зал консерватории

    (Б. Никитская)

    В четверг, 4-го ноября с. г.

    ЛИТЕРАТУРНЫЙ

    "СУД НАД ИМАЖИНИСТАМИ"
      
       Литературный обвинитель . . . .. Валерий Брюсов
      
       Подсудимые имажинисты . . . . И. Грузинов,С. Есенин, А. Кусиков, А. Мариенгоф, В. Шершеневич
      
       Гражданский истец . . . . . . . . . И. А. Аксенов
      
       Свидетели со стороны
       обвинения . . . . . . . . . . . . . . . . Адалис, С. Буданцев, Т. Левит
      
       Свидетели со стороны
       защиты . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Н. Эрдман, Ф. Жиц
     

    12 судей из публики
     

    Начало в 7 Ґ час. вечера
      
       Билеты продаются -- Зал Консерватории, ежедневно от 11 до 5 час. Театральная касса РТО (Петровка, 5), а в день лекции при входе в зал.
      
       Суд над имажинистами -- это один из самых веселых литературных вечеров.
       Валерий Брюсов обвинял имажинистов как лиц, составивших тайное сообщество с целью ниспровержения существующего литературного строя в России.
       Группа молодых поэтов, именующих себя имажинистами, по мнению Брюсова, произвела на существующий литературный строй покушение с негодными средствами, взяв за основу поэтического творчества образ, по преимуществу метафору. Метафора же является частью целого: это только одна фигура или троп из нескольких десятков фигур словесного искусства, давно известных литературам цивилизованного человечества.
       Главный пункт юмористического обвинения был сформулирован Брюсовым так: имажинисты своей теорией ввели в заблуждение многих начинающих поэтов и соблазнили некоторых маститых литераторов.
       Один из свидетелей со стороны обвинения доказывал, что В. Шершеневич подражает В. Маяковскому, и, чтобы убедить в этом слушателей, цитировал параллельно Маяковского и Шершеневича.
       Есенин в последнем слове подсудимого нападал на существующие литературные группировки -- символистов, футуристов и в особенности на "Центрифугу", к которой причисляли в то время С. Боброва, Б. Пастернака и И. Аксенова. Последний был на литературном суде в качестве гражданского истца и выглядел в своей роли старшим милиционером.
       Есенин, с широким жестом обращаясь в сторону Аксенова:
       -- Кто судит нас? Кто? Что сделал в литературе гражданский истец, этот тип, утонувший в бороде?
       Выходка Есенина понравилась публике. Публика смеялась и аплодировала.
      
       Через несколько дней после "Суда над имажинистами" ими был устроен в Политехническом музее "Суд над русской литературой".
       Представителем от подсудимой русской литературы являлся Валерий Брюсов.
       Есенин играл роль литературного обвинителя. Он приготовил обвинительную речь и читал ее по бумажке звонким высоким тенором.
       По прочтении речи стал критиковать ближайших литературных врагов: футуристов.
       На этот раз он, сверх ожидания, говорил удачно и быстро овладел аудиторией.
       -- Маяковский безграмотен! -- начал Есенин.
       При этом, как почти всегда, звук "г" он произносил по-рязански. "Яговал", как говорят о таком произношении московские мужики.
       И от этого "ягования" подчеркивание безграмотности Маяковского приобретало невероятную четкость и выразительность. Оно вламывалось в уши слушателей, это резкое згр.
       Затем он обратился к словотворчеству Велемира Хлебникова.
       Доказывал, что словотворчество Хлебникова не имеет ничего общего с историей развития русского языка, что словотворчество Хлебникова произвольно и хаотично, что он не только не намечает нового пути для русской поэзии, а, наоборот: уничтожает возможность движения вперед. Впрочем, смягчающим вину обстоятельством был признан для Хлебникова тот факт, что он перешел в группу имажинистов: Хлебников в Харькове всенародно был помазан миром имажинизма.
      
       Вечер. Идем по Тверской. Советская площадь. Есенин критикует Маяковского, высказывает о Маяковском крайне отрицательное мнение.
       Я:
       -- Неужели ты не заметил ни одной хорошей строчки у Маяковского? Ведь даже у Тредьяковского находят прекрасные строки?
       Есенин:
       -- Мне нравятся строки о глазах газет: "Ах, закройте, закройте глаза газет!"
       И он вспоминает отрывки из двух стихотворений Маяковского о войне: "Мама и убитый немцами вечер" и "Война объявлена".
       Читает несколько строк с особой, свойственной ему нежностью и грустью.

    И. Грузинов
      
       В конце лета 1920 года Сергей приехал домой. Это был самый длительный перерыв между его приездами в Константиново.
       После бурных дней 1918 года у нас стало тихо, но как всегда после бури вода не сразу становится чистой, так и у людей еще много мутного было на душе. Прекратилась торговля, нет спичек, гвоздей, керосина, ниток, ситца. Живи, как хочешь. Все обносилось, а купить негде.
       Здоровье отца пошатнулось крепко, душит астма. Он теперь не работает в учреждении, ухаживает за своей скотиной и делает все, что придется, по общественным делам.
       За чаем Сергей спрашивает отца:
       -- Сколько надо присылать денег, чтобы вы по-человечески жили?
       -- Мы живем, как и все люди, спасибо за все, что присылал, если у тебя будет возможность, пришли сколько сможешь,-- ответил отец.
       Как на грех, привязался дождь. Вторые сутки хлещет как из ведра. После чая Сергей долго стоял у окна, по стеклу которого струилась дождевая вода. Потом он пошел к Поповым. Отца Ивана (священника) разбил паралич. Исчезли со стола медовые лепешки, замолкли песни, как вихрем унесло родных и гостей.
       Дедушку Сергей застал на печке. Он хворает и ругает власть:
       -- Безбожники, это из-за них господь людей карает. Консомол распустили, озорничают они над богом, вот и живете, как кроты.
       У Софроновых подряд умерли дед Вавила и дед Мысей. Мрут люди. У Ерофевны Ванятку убили на фронте. Тимоша Данилин тоже убит на фронте.
       На другой день Сергей опять ходил к Поповым и долго беседовал с тетей Капой, она теперь сама топит печку и убирает по дому, но не унывает.
       -- Не все коту масленица, будет и великий пост. Вот мы и дожили до поста,-- шутила она.-- Никто из прежних людей у нас не бывает. Все друзья-приятели до черного дня. Тяжело сейчас всем, не до нас!
       На третий день, перед отъездом, Сергей сказал мне, а скорее самому себе:
       -- Толя говорил, что я ничего не напишу здесь, а я написал стихотворение.
       В этот приезд Сергей написал стихотворение "Я последний поэт деревни...".
       После обеда я пошла с отцом провожать Сергея на пароход. Шли подгорьем, вдоль берега Оки. Прыгая через лужи, мы смеялись. День прояснился, и на душе стало светло...
      
       Вскоре после отъезда Сергея и я распрощалась с Константиновом. Сергей взял меня к себе в Москву учиться.

    Е. Есенина
       Мне приходилось неоднократно бывать свидетелем трогательной заботы Есенина о своих родителях и сестрах. В одну из моих поездок в Москву, кажется, это было в 1920 году, отец Есенина Александр Никитич просил передать письмо сыну. Я разыскал Есенина на квартире, в Богословском переулке. Он там жил вместе с Мариенгофом. Когда я пришел, Есенин усадил меня пить чай и стал расспрашивать о жизни в деревне, об отце и матери. Мариенгоф все время молчал. Его явно тяготило мое присутствие. Я передал Есенину письмо от отца. Он его тут же прочитал. Было видно, что он рад весточке от родителей. Есенин сразу написал ответ отцу. Вместе с письмом он передал деньги, которые просил ему вручить.

    С. Соколов
       Солнечным июльским днем 1920 года в книжную лавку ростовского Союза поэтов (она помещалась на Садовой) вошел стройный светлокудрый человек. Он приветливо улыбнулся, слегка прищуривая синие глаза. Лицо незнакомца, милое своей простотой, сразу располагало к себе.
       -- Сергей Есенин! -- узнал пришельца кто-то из ростовских литераторов, и его тотчас же окружили, засыпали вопросами.
       Есенин охотно отвечал: приехал из Москвы вместе с А. Б. Мариенгофом и Г. Р. Колобовым. Цель приезда -- пропаганда советской поэзии. Вот мандат за подписью наркома А. В. Луначарского, вот афиши о предстоящем вечере поэзии, которые надо побыстрее расклеить. В подборе помещения для вечера просил помочь.
       Прошло немногим более полугода после освобождения Ростова от белогвардейщины. Приезд к нам столичного поэта был свидетельством крепнущих литературных связей с Москвой, становлением нового в культурной жизни города.
       В ту пору много ростовских школьников увлекались поэзией, с нетерпением ждали приезда В. В. Маяковского, стихи которого знали наизусть.
       Но Есенин -- это тоже было здорово! А когда Сергей Александрович рассказал, как вместе с друзьями-поэтами расписал стены Страстного монастыря стихами, мы были совсем покорены.
       Вечер с участием С. Есенина состоялся вскоре в помещении кинотеатра "Колизей" (в доме, где теперь кинотеатр "Буревестник"). Сергей Александрович попросил меня прийти пораньше, до начала вечера. Я сидела рядом с ним и по его сжатым губам и напряженному взгляду видела, как серьезно он готовился к выступлению, словно к состязанию, из которого надо обязательно выйти победителем.
       -- Ведь в зале,-- сказал он,-- могут оказаться и люди враждебные молодой советской поэзии, всему новому. Таким надо дать бой.
       Есенин читал ярко, своеобразно. В его исполнении не было плохих стихов: его сильный гибкий голос отлично передавал и гнев, и радость -- все оттенки человеческих чувств. Огромный, переполненный людьми зал словно замер, покоренный обаянием есенинского таланта.
       Бурей аплодисментов были встречены "Исповедь хулигана", "Кобыльи корабли", космическая концовка "Пантократора".
       Лирическим стихам
      
       Я покинул родимый дом,
       Голубую оставил Русь.
       В три звезды березняк над прудом
       Теплит матери старой грусть
      
       аплодировали так неуемно, что, казалось, Есенину никогда не уйти с эстрады.
       Но вот его сменил А. Мариенгоф, прочитавший новую поэму. Г. Колобов не выступал, хотя в афише значился третьим участником вечера. Мы уже знали, что Григорий Романович не поэт, а работник транспорта, в служебном вагоне которого Есенин приехал в Ростов.
       Назавтра, встретив Есенина в книжной лавке поэтов, я сказала ему, что стихи его очень хороши и нисколько не похожи на имажинистские. Он засмеялся и защищать имажинизм не стал.
       Почти ежедневно в течение двух недель, проведенных в Ростове, Есенин бывал в доме моего отца по Социалистической улице, No 50. Здесь, окруженный поэтической молодежью, Сергей Александрович читал стихи, рассказывал о своей юности, о своих первых встречах с С. Городецким и А. Блоком.
       -- Очень люблю Блока,-- говорил он,-- у него глубокое чувство родины. А это -- главное, без этого нет поэзии.
       Как-то раз Есенин принес свою "ростовскую" фотографию, он снялся, присев на цоколь решетки городского сада. Ярко светило солнце, и глаза на фотографии получились сильно сощуренными.
       Мы побывали в гостях у С. А. Есенина. Он жил на вокзале в том самом служебном вагоне, который доставил его в Ростов. И Колобов, и Мариенгоф были "дома". Все они гостеприимно хозяйничали, угощали нас абрикосами, поили сладким чаем. Ставить самовар пришлось Есенину, была его очередь. Я удивилась, когда увидела, что Сергей Александрович переоделся и вместо серого щегольского пиджака на нем матросская белая блуза с голубым воротником. Мне объяснили: для того, чтобы разжечь самовар, надо добыть полешек, а вокзальная администрация охотнее сговаривается с моряками, чем с поэтами.
       Из Ростова Есенин уезжал в Баку. Накануне была устроена прощальная встреча. Мы сдружились с московским гостем, жаль было, что он покидал Ростов. По нашей просьбе Есенин без устали читал свои стихи. Прочел полюбившееся нам, приветствующее революционную новь стихотворение, где есть строки:
      
       Разбуди меня завтра рано,
       Засвети в нашей горнице свет.
       Говорят, что я скоро стану
       Знаменитый русский поэт.
      
       Все были взволнованны, все молчали... И вдруг Есенин по-озорному сказал:
       -- А ведь есть продолжение!
       И прочел:
      
       Расступаются в небе тучи,
       Петухи льют с крыльев рассвет...
       Давно уже знаю, что я самый лучший,
       Самый первый в России поэт!
      
       Эти строки нигде не были напечатаны. Очевидно, экспромту-шутке Есенин не придал никакого значения. Но для нас в нем прозвучала большая доля правды. Посмеялись, пошутили, пожелали "лучшему поэту в России" доброго пути!

    Н. Александрова
      
       Меня друзья давно звали в Харьков -- город и без того мне близкий по студенческим годам. Я приехал в Харьков и поселился в семье моих друзей. Конечно, в первые же дни я им прочел все, что знал наизусть из Есенина. Девушки, а их было пятеро, были крайне заинтересованы как стихами, так и моими рассказами о молодом крестьянском поэте. Можно себе представить их восторг и волнение, когда я, спустя немного времени, неожиданно ввел в дом Есенина. Он только что приехал в Харьков с Мариенгофом, и я их встретил на улице. Конечно, девушки настояли на том, чтобы оба гостя поселились у нас, а те, разумеется, были этому очень рады, ибо мест в гостиницах для таких гастролеров в то время не было.
       Пребывание Есенина в нашем доме превратилось в сплошное празднество. Есенин был тогда в расцвете своих творческих сил и душевного здоровья. Помину не было у нас о вине, кутежах и всяких излишествах. Есенин, как в Туле, целые вечера проводил в беседах, спорах, читал свои стихи, шутил и забавлялся от всей души. Девушки ему поклонялись открыто, счастливые и гордые тем, что под их кровлей живет этот волшебник и маг художественного слова. Есенин из этой группы девушек пленился одной и завязал с ней долгую нежную дружбу. Целомудренные черты ее библейски строгого лица, по-видимому, успокаивающе действовали на "чувственную вьюгу", к которой он прислушивался слишком часто, и он держался с ней рыцарски благородно.
       Есенин часто оставался дома. Вечером мы выходили во двор, где стоял у конюшни заброшенный тарантас. Мы в нем усаживались тесной семьей, и Есенин занимал нас смешными и трогательными рассказами из своих детских лет. Изредка к тарантасу подходил разгуливавший по двору распряженный конь, останавливался и как будто прислушивался к нашей беседе. Есенин с нежностью поглядывал на него.
       Однажды за обеденным столом одна из молодых девушек, шестнадцатилетняя Лиза, стоя за стулом Есенина, вдруг простодушно воскликнула:
       -- Сергей Александрович, а вы лысеете! -- и указала на еле заметный просвет в волосах Есенина.
       Есенин мягко улыбнулся, а на другое утро за завтраком прочел нам:
      
       По-осеннему кычет сова
       Над раздольем дорожной рани.
       Облетает моя голова,
       Куст волос золотистый вянет.
      
       Полевое, степное "ку-гу",
       Здравствуй, мать голубая осина!
       Скоро месяц, купаясь в снегу,
       Сядет в редкие кудри сына.
      
       Скоро мне без листвы холодеть,
       Звоном звезд насыпая уши.
       Без меня будут юноши петь,
       Не меня будут старцы слушать.
      
       Новый с поля придет поэт,
       В новом лес огласится свисте.
       По-осеннему сыплет ветр.
       По-осеннему шепчут листья.
      
       Девушки просветлели и от души простили свою молодую подругу за ее вчерашнее "нетактичное" восклицание.
      
       Очень заботили Есенина дела издательские. В Москве издаваться становилось все труднее и труднее, и он искал возможностей на периферии. Здесь, в Харькове, ему удалось выпустить небольшой сборничек стихов, о котором я упомянул выше. Стихи были напечатаны на такой бумаге, что селедки бы обиделись, если бы вздумали завертывать их в такую бумагу. Но и это считалось успехом в то нелегкое время.
       Воинствующие имажинисты в своих публичных выступлениях применяли в Харькове обычные свои крикливо-рекламные приемы. Пестрые афиши извещали харьковскую публику, что кроме обычного чтения стихов на вечере в городском театре состоится торжественное объявление поэта Хлебникова "Председателем Земного шара". Это "торжество" представляло жалкое и обидное зрелище. Беспомощного Хлебникова, почти паралитика, имажинисты поворачивали во все стороны, заставляли произносить нелепые "церемониальные" фразы, которые тот с трудом повторял, и делали больного человека посмешищем в глазах ничего не понимавшей и так же бессмысленно глядевшей публики.
       Один, без Мариенгофа, Есенин иногда делал более интересные вещи. Утром, в один из дней пасхи, мы с ним вдвоем прогуливались по маленькому скверу в центре города, против здания городского театра. Празднично настроенная толпа, весеннее солнце, заливавшее сквер, вызвали у Есенина приподнятое настроение.
       -- Знаешь что, я буду сейчас читать стихи!
       -- Это дело! -- одобрил я затею.
       Он вскочил на скамью и зычным своим голосом, еще не тронутым хрипотой больничной койки, начал импровизированное чтение. Читал он цикл своих антирелигиозных стихов.
       Толпа гуляющих плотным кольцом окружила нас и стала сначала с удивлением, а потом с интересом, слушать чтеца. Однако, когда стихи приняли явно кощунственный характер, в толпе заволновались. Послышались враждебные выкрики. Когда он резко, подчеркнуто, бросил в толпу:
      
       Тело, Христово тело,
       Выплевываю изо рта! --
      
       раздались негодующие крики. Кто-то завопил:
       -- Бей его, богохульника!
       Положение стало угрожающим, тем более что Есенин с азартом продолжал свое совсем не "пасхальное" чтение.
       Неожиданно показались матросы. Они пробились к нам через плотные ряды публики и весело крикнули Есенину:
       -- Читай, товарищ, читай!
       В толпе нашлись сочувствующие и зааплодировали. Враждебные голоса замолкли, только несколько человек, громко ругаясь, ушли со сквера.
       Есенин закончил чтение, и мы вместе с матросами, дружески обнявшись, побрели по праздничным улицам города.
       Есенин рассказывал им про Москву, про себя, расспрашивал о их жизни. Расстались мы с матросами уже к вечеру.

    Л. Повицкий
      
       Все эти годы, вплоть до 1921-го, Сергей приезжал домой почти каждое лето, но воспоминания о нем у меня слились воедино.
       Помню, как к его приезду (если он предупреждал) в доме у нас все чистилось и мылось, всюду наводили порядок. Он был у нас дорогим гостем. В нашей тихой, однообразной жизни с его приездом сразу все менялось. Даже сам приезд его был необычным, и не только для нас, а для всех односельчан. Сергей любил подъехать к дому не на едва трусцой семенящей лошаденке, а на лихом извозчике, которые так и назывались "лихачи", а то и на паре, которая, изогнув головы, мчится как вихрь, едва касаясь земли и оставляя позади себя тучу поднявшейся дорожной пыли. С его приездом в доме сразу нарушался обычный порядок: на полу раскрытые чемоданы, на окнах появлялись книги, со стола долго не убирался самовар. Даже воздух в избе становился другим -- насыщенным папиросным дымом, смешанным с одеколоном.
       На следующий день происходило переселение. "Зал" (большая передняя комната) отводился Сергею для работы, а в амбаре он спал. В комнате матери, из которой выносили кровать, или в прихожей устраивали столовую. В "зале" Сергей переставлял все по-своему, и, хотя особенно переставлять было нечего, комната все же как-то сразу преображалась. Снимали и выносили стеклянный верх посудного шкафа. Накрыв нижнюю часть шкафа пестрым шелковым покрывалом, Сергей устраивал что-то вроде комода. По-своему переставлял стол. На его столе, за которым он работал, лежали книги, бумаги, карандаши (Сергей редко писал чернилами), стояла настольная лампа с зеленым абажуром, пепельница, появлялись букеты цветов. В его комнате всегда был идеальный порядок.
       Остались в моей памяти некоторые песенки, которые он, устав сидеть за столом во время работы напевал, расхаживая по комнате, заложив руки в карманы брюк или скрестив их на груди. Он пел "Дремлют плакучие ивы", "Выхожу один я на дорогу", "Горные вершины", "Вечерний звон".
       Помню, как однажды он ездил с рыбаками ловить рыбу и так загорел, что через несколько дней, расположившись на лужайке перед домом, Катя снимала у него со спины лоскуты кожи величиною с ладонь.
       Помню, как Сергей ходил легкой, слегка покачивающейся походкой, немного наклонив свою кудрявую голову. Красивый, скромный, тихий, но вместе с тем очень жизнерадостный человек, он одним своим присутствием вносил в дом праздничное настроение.
       К отцу и матери он относился всегда с большим уважением. Мать он называл коротко -- ма, отца же называл папашей. И мне было как-то странно слышать от Сергея это "папаша", так как обычно так называли отцов деревенские жители и даже мы с Катей звали отца папой.
       Я не могу сказать, что Сергей уделял в эти приезды много времени нам, домашним, он всегда был занят работой или уходил в луга, к Поповым, но одно сознание, что он дома, доставляло нам удовольствие.

    А. Есенина
       Помню Есенина в начале его славы. Его выступления в Политехническом музее. Политехнический музей был в то время средоточием литературной жизни Москвы. Он заменял поэтам и публике книги, журналы -- все. Поэты, числом до шестидесяти, выступали здесь. Поэты всяких направлений, всяких фасонов, всяких школ. И, надо сказать, Есенин был здесь первым. Есенин был в самом расцвете. Вещи одна одной лучше выходили из-под его пера. И читал он великолепно,-- правда, немного театрально, но великолепно, чудесно читал! Как сейчас вижу его: наклонив свою пышную желтую голову вперед "бычком", весь -- жест, весь -- мимика и движение, он тщательно оттенял в чтении самую тончайшую мелодию стиха, очаровывая публику, забрасывая ее нарядными образами и неожиданно ошарашивая похабщиной.
       Он рос. Критик В. П. Полонский уже тогда на докладах в Доме печати называл его великим русским поэтом. Есенин уже не терпел соперников, даже признанных, даже больших. Как-то на банкете в Доме печати, кажется, в Новый год, выпивши, он все приставал к Маяковскому и чуть не плача кричал ему:
       -- Россия моя, ты понимаешь -- моя, а ты... ты американец! Моя Россия!
       На что сдержанный Маяковский, кажется, отвечал иронически:
       -- Возьми пожалуйста! Ешь ее с хлебом!
       Кто-то из публики пренебрежительно сказал:
       -- Крестьянин в цилиндре!
       В это время он долго и упорно работал над "Пугачевым".

    Н. Полетаев
       Когда я в 1920 году познакомился с Есениным, он решительно ничем не напоминал того "пряничного мужичка", каким я увидел его впервые четырьмя годами раньше. Я стал присматриваться, и меня более всего поразили его глаза. Постоянно приходится слышать прилагаемый к нему эпитет "голубоглазый". Мне кажется, что это слишком мало передает: надо было видеть, как иногда загорались эти глаза. В такие минуты он становился поистине прекрасным. Эта была красота живая, красота выражения. Чувствовалась большая внутренняя работа, чувствовался настоящий поэт.
       1919--1920 годы были для Москвы тяжелыми, голодными. В литературном быту это отразилось на появлении целого ряда книжных лавок писателей. Тогда не разрешали держать книжных магазинов частным лицам, а только организациям политическим или литературным. Кроме "Лавки писателей", старейшей в Москве, появились лавки "Поэтов", "Деятелей искусства", "Художников слова" и др. За книжными прилавками можно было увидеть и известного беллетриста, и уважаемого профессора. Из названных лавок две принадлежали имажинистам. В одной, в Камергерском, торговали Шершеневич и Кусиков, в другой -- "Художники слова", близ консерватории,-- Есенин и Мариенгоф. Но если поэты из Камергерского действительно торговали, то в лавке "Художники слова" Есенин и Мариенгоф скорее только присутствовали. Есенин был тут вывеской, приманкой. Книжное дело вели другие лица. К поэтам постоянно приходили их знакомые, большей частью тоже поэты, и лавка "Художники слова" превращалась в литературный клуб. В этом клубе царила бодрая, веселая атмосфера.
       У Есенина была не только "легкая походка", о чем он говорил в своих стихах, но весь он был легкий, светлый, быстрый и всегда себе на уме. Иногда я заставал его, когда не было посетителей, за словарем Даля или за чтением стихов старых русских поэтов. Мне казалось, что Есенин дорожил своими друзьями-имажинистами, потому что они действительно были товарищами, ловкими и предприимчивыми, и не подавляли его своим авторитетом. Имажинизм давал ему возможность оттолкнуться от своего прошлого. Особенно открещивался он от того периода, когда его имя называли обыкновенно вслед за Клюевым. Он возмущался теми критиками и составителями хрестоматий, которые зачисляли его в крестьянские поэты. Это все равно, говорил он, что зрелого Пушкина продолжать называть "певцом Руслана и Людмилы".
       В 1920 и 1921 годах я часто видался с Есениным. Я не был его близким приятелем. Сведения о себе сообщал он мне как человеку, интересующемуся его поэзией, который когда-нибудь будет о нем писать. В то время я работал над вторым томом своей "Русской лирики". Первый вышел в конце 1913 года и посвящен был лирике двадцати пяти старших современников Пушкина. Во втором должны были быть поэты -- ближайшее окружение Пушкина. Есенин меня спросил: "О ком вы пишете сейчас?" Я отвечал, что сейчас пишу о забытых поэтах, Катенине и Плетневе, но когда-нибудь дойду и до современных поэтов. Есенин, смеясь, сказал: "Я войду, вероятно, только в ваш десятый том!"
       Он много и охотно рассказывал о себе. То, что мне казалось наиболее интересным, я записывал.
       Это было время "Сорокоуста", "Исповеди хулигана", работы над "Пугачевым". В эволюции славы Есенина момент довольно важный.
       Если признан он был сразу, при первом появлении своем в литературной среде, если первая книга его, "Радуница", уже дала ему заметное имя, то необходимо указать, что им интересовались главным образом как новым социальным явлением, как поэтом из народа, не перепевающим Сурикова и Дрожжина, а с новыми мотивами и настроением.
       1920 и 1921 годы важны в поэтической деятельности Есенина тем, что поэт резче, чем раньше, выразил свое поэтическое лицо, показал себя "нежным хулиганом", найдя новую, острую и никем еще не использованную тему.
       Вместе с тем он отказался от присущего ему ранее обилия церковных и религиозных образов, с каждым годом терявших для его читателей свою эмоциональную значимость, освободился от той лампадности, которая шла к нему от его деда-старообрядца, которая поддерживалась годами учения в закрытой церковно-учительской школе, а потом влиянием Клюева.
       Вместе с тем стихи Есенина приобрели большее общественное значение, чем раньше. В "Сорокоусте" (название еще в духе прежнего творчества) ему удалось дать образ необычайный и никому другому не удававшийся в такой степени по силе и широте обобщения: образ старой, уходящей деревянной Руси -- красногривого жеребенка, бегущего за поездом.
       Ни одно из произведений Есенина не вызвало такого шума, как "Сорокоуст". Истинная слава вообще неотделима от шума и скандала. Одни рукоплещут, другие свистят и шикают. Единодушное признание свидетельствует о том, что в данном произведении нет настоящего творческого дерзания, или это признание приходит позднее, когда страсти поулягутся.
      
       Аудитория Политехнического музея в Москве. Вечер поэтов. Духота и теснота. Один за другим читают свои стихи представители различных поэтических групп и направлений. Многие из поэтов рисуются, кривляются, некоторые как откровения гения вещают свои убогие стишки и вызывают смех и иронические возгласы слушателей. Публика явно утомилась и ищет повода пошуметь... пахнет скандалом. Председательствует сдержанный, иногда только криво улыбающийся Валерий Брюсов.
       Очередь за имажинистами. Выступает Есенин. Начинает свой "Сорокоуст". Уже четвертый или пятый стих вызывает кое-где свист и отдельные возгласы негодования. В стихах речь идет о блохах у мерина. Но когда поэт произносит девятый стих и десятый, где встречается слово, не принятое в литературной речи, начинается свист, шиканье, крики: "Довольно!" и т. д. Есенин пытается продолжать, но его не слышно. Шум растет. Есенин ретируется.
       Часть публики хлопает, требуя, чтобы поэт продолжал. Между публикой явный раскол. С неимоверным трудом при помощи звучного и зычного голоса Шершеневича председателю удается наконец водворить относительный порядок. Брюсов встает и говорит:
       -- Вы услышали только начало и не даете поэту говорить. Надеюсь, что присутствующие поверят мне, что в деле поэзии я кое-что понимаю. И вот я утверждаю, что данное стихотворение Есенина самое лучшее из всего, что появилось в русской поэзии за последние два или три года.
       Есенин начинает, по обыкновению размахивая руками, декламировать сначала. Но как только он опять доходит до мужицких слов, не принятых в салонах, поднимается рев еще больше, чем раньше, топот ног. "Это безобразие!", "Сами вы хулиганы -- что вы понимаете!" и т. д. Только Шершеневичу удается перекричать ревущую аудиторию. "А все-таки он прочтет до конца!" -- кричит Шершеневич. Есенина берут несколько человек и ставят его на стол. И вот он в третий раз читает свои стихи, читает долго, по обыкновению размахивая руками, но даже в передних рядах ничего не слышно: такой стоит невообразимый шум.
       А через неделю-две не было, кажется, в Москве молодого поэта или просто любителя поэзии, следящего за новинками, который бы не декламировал "красногривого жеребенка". А потом и в печати стали цитировать эти строки, прицепив к Есенину ярлык: "поэт уходящей деревни".
      
       Когда Есенин оказался в компании имажинистов, многие стали его оплакивать и пророчить гибель таланта. Особенно удивлялись, как четыре имажинистских кита -- Есенин, Шершеневич, Мариенгоф и Кусиков -- разделились на две пары. Есенин более дружил с Мариенгофом, Шершеневич с Кусиковым. Казалось бы более естественной другая группировка: Шершеневич с Мариенгофом,-- большинством они воспринимались как поэты надуманные, как словесные клоуны. Есенин же скорее ассоциировался с Кусиковым. У того и другого находили искренний лиризм, пробивающийся сквозь словесные ухищрения, сквозь чехарду образов.
       Однажды я шел по Никитской с одним критиком, писавшим в то время статью об имажинистах. Навстречу -- Есенин с Мариенгофом. Остановка.
       -- Я вас разведу,-- сказал критик встретившимся. -- Мариенгофа обвенчаю с Шершеневичем, а вам, Есенин, дам новую жену: Кусикова.
       -- Какой ужас! -- засмеялся Есенин.-- Нельзя ли кого другого, только не Кусикова.
       На следующий день Есенин сказал мне:
       -- Не знаю, зачем нужно меня с кем-нибудь спаривать: я сам по себе. Достаточно того, что я принадлежу к имажинистам. Многие думают, что я совсем не имажинист, но это неправда; с самых первых шагов самостоятельности я чутьем стремился к тому, что нашел более или менее осознанным в имажинизме. Но беда в том, что приятели мои слишком уверовали в имажинизм, а я никогда не забываю, что это только одна сторона дела, что это внешность. Гораздо важнее поэтическое мироощущение.
      
       Слава Есенина сделала крупный скачок. Уже многие стали мысленно соглашаться с гордым заявлением его, что сейчас в России он "самый лучший поэт". На таком уровне славы держался Есенин и несколько последующих лет. Даже, может быть, эта слава начала слегка колебаться: его "Пугачев" не имел успеха. Следующий скачок дала "Москва кабацкая", а настоящая, прочная, непроходящая слава связана с выходом в свет его стихов в издании "Круга" в 1924 году; особенное значение имел в книге отдел, озаглавленный "После скандалов". Поэт перерастает себя и как крестьянского поэта и как поэта-хулигана. Он забирается на такие вершины поэзии ("Памяти Ширяевца" и т. д.), что оттуда уже недалеко и до обеспечения себе места в тесном и немногочисленном кругу классиков русской литературы.
       Необходимо отметить, что Есенин вовсе не был равнодушен к своей славе и беззаботен насчет того, что о нем говорят. Из заграничной поездки он вывез целые ворохи газетных вырезок о себе, появлявшихся в иностранной прессе, даже из японских газет. И конечно, слава ему была дороже жизни. Об этом свидетельствует хотя бы его известное обращение к Пушкину перед памятником великому поэту на Тверском бульваре.
      
       Я умер бы сейчас от счастья,
       Сподобленный такой судьбе.
      
       Есенину всегда была присуща высокая самооценка. В своей автобиографии он рассказывает, что, когда в 1915 году появился среди петербургских литераторов, он сразу был признан как талант. К этому он добавляет: "Я знал это лучше всех".
       И постепенно он все более рос в своих собственных глазах. Вначале он отводит себе почетное место в ряду крестьянских поэтов. Опуская Никитина, Сурикова и всех других, он устанавливает такую последовательность: Кольцов, Клюев, и он, Есенин. Но потом ему уже мало быть в числе первых имен из поэтов этой линии, и еще при жизни Блока, которого он очень любил, он называет себя "первым поэтом в России".
       Пишущему эти строки Есенин в 1921 году объяснял одно свое преимущество перед Блоком -- это "ощущение родины":
       -- Блок много говорит о родине, но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая.
       Преимущество свое перед Клюевым, которого Есенин считал тоже большим поэтом, он определял так: "Клюев не нашел чего-то самого нужного, и поэтому творчество его становится бесплодным". Другой раз он высказал свою мысль так: "У Клюева в стихах есть только отображение жизни, а нужно давать самую жизнь".
       Что же касается до своих друзей имажинистов, с которыми он тесно был связан в течение нескольких лет, то и в самый разгар дружбы с ними Есенин говорил, что нутра у них чересчур мало. "Я же,-- добавлял Есенин,-- в основу кладу содержание, поэтическое мироощущение".
       Однажды Есенин сказал мне:
       -- Сейчас я заканчиваю трагедию в стихах. Будет называться "Пугачев".
       -- А знаете ли вы замысел повести Короленко из эпохи Пугачевского бунта?
       -- Нет.
       Я передал, что слышал когда-то от самого Короленко. Главный интерес повесть должна была возбудить трагическою участью одной из жен Пугачева, без вины виноватой. Ей было семнадцать или шестнадцать лет, когда Пугачев взял ее "за красоту" себе в жены, взял насильно: она его не любила; а вскоре потом Пугачев был пойман, а ее, как жену бунтовщика и лжецарицу, что-то очень долго морили в тюрьме.
       -- Ну, это совсем другое!
       -- А как вы относитесь к пушкинской "Капитанской дочке" и к его "Истории"?
       -- У Пушкина сочинена любовная интрига и не всегда хорошо прилажена к исторической части. У меня же совсем не будет любовной интриги. Разве она так необходима? Умел же без нее обходиться Гоголь.
       И потом, немного помолчав, прибавил:
       -- В моей трагедии вообще нет ни одной бабы. Они тут совсем не нужны: пугачевщина -- не бабий бунт. Ни одной женской роли. Около пятнадцати мужских (не считая толпы) и ни одной женской. Не знаю, бывали ли когда такие трагедии.
       Я ответил, что тоже таких не припоминаю.
       -- Я несколько лет,-- продолжал Есенин,-- изучал материалы и убедился, что Пушкин во многом был неправ. Я не говорю уже о том, что у него была своя, дворянская точка зрения. И в повести и в истории. Например, у него найдем очень мало имен бунтовщиков, но очень много имен усмирителей или тех, кто погиб от рук пугачевцев. Я очень, очень много прочел для своей трагедии и нахожу, что многое Пушкин изобразил просто неверно. Прежде всего сам Пугачев. Ведь он был почти гениальным человеком, да и многие из его сподвижников были людьми крупными, яркими фигурами, а у Пушкина это как-то пропало. Еще есть одна особенность в моей трагедии. Кроме Пугачева, никто почти в трагедии не повторяется: в каждой сцене новые лица. Это придает больше движения и выдвигает основную роль Пугачева.
       Он немного помолчал.
       -- А знаете ли, это второе мое драматическое произведение. Первое -- "Крестьянский пир" -- должно было появиться в сборнике "Скифы"; начали уже набирать, но я раздумался, потребовал его в гранках, как бы для просмотра, и -- уничтожил. Андрей Белый до сих пор не может мне этого простить: эта пьеса ему очень нравилась, да я и сам иногда теперь жалею.
      
       Меня удивляло, что о женщинах Есенин отзывался большею частью несколько пренебрежительно.
       -- Обратите внимание,-- сказал он мне,-- что у меня почти совсем нет любовных мотивов. "Маковые побаски" можно не считать, да я и выкинул большинство из них во втором издании "Радуницы". Моя лирика жива одной большой любовью -- любовью к родине. Чувство родины -- основное в моем творчестве.
       Это говорилось в 1921 году. В последние годы любовные мотивы нашли довольно заметное место в его лирике, но общее определение "основного" оставалось, конечно, верным.
      
       -- С детства,-- говорил Есенин,-- болел я "мукой слова". Хотелось высказать свое и по-своему. Но было, конечно, много влияний и были ошибочные пути. Вот, например, знаете вы мою "Радуницу"?
       -- Да.
       -- Какое у вас издание?
       -- У меня есть и первое и второе.
       -- Ну тогда вы могли это заметить и сами. В первом издании у меня много местных, рязанских слов. Слушатели часто недоумевали, а мне это сначала нравилось. "Что это такое значит,-- спрашивали меня:
      
       Я страник улогий
       В кубетке сырой?"
      
       Потом я решил, что это ни к чему. Надо писать так, чтобы тебя понимали. Вот и Гоголь: в "Вечерах" у него много украинских слов; целый словарь понадобилось приложить, а в дальнейших своих малороссийских повестях он от этого отказался. Весь этот местный, рязанский колорит я из второго издания своей "Радуницы" выбросил.
       -- Но и вообще второе издание, кажется, сильно переработано,-- заметил я,-- состав стихотворений другой.
       -- Да, я много стихотворений выбросил, а некоторые вставил, кое-что переделал.
      
       Как-то разговор зашел о влияниях и о любимых авторах.
       -- Знаете ли вы, какое произведение,-- сказал Есенин,-- произвело на меня необычайное впечатление? "Слово о полку Игореве". Я познакомился с ним очень рано и был совершенно ошеломлен им, ходил как помешанный. Какая образность! Какой язык! Из поэтов я рано узнал и полюбил Пушкина и Фета. Из современных поэтов я люблю больше других Блока. С течением времени все больше и больше моим любимым писателем становится Гоголь. Изумительный, несравненный писатель. Думаю, что до сих пор у нас его еще недостаточно оценили.
       Эти слова Есенина припомнились мне впоследствии, когда я однажды встретил его в книжном магазине "Колос". Он был с Дункан и покупал полное собрание сочинений своего любимого Гоголя.
      
       26 февраля 1921 года я записал только что рассказанную мне перед этим Есениным его автобиографию. Как эта автобиография, так и другие его рассказы о себе, относящиеся большей частью к концу 1920 года, не вполне совпадают с теми сведениями, которые он сообщает в двух автобиографиях, написанных им лично позднее и предназначавшихся тогда же для напечатания. Вот что было мною записано.
       "Я -- рязанец, и исследователи моей поэзии легко могут это заметить и по моим стихам. Первые мои книги стихов должны были больше говорить моим землякам, чем остальным читателям. Я крестьянин Рязанской губернии, Рязанского же уезда. Родился я в 1895 году по старому стилю 21 сентября, по новому, значит, 4 октября. В нашем краю много сектантов и старообрядцев. Дед мой, замечательный человек, был старообрядским начетчиком.
       Книга не была у нас совершенно исключительным и редким явлением, как во многих других избах. Насколько я себя помню, помню и толстые книги в кожаных переплетах. Но ни книжника, ни библиофила это из меня не сделало. Вот и сейчас я служу в книжном магазине, а состав книг у нас знаю хуже, чем другие. И нет у меня страсти к книжному собирательству. У меня даже нет всех мною написанных книг.
       Устное слово всегда играло в моей жизни гораздо большую роль. Так было и в детстве, так и потом, когда я встречался с разными писателями. Например, Андрей Белый оказывал на меня влияние не своими произведениями, а своими беседами со мной. То же и Иванов-Разумник.
       А в детстве я рос, дыша атмосферой народной поэзии.
       Бабка, которая меня очень баловала, была очень набожна, собирала нищих и калек, которые распевали духовные стихи. Очень рано узнал я стих о Миколе. Потом я и сам захотел по-своему изобразить "Миколу". Еще больше значения имел дед, который сам знал множество духовных стихов наизусть и хорошо разбирался в них.
       Из-за меня у него были постоянные споры с бабкой. Она хотела, чтобы я рос на радость и утешение родителям, а я был озорным мальчишкой. Оба они видели, что я слаб и тщедушен, но бабка меня хотела всячески уберечь, а он, напротив, закалить. Он говорил: плох он будет, если не сумеет давать сдачи. Так его совсем затрут. И то, что я был забиякой, его радовало. Вообще крепкий человек был мой дед. Небесное -- небесному, а земное -- земному. Недаром он был зажиточным мужиком.
       Рано посетили меня религиозные сомнения. В детстве у меня были очень резкие переходы: то полоса молитвенная, то необычайного озорства, вплоть до желания кощунствовать и богохульствовать.
       И потом и в творчестве моем были такие же полосы: сравните настроение первой книги хотя бы с "Преображением".
       Меня спрашивают, зачем я в стихах своих употребляю иногда непринятые в обществе слова -- так скучно иногда бывает, так скучно, что вдруг и захочется что-нибудь такое выкинуть. А впрочем, что такое "неприличные слова"? Их употребляет вся Россия, почему не дать им права гражданства и в литературе.
       Учился я в закрытой церковной школе в одном заштатном городе Рязанской же губернии. Оттуда я должен был поступить в Московский учительский институт. Хорошо, что этого не случилось: плохим бы я был учителем. Некоторое время я жил в Москве, посещал университет Шанявского. Потом я переехал в Петербург. Там меня более всего своею неожиданностью поразило существование на свете другого поэта из народа, уже обратившего на себя внимание,-- Николая Клюева.
       С Клюевым мы очень сдружились. Он хороший поэт, но жаль, что второй том его "Песнослова" хуже первого. Резкое различие со многими петербургскими поэтами в ту эпоху сказалось в том, что они поддались воинствующему патриотизму, а я, при всей своей любви к рязанским полям и к своим соотечественникам, всегда резко относился к империалистической войне и к воинствующему патриотизму. Этот патриотизм мне органически совершенно чужд. У меня даже были неприятности из-за того, что я не пишу патриотических стихов на тему "гром победы раздавайся", но поэт может писать только о том, с чем он органически связан. Я уже раньше рассказывал вам о разных литературных знакомствах и влияниях. Да, влияния были. И я теперь во всех моих произведениях отлично сознаю, что в них мое и что не мое. Ценно, конечно, только первое. Вот почему я считаю неправильным, если кто-нибудь станет делить мое творчество по периодам. Нельзя же при делении брать признаком что-либо наносное. Периодов не было, если брать по существу мое основное. Тут все последовательно. Я всегда оставался самим собой.
       Еще о нашей братии, поэтах. Недавно в Союзе поэтов были перевыборы. Забаллотирован Валерий Брюсов. В правление выбраны Андрей Белый, я и другие. Андрей Белый отказался, потому что уезжает в Петербург, я отговорился тем, что мне некогда. Это, конечно, вздор. Время бы нашлось. В действительности же я отказался потому, что я совершенно чужд этому союзу, как и всякому.
       Вообще, чем больше я живу, тем более убеждаюсь, что наша братия, поэты,-- преотвратительный народ.
       Вы спрашиваете, целен ли был, прям и ровен мой житейский путь? Нет, такие были ломки, передряги и вывихи, что я удивляюсь, как это я до сих пор остался жив и цел.
       Об этом расскажу вам подробно когда-нибудь другой раз".
      
       Но это так и не случилось.

    И. Розанов
       1921 г. Весна. Богословский пер., д. 3.
       Есенин расстроен. Усталый, пожелтевший, растрепанный. Ходит по комнате взад и вперед. Переходит из одной комнаты в другую. Наконец садится за стол в углу комнаты:
       -- У меня была настоящая любовь. К простой женщине. В деревне. Я приезжал к ней. Приходил тайно. Все рассказывал ей. Об этом никто не знает. Я давно люблю ее. Горько мне. Жалко. Она умерла. Никого я так не любил. Больше я никого не люблю.
       Есенин в стихах никогда не лгал. Рассказывает он об умершей канарейке -- значит, вспомнил умершую канарейку, рассказывает о гаданье у попугая -- значит, это гаданье действительно было, рассказывает о жеребенке, обгоняющем поезд,-- значит, случай с милым и смешным дуралеем был...
       Всякая черточка, маленькая черточка в его стихах, если стихи касаются его собственной жизни, верна. Сам поэт неоднократно указывает на это обстоятельство, па автобиографический характер его стихов.

    И. Грузинов
      
       Познакомился я с Есениным в конце 1920 года. Я работал тогда в качестве представителя от Туркцентропечати в Москве при главном управлении Центропечати на Тверской. Имажинисты в то время почти монопольно, несмотря на острый бумажный кризис, ухитрялись издавать свои тощие книжки и часто бывали в Центропечати, экспедируя через ее аппарат свои издания в провинцию.
       Там я впервые увидел Есенина, пришедшего туда по делу.
       Наши встречи стали почти ежедневными. Встречались мы в кафе поэтов "Домино", в кафе имажинистов "Стойло Пегаса", на вечерах в консерватории и в Политехническом музее, в книжной лавке на Никитской, у него на квартире в Богословском пер. (рядом с театром б. Корша), No 3, кв. 48, где жил он вместе с Мариенгофом.
       В то время Есенин был бодр. Он казался вождем какой-то воинствующей секты фанатиков, не желающих никому и ни в чем уступать. Особенно он был настроен против футуристов, отрицая за ними всякие заслуги и аттестуя их вождей весьма "крепкими" эпитетами.
       Писал он в ту пору много, но выступал все время с одними и теми же вещами, главным образом с "Исповедью хулигана" и некоторыми стихами из "Трерядницы".
       Помню, однажды уже перед самым моим отъездом в Ташкент Есенин, как бы по секрету, наклонясь над ухом, сообщил, что у него завтра будут блины, и пригласил меня к себе в Богословский переулок.
       Когда я пришел, гости были уже в сборе. Помимо хозяев (Есенина и Мариенгофа), были Г. Р. Колобов, какая-то нарядная женщина -- кажется, актриса -- и не то родственник, не то земляк Есенина, приехавший из деревни, человек уже пожилой, исправно евший и пивший, но упорно молчавший.
       Есенин был в хорошем настроении. Я впервые видел его в роли хозяина, усердно потчующего гостей, и внимательно присматривался к нему. Он был хорошо и со вкусом одет, гладко выбрит, от него пахло духами.
       Есенин много ел, пил, в промежутках между едой курил, не забывал подгонять гостей и много говорил, говорил... Рассказывал, что пишет "Пугачева", что собирается поехать в киргизские степи и на Волгу, хочет проехать по тому историческому пути, который проделал Пугачев, двигаясь на Москву, а затем побывать в Туркестане, который, по его словам, давно уже его к себе манит.
       -- Там у меня друг большой живет, Шурка Ширяевец, которого я никогда не видел,-- говорил он оживленно.
       После обеда актриса пела песни, затем Есенин вместе с ней пел частушки, читал стихи и рассказывал анекдоты, над которыми все много и долго хохотали.
       В то посещение я увидел на столике в комнате Есенина несколько книг о Пугачеве: очевидно, материалы к его трагедии.
      
       Вскоре я уехал в Туркестан. Мы встретились с Есениным через три месяца в Ташкенте.
       Есенина манил не "Ташкент -- город хлебный", а Ташкент -- столица Туркестана. Поездку Есенина в Туркестан следует рассматривать как путешествие на Восток, куда его очень давно, по его словам, тянуло.
       Приехал Есенин в Ташкент в начале мая, когда весна уже начала переходить в лето. Приехал радостный, взволнованный, жадно на все глядел, как бы впивая в себя и пышную туркестанскую природу, необычайно синее небо, утренний вопль ишака, крик верблюда и весь тот необычный для европейца вид туземного города с его узкими улочками и безглазыми домами, с пестрой толпой и пряными запахами.
       Он приехал в праздник уразы, когда мусульмане до заката солнца постятся, изнемогая от голода и жары, а с сумерек, когда солнце уйдет за горы, нагромождают на стойках под навесами у лавок целые горы "дастархана" для себя и для гостей: арбузы, дыни, виноград, персики, абрикосы, гранаты, финики, рахат-лукум, изюм, фисташки, халва... Цветы в это время одуряюще пахнут, а дикие туземные оркестры, в которых преобладают трубы и барабаны, неистово гремят.
       В узких запутанных закоулках тысячи людей в пестрых, слепящих, ярких тонов халатах разгуливают, толкаются и обжираются жирным пилавом, сочным шашлыком, запивая зеленым ароматным кок-чаем из низеньких пиал, переходящих от одного к другому.
       Чайханы, убранные пестрыми коврами и сюзане, залиты светом керосиновых ламп, а улички, словно вынырнувшие из столетий, ибо такими они были века назад, освещены тысячесвечными электрическими лампионами, свет которых как бы усиливает пышность этого незабываемого зрелища. Толпа разношерстная: здесь и местные узбеки, и приезжие таджики, и чарджуйские туркмены в страшных высоких шапках, и преклонных лет муллы в белоснежных чалмах, и смуглые юноши в золотых тюбетейках, и приезжие из "русского города", и разносчики с мороженым, мишалдой и прохладительными напитками. Все это неумолчно шевелится, толкается, течет, теряя основные цвета и вновь находя их, чтобы через секунду снова расколоться на тысячу оттенков.
       И в такую обстановку попал Есенин -- молодой рязанец, попал из голодной Москвы. Он сначала теряется, а затем начинает во все вглядываться, чтобы запомнить.
       Я помню, мы пришли в старый город небольшой компанией, долго толкались в толпе, а затем уселись на верхней террасе какого-то ош-хане. Вровень с нами раскинулась пышная шапка высокого карагача--дерево, которое Есенин видел впервые. Сверху зрелище было еще ослепительнее, и мы долго не могли заставить Есенина приступить к еде.
       В петлице у Есенина была большая желтая роза, на которую он все время бережно посматривал, боясь, очевидно, ее смять.
       Когда мы поздно возвращались в город на трамвае, помню то волнение, которым он был в этот день пронизан. Говорил он много, горячо, а под конец заговорил все-таки о березках, о своей рязанской глуши, как бы желая подчеркнуть, что любовь к ним у него постоянна и неизменна.
      
       Литературная колония в Ташкенте встретила Есенина очень тепло и, пожалуй, с подчеркнутым уважением и предупредительностью как большого, признанного поэта, как метра. И это при враждебном к нему отношении как к вождю имажинизма -- течению, которое было чуждо почти всей пишущей братии Ташкента.
       Особенно часто и остро нападал на Есенина за его имажинизм Ширяевец, видевший в имажинисте Есенине поэта, отколовшегося от их мужицкого стана. Есенин долго и терпеливо объяснял своему другу основы имажинизма и тогда же начал писать письмо Р. В. Иванову-Разумнику с изложением этих основ, но так и не докончил его, оставив черновик письма Ширяевцу на память {Письмо это опубликовано в журнале "Красная новь", No 2 за 1926 г.}.
       С Ширяевцем Есенин встречался чаще, чем с другими. Их связывала почти шестилетняя заочная дружба, поддерживавшаяся редкими письмами, и Есенин не мог с ним наговориться.
       Он позже, в Москве, уже после смерти Ширяевца, сильно подействовавшей на него, вспоминал их первую личную встречу и говорил мне, что до поездки в Ташкент он почти не ценил Ширяевца и только личное знакомство и долгие беседы с ним открыли ему значение Ширяевца как поэта и близкого ему по духу человека, несмотря на все кажущиеся разногласия между ними.
       Приехал Есенин в Туркестан со своим другом Колобовым, ответственным работником НКПС, в его вагоне, в котором они и жили во все время их пребывания в Ташкенте и в котором затем уехали дальше -- в Самарканд, Бухару и Полторацк (бывш. Асхабад).
       Ташкентский Союз поэтов предложил Есенину устроить его вечер. Он согласился, но просил организовать его возможно скромнее, в более или менее интимной обстановке. Мы наметили помещение Туркестанской публичной библиотеки.
       Вечер вскоре состоялся. Небольшая зала библиотеки была полна. Преобладала молодежь. Лица у всех были напряженны.
       Читал Есенин с обычным своим мастерством. На аплодисменты он отвечал все новыми и новыми стихами и умолк, совершенно обессиленный. Публика не хотела расходиться, а в перерыве раскупила все книги Есенина, выставленные Союзом для продажи. На все просьбы присутствовавших прочитать хотя бы отрывки из "Пугачева", к тому времени вчерне уже законченного, Есенин отвечал отказом.
       Однако он почти целиком прочитал свою трагедию через два дня у меня на квартире. Долго тянулся обед, затем чай, и, только когда уже начало темнеть, Есенин стал читать. Помнил он всю трагедию на память и читал, видимо, с большим наслаждением для себя, еще не успев привыкнуть к вещи, только что законченной.
       Читал он громко, и большой комнаты не хватало для его голоса. Я не знаю, сколько длилось чтение, но знаю, что, сколько бы оно ни продолжалось, мы, все присутствовавшие, не заметили бы времени... Вещь производила огромное впечатление. Когда он, устав, кончил чтение, произнеся заключительные строки трагедии, почувствовалось, что и сам поэт переживает трагедию, может быть, не менее большую по масштабу, чем его герой.
      
       Боже мой!
       Неужели пришла пора?
       Неужель под душой так же падаешь, как под ношей?
       А казалось... казалось еще вчера...
       Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
      
       Он кончил... И вдруг раздались оглушающие аплодисменты. Аплодировали не мы, нам это в голову не пришло. Хлопки и крики неслись из-за открытых окон (моя квартира была в первом этаже), под которыми собралось несколько десятков человек, привлеченных громким голосом Есенина.
      
       Эти приветствия незримых слушателей растрогали Есенина. Он сконфузился и заторопился уходить.
       Через несколько дней он уехал дальше в глубь Туркестана, завоевав еще один город на своем пути.

    В. Вольпин
       1921 г. Лето. Богословский пер., д. 3.
       Есенин, энергично жестикулируя:
       -- Кто о чем, а я о корове. Знаешь ли, я оседлал корову. Я еду на корове. Я решил, что Россию следует показать через корову. Лошадь для нас не так характерна. Взгляни на карту -- каждая страна представлена по-своему: там осел, там верблюд, там слон... А у нас что? Корова! Без коровы нет России.
       1921 г. Есенин только что вернулся из Ташкента. По-видимому, по дороге в Ташкент он хотел ознакомиться с местом действия героя его будущей поэмы "Пугачев", Вскоре после его приезда имажинисты задумали, как это бывало неоднократно, очередной литературный трюк. Глубокой ночью мы расклеили множество прокламаций по улицам Москвы.
     

    "Имажинисты всех стран, соединяйтесь!

    Всеобщая мобилизация

    поэтов, живописцев, актеров, композиторов, режиссеров

    и друзей действующего искусства
     

    No 1
       На воскресенье, 12 июня с. г., назначается демонстрация искателей и зачинателей нового искусства.
       Место сбора: Театральная площадь (сквер), время: 9 час. вечера.
       Маршрут: Тверская, памятник А. С. Пушкина.
     

    Программа
       Парад сил, речи, оркестр, стихи и летучая выставка картин.
       Явка обязательна для всех друзей и сторонников действующего искусства:
       1) имажинистов,
       2) футуристов,
       3) и других групп.
     

    Причина мобилизации:
       Война, объявленная действующему искусству.
       Кто не с нами, тот против нас.
       Вождь действующего искусства: Центральный Комитет Ордена Имажинистов".
      
       Под прокламацией подписи поэтов, художников, композиторов: Сергей Есенин, Георгий Якулов, Иван Грузинов, Павлов, Анатолий Мариенгоф и др.
       Прокламация была расклеена нами без разрешения. На другой день нас вызвали на допрос в соответствующее учреждение. Между прочим Есенин сказал, что прокламацию напечатал он в Ташкенте и оттуда привез в Москву. Затем неожиданно для всех нас стал просить разрешения устроить похороны одного из поэтов. Похороны одного из нас. Похороны его, Есенина. Можно? Ему ответили, что нельзя, что нужно удостоверение от врача в том, что данный человек действительно умер. Есенин не унимался: а если в гроб положить корову или куклу и со всеми знаками похоронных почестей, приличествующих умершему поэту, пронесут гроб по улицам Москвы? Можно? Ему ответили, что и этого нельзя сделать: нужно иметь надлежащее разрешение на устройство подобной процессии. Есенин возразил:
       -- Ведь устраивают же крестные ходы?
       Снова разъясняют: на устройство крестного хода полагается иметь разрешение.

    И. Грузинов
      
       Помню первое выступление Есенина с "Пугачевым". Он читал эту поэму в Доме печати. Я был председателем собрания. Как и всегда, Есенин читал прекрасно, увлекая аудиторию мастерством своего чтения. Поэма имела успех. Все выступавшие с оценкой "Пугачева" отметили художественные достоинства поэмы и указывали на ее революционность. Я сказал, что Пугачев говорит на имажинистском наречии и что Пугачев -- это сам Есенин. Есенин обиделся и сказал:
       -- Ты ничего не понимаешь, это действительно революционная вещь.
       Говорил он очень характерно, подчеркивая слова замедлением их произношения.
       Вспоминается смерть А. Блока. Я ездил на его похороны в Петроград. Возвратившись обратно в Москву, я вместе с моими друзьями -- пролетарскими поэтами устроил вечер памяти Блока в только что открытом тогда клубе "Кузница" на Тверской. Народу было очень много. В конце вечера в зале появился Есенин. Он был очень возбужден и почему-то закричал:
       -- Это вы, пролетарские поэты, виноваты в смерти Блока!
       С большим трудом мне удалось его успокоить. Насколько я помню, к Блоку он относился с большой любовью, особенно ценя его "Двенадцать" и "Скифы".

    В. Кириллов
       1921 г.
       Мы несколько раз посетили с Есениным музеи новой европейской живописи: бывшие собрания Щукина и Морозова.
       Больше всего его занимал Пикассо.
       Есенин достал откуда-то книгу о Пикассо на немецком языке, со множеством репродукций с работ Пикассо.
      
       Ничевоки выступают в кафе "Домино".
       Есенин и я присутствуем при их выступлении. Ничевоки предлагают нам высказаться об их стихах и теории.
       С эстрады мы не хотим рассуждать о ничевоках. Ничевоки обступают нас во втором зале "Домино", и поневоле приходится высказываться.
       Сначала теоретизирую я. Затем Есенин. Он развивает следующую мысль:
       В поэзии нужно поступать так же, как поступает наш народ, создавая пословицы и поговорки.
       Образ для него, как и для народа, конкретен.
       Образ для него, как и для народа, утилитарен; утилитарен в особом, лучшем смысле этого слова. Образ для него -- это гать, которую он прокладывает через болото. Без этой гати -- нет пути через болото.
       При этом Есенин становится в позу идущего человека, показывая руками на лежащую перед ним гать.
      
       После первого чтения "Пугачева" в "Стойле Пегаса" присутствующим режиссерам, артистам и публике Есенин излагал свою точку зрения на театральное искусство.
       Сначала, как почти всегда в таких случаях, речь его была путаной и бессвязной, затем он овладел собой и более или менее отчетливо сформулировал свои теоретические положения.
       Он сказал, что расходится во взглядах на искусство со своими друзьями-имажинистами: некоторые из его друзей считают, что в стихах образы должны быть нагромождены беспорядочной толпой. Такое беспорядочное нагромождение образов его не устраивает, толпе образов он предпочитает органический образ.
       Точно так же он расходится со своими друзьями-имажинистами во взглядах на театральное искусство: в то время как имажинисты главную роль в театре отводят действию, в ущерб слову, он полагает, что слову должна быть отведена в театре главная роль.
       Он не желает унижать словесное искусство в угоду искусству театральному. Ему как поэту, работающему преимущественно над словом, неприятна подчиненная роль слова в театре.
       Вот почему его новая пьеса, в том виде, как она есть, является произведением лирическим.
       И если режиссеры считают "Пугачева" не совсем сценичным, то автор заявляет, что переделывать его не намерен: пусть театр, если он желает ставить "Пугачева", перестроится так, чтобы его пьеса могла увидеть сцену в том виде, как она есть.

    И. Грузинов
       Есенин с Мариенгофом жили в Богословском переулке. При посещении в этот раз мне бросилась в глаза записка на дверях квартиры. Было написано приблизительно следующее: "Поэты Есенин и Мариенгоф работают. Посетителей просят не беспокоить". И тут же были указаны дни и часы для приема друзей и знакомых. Не относя себя ни к одной из перечисленных категорий, я долго стоял в недоумении перед дверьми, не рискуя позвонить. Все же вошел. Есенин действительно в эту пору много работал. Он заканчивал "Пугачева".
       Когда я пытался обратить внимание Есенина на установленный регламент в его жизни, он мне сказал:
       -- Знаешь, шляются все. Пропадают рукописи. Так лучше. А тебя, дурного, это не касается.
       Усадил меня обедать и начал рассказывать, как они переименовали в свои имена улицы и раскрасили ночью стены Страстного монастыря.
       В этот приезд я впервые слышал декламацию Есенина. Мейерхольд у себя в театре устроил читку "Заговора дураков" Мариенгофа и "Пугачева" Есенина. Мариенгоф читал первым. После его монотонного и однообразного чтения от есенинской декламации (читал первую половину "Пугачева") кидало в дрожь. Местами он заражал чтением и выразительностью своих жестов. Я в первый раз в жизни слышал такое мастерское чтение. По-моему, в чтении самого Есенина его вещи много выигрывали. Тотчас же после чтения я выразил ему свое восхищение. Он мне сказал:
       -- Вот приедешь осенью, услышишь вторую часть "Пугачева". Она должна быть лучше.
       Осенью 1921 года я окончательно переселился в Москву. У Мариенгофа тогда же зародилась мысль пригласить меня заведующим "Стойлом Пегаса". Есенин эту мысль всячески поддерживал и однажды определенно высказался за то, чтобы я взялся за это дело. Самим им трудно было каждовечерне присутствовать в "Стойле" -- нужен был свой человек. При переговорах об условиях работы Есениным попутно было предложено мне переселиться жить в их комнату с Мариенгофом в Богословский.
       Передавая мне руководство "Стойлом Пегаса", Есенин вводил меня в мельчайшие подробности дела.
       Обязанность по составлению программы литературных выступлений в кафе лежала на мне. И мне немало пришлось повоевать с Есениным на этой почве. Есенин неизменно каждый раз, когда я его вставлял в программу и предупреждал утром о предстоящем выступлении, принимал в разговорах со мной официальный тон и начинал торговаться о плате за выступление, требуя обычно втридорога больше остальных участников. Когда я пытался ему доказать, что, по существу, он не может брать деньги за выступление, являясь хозяином кафе, он неизменно мне говорил одну и ту же фразу:
       -- Мы себе цену знаем! Дураков нет!
       Обычный шум в кафе, пьяные выкрики и замечания со столиков при выступлении Есенина тотчас же прекращались. Слушали его с напряженным вниманием. Бывали вечера его выступлений, когда публика, забив буквально все щели кафе, слушала, затаясь при входе в открытых дверях на улице.
       Излюбленными вещами, которые Есенин читал в эту зиму, были "Исповедь хулигана", "Сорокоуст", "Песнь о хлебе", глава о Хлопуше из "Пугачева", "Волчья гибель", "Не жалею, не зову, не плачу".
       В эту зиму он начал проявлять склонность к вину. Все чаще и чаще, возвращаясь домой из "Стойла", ссылаясь на скуку и усталость, предлагал он завернуть в тот или иной кабачок -- выпить и освежиться. И странно, он не столько пьянел от вина, сколько досадовал на чье-нибудь не понравившееся ему в разговоре замечание, зажигая свои нервы, доходя до буйства и бешенства.
       Читал Есенин в это время мало и неохотно. Бывало, принесешь книгу из магазина и покажешь ее Есенину. Он ее возьмет в руки, осмотрит со стороны корешка, заглянет на цифру последней страницы и одобрительно скажет:
       -- Ничего себе книжка.
       И тут же спросит:
       -- Сколько стоит?
       Но, видимо, он читал много раньше. "Слово о полку Игореве" знал почти наизусть. Из писателей самое большое впечатление на него производил Гоголь, особенно "Мертвые души".
       -- Замечательно! Умереть можно! Как хорошо! -- цитировал он целые страницы наизусть.
       Разбирая "Бесы" Достоевского, говорил:
       -- Ставрогин -- бездарный бездельник. Верховенский -- замечательный организатор.
       С особым преклонением относился к Пушкину. Из стихов Пушкина любил декламировать "Деревню" и особенно "Роняет лес багряный свой убор".
       -- Видишь, как он! -- добавлял всегда после чтения и щелкал от восторга пальцами.
       Из современников любил Белого, Блока и какой-то двойственной любовью Клюева. Души не чаял в Клычкове и каждый раз обижал его. Несколько раз восторгался "Серебряным голубем" Белого.
       -- Знаешь, Белый замечательно понимает природу! Удивляться надо!-- И читал наизусть описание дороги мимо села Гуголева, восхищаясь плотскими судорогами рябой Матрены.
       Из левых своих современников почитал Маяковского.
       -- Что ни говори, а Маяковского не выкинешь. Ляжет в литературе бревном,-- говаривал он,-- и многие о него споткнутся.
       Возглавляя "Ассоциацию вольнодумцев" и литературную группу имажинистов, считаясь метром возглавляемой им школы, он редко говорил об имажинизме, расценивая его исключительно с точки зрения своего личного творчества. Школе имажинизма он не придавал особого значения в ряде других литературных течений, прекрасно сознавая свою силу и правоту как поэта прежде всего и затем уже как имажиниста. Модернизированную литературу Есенин не любил, разговоры о ней заминал, притворяясь из скромности непонимающим.
       К остальным видам искусства относился равнодушно. Концертную музыку не любил, тянуло его к песням, очевидно, по деревенскому наследию.
       Пел мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные места жестами, хватаясь за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел он бесконечное множество. Пел их не переставая, часами, особенно под аккомпанемент Сандро Кусикова на гитаре и под "зыканье" на губах Сахарова. Любил слушать игру Коненкова на гармонике или на гуслях. О живописи никогда не говорил. Любил коненковскую скульптуру. Восторгался до слез его "Березкой" и однажды, проходя со мной мимо музея по Дмитровке, обратился ко мне с вопросом, был ли я в этом музее. На отрицательный мой ответ сказал:
       -- Дурной ты! Как же это можно допустить, ведь тут Сергея Тимофеевича "Стенька Разин" -- гениальная вещь!
       Коненковым была выстругана из дерева голова Есенина. Схватившись рукой за волосы, с полуоткрытым ртом, был он похож, особенно в те моменты, когда читал стихи. В свое время она была выставлена в витрине книжного магазина "Артели художников слова" на Никитской. Есенин не раз выходил там на улицу -- проверять впечатление -- и умилительно улыбался.
       В эту зиму ему на именины был подарен плакатный рисунок (художника не помню) -- сельский пейзаж. На рисунке была изображена церковная колокольня с вьющимися над ней стрижами, проселочная дорога и трактир с надписью "Стойло". По дороге из церкви в "Стойло" шел Есенин, в цилиндре, под руку с овцой. "Картинка" много радовала Есенина. Показывая ее, он говорил:
       -- Смотри, вот дурной, с овцой нарисовал!
       Уезжая за границу, он бережно передал ее на сохранение в числе других архивных мелочей, записок и писем А. М. Сахарову.
       О творчестве своем распространяться не любил, но обижался, когда его вещи не нравились. Случалось, люди, скверно о нем отзывавшиеся, делались его врагами. Не обижался он только на одного Коненкова, которому считал обязанностью прочитывать все свои новые вещи. Коненков, хватаясь за бороду, подчас обрушивался на него криком,-- и к поучениям его Есенин всегда прислушивался.
       У Есенина была своеобразная манера в работе. Он брался за перо с заранее выношенными мыслями, легко и быстро облекая их в стихотворный наряд. Если это ему почему-либо не удавалось, стихотворение бросалось. Закинув руки за голову, он, бывало, часами лежал на кровати и не любил, когда его в такие моменты беспокоили. Застав однажды Есенина в таком состоянии, Сахаров его спросил, что с ним. Есенин ответил:
       -- Не мешай мне, я пишу.
       Вот почему мне показалась однажды до поразительности странной та быстрота, с какой было написано (по существу, оформлено на бумаге) стихотворение "Волчья гибель".
       Возвратись домой усталый, я повалился на диван. Рядом со мной сидел Есенин. Не успел я задремать, как слышу, меня кто-то будит. Открываю глаза. Надо мной -- склонившееся лицо Есенина.
       -- Вставай, гусар, послушай!
       И прочитал написанную им с маху "Волчью гибель".
       Стилистическая отделка записанного стихотворения производилась им уже спустя некоторое время, по мере того, как он прислушивался к собственному голосу в чтении.
       В этот же день Есенин читал "Волчью гибель" в "Стойле Пегаса". Возвращаясь домой после чтения, он по дороге сделал замечание:
       -- Это я зря написал: "Из черных недр кто-то спустит сейчас курки". Непонятно. Надо -- "Из пасмурных недр". Так звучит лучше.
       И, придя домой, сейчас же исправил.
       Сопоставляя два этих эпитета в стилистическом разряде описания травли волка, мы видим, что замена слова "черный" -- "пасмурным" действительно оживляет и конкретизирует описание. Таким исправлениям подвергалось почти каждое его стихотворение. Запроданный Есениным в свое время Кожебаткину и не осуществленный издателем первый том собрания его сочинений должен хранить в корректурах следы таких исправлений.
       Работал Есенин вообще уединенно и быстро. Бывало, возвращаешься домой и случайно застаешь его изогнувшимся за столом или забравшимся с ногами на подоконник за работой. Он сразу отрывался. В руках застывали листки бумаги и огрызок карандаша. Если стихотворение было хотя бы вчерне и даже частично только написано, Есенин его сейчас же вслух зачитывал целиком, на отзыв, зорко присматриваясь к слушателям.
       Однажды он проработал около трех часов кряду над правкой корректуры "Пугачева" и, уходя в "Стойло", забыл корректуру на полу перед печкой, сидя около которой он работал. Возвратившись домой, он стал искать корректуру. Был поднят на ноги весь дом. Корректуры не было. Сыпались отборные ругательства по адресу приятелей, бесцеремонно, по обыкновению, приходивших к Есенину и рывшихся в его папке. И что же -- в конце концов выяснилось, что прислуге нечем было разжигать печку, она подняла валявшуюся на полу бумагу (корректуру "Пугачева") и сожгла ее. Корректура была выправлена на следующий день вновь.
       "Пугачев" доставлял ему самое большое удовлетворение. Он долго ожидал от критики заслуженной оценки и был огорчен, когда критика не сумела оценить значительность этой вещи.
       -- Говорят, лирика, нет действия, одни описания, что я им, театральный писатель, что ли? Да знают ли они, дурачье, что "Слово о полку Игореве" -- все в природе! Там природа в заговоре с человеком и заменяет ему инстинкт. Лирика! Да знают ли они, что человек человека может зарезать в самом наилиричном состоянии? -- негодовал Есенин.
       Есенин, между прочим, не один раз говорил мне, что им выкинута из "Пугачева" глава о Суворове. На мои просьбы прочитать эту главу он по-разному отнекивался, ссылаясь каждый раз на то, что он запамятовал ее, или просто на то, что она его не удовлетворяет и он не хочет портить общее впечатление. Рукопись этой главы, по его словам, должна находиться у Г. А. Бениславской, которой он ее якобы подарил.
       Есенин долго готовился к поэме "Страна негодяев", всесторонне обдумывая сюжет и порядок событий в ней. Мысль о написании этой поэмы появилась у него тотчас же по выходе "Пугачева". По первоначальному замыслу поэма должна была широко охватить революционные события в России с героическими эпизодами гражданской войны. Главными действующими лицами в поэме должны были быть Ленин, Махно и бунтующие мужики на фоне хозяйственной разрухи, голода, холода и прочих "кризисов" первых годов революции. Он мне читал тогда же набросанное вчерне вступление к этой поэме: приезд автора в глухую провинцию метельной ночью на постоялый двор, но аналогичное по схеме начало в "Пугачеве" его смущало, и он этот отрывок вскоре уничтожил. От этого отрывка осталось у меня в памяти сравнение поэта с синицей, которая хвасталась, но моря не зажгла. Обдумывая поэму, он опасался впасть в отвлеченность, намереваясь подойти конкретно и вплотную к описываемым событиям. Ссылаясь на "Двенадцать" Блока, он говорил о том, как легко надорваться над простой с первого взгляда и космической по существу темой. Поэму эту он так и не написал в ту зиму и только уже по возвращении из-за границы читал из нее один отрывок. Первоначальный замысел этой поэмы у него разбрелся по отдельным вещам: "Гуляй-поле" и "Страна негодяев" в существующем тексте.
       Есенин мало заботился о внешности своих книг, не разбирался в шрифтах, не любил рисованных обложек.
       Памятью он обладал колоссальной. Схватывал и запоминал прочитанные однажды стихи. В сборнике "Явь" в 1918 году было помещено (единственное, написанное мной) стихотворение. Сидя как-то в компании, он сказал улыбаясь:
       -- Знаешь, ты самый знаменитый из поэтов. Из каждого поэта я знаю по несколько стихотворений, а твое я помню полное собрание сочинений наизусть.
       И тут же прочитал с утрированной манерой мое стихотворение, звонко рассмеявшись.
       Не любил он поэтических разговоров и теорий. Отрицал выученность, называя ее "брюсовщиной", полагаясь всем своим поэтическим существом на интуицию и свободную походку слова. Поэтому придавал лишь организующую роль в словесном механизме. Однажды задумался над созданием "машины образов". Говорил о возможности изобретения такого механического приспособления, в котором слова будут располагаться по выбору поэта, как буквы в ремингтоне. Достаточно будет повернуть рычаг -- и готовые стихотворения будут выбрасываться пачками. Старался это доказать. Делал из бумаги талоны, раздавал их присутствующим, заставляя писать на каждом талоне по одному произвольно взятому слову. Выпавшие на талонах слова немедленно дополнялись соответствующим содержанием, связывались в грамматические формулы и укладывались в стихотворные строфы. Получалось по-есенински очень талантливо, но не для всех убедительно. Есенин хотел написать о своей "машине образов" целое теоретическое исследование, потом охладел и совершенно забыл об этом.
       К сожалению, я не записывал тогда и теперь не помню ни одного механического экспромта.
       Возвращаемся однажды на извозчике из Политехнического музея. Разговорившись с извозчиком, Есенин спросил его, знает ли он Пушкина и Гоголя.
       -- А кто они такие будут, милой? -- озадачился извозчик.
       -- Писатели, знаешь, памятники им поставлены на Тверском и Пречистенском бульварах.
       -- А, это чугунные-то? Как же, знаем! -- отвечал простодушный извозчик.
       -- Боже, можно окаменеть от людского простодушия. Неужели, чтобы стать известным, надо превратиться в бронзу? -- грустно заметил Есенин.

    И. Старцев
       В голодном двадцать первом году в Москву приехала знаменитая танцовщица Айседора Дункан. Приехала, чтобы основать в Советской России школу пластического танца. На вечеринке у художника Якулова Дункан встретилась с Есениным. Вскоре они поженились.
       Под школу-студию отвели дом балерины Балашовой на Пречистенке. Дункан поселилась в одной из раззолоченных комнат этого богатого особняка. Есенин проводил меня туда.
       Меня глубоко интересовало искусство Айседоры Дункан, и я часто приезжал в студию на Пречистенку во время занятий. Несколько раз я принимался за работу. "Танцующая Айседора Дункан" -- это целая сюита скульптурных портретов прославленной балерины.
       В первых числах мая 1922 года Дункан увезла Есенина в Европу, а затем и в Америку. Вернулся он в августе 1923-го.
       Появившись у нас на Пресне, сразу же спросил:
       -- Ну, каков я?
       Дядя Григорий без промедления влепил:
       -- Сергей Александрович, я тебе скажу откровенно -- забурел.
       И в самом деле, за эти полтора года Есенин раздобрел, стал краситься и пудриться, и одежда на нем была буржуйская.
       Но очень скоро заграничный лоск с него сошел, и он стал прежним Сережей Есениным -- загадочным другом, российским поэтом.
       Стояли последние жаркие дни недолгого московского лета. Большой шумной компанией отправились купаться. На Москве-реке, в Филях, был у меня заветный утес, с которого любо-дорого прыгнуть в воду. Повеселились вволю. По дороге к дому Есенин, вдруг погрустневший, стал читать неизвестные мне стихи:
      
       Не жалею, не зову, не плачу,
       Все пройдет, как с белых яблонь дым.
       Увяданья золотом охваченный,
       Я не буду больше молодым.
       Ты теперь не так уж будешь биться,
       Сердце, тронутое холодком...
      
       Тяжелая тоска послышалась мне в его голосе. Я перебил его:
       -- Что ты? Не рано ли?
       А он засмеялся.
       -- Ничего,-- говорит,-- не рано.
       И опять Есенин пропал из моего поля зрения. На этот раз -- навсегда.

    С. Коненков
       Сидели в парке Эрмитажа. Подошел Жорж Якулов.
       -- Хотите с Изадорой Дункан познакомлю?
       -- Где она?.. где? -- Есенин даже привскочил со скамьи.
       И, как ошалелый, ухватив Якулова за рукав, стал таскать по Эрмитажу из Зеркального зала в Зимний, из Зимнего в Летний. Ловили среди публики, выходящей из оперетты, с открытой сцены.
       Есенин не хотел верить, что Дункан ушла. Был невероятно раздосадован и огорчен без меры.
       Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
       Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
       Месяца три спустя Якулов устроил вечеринку у себя в студии.
       В первом часу ночи приехала Дункан.
       Красный, мягкими складками льющийся хитон, красные с отблеском меди волосы, большое тело, ступающее легко и мягко.
       Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
       Маленький нежный рот ему улыбнулся.
       Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
       Она окунула руку в его кудри и сказала:
       -- Solotaia golova!
       Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
       Потом поцеловала его в губы.
       И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
       -- Angel!
       Поцеловала еще раз и сказала:
       -- Tschort!
       На другой день мы были у Дункан.
       Она танцевала нам танго "Апаш".
       Апашем была Изадора Дункан, а женщиной -- шарф.
       Страшный и прекрасный танец.
       Узкое и розовое тело шарфа извивалось в ее руках. Она ломала ему хребет, судорожными пальцами сдавливала горло. Беспощадно и трагически свисала круглая шелковая голова ткани.
       Дункан кончала танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнера.
       Есенин был ее повелителем, ее господином. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще чем любовь горела ненависть к ней.

    А. Мариенгоф
     

    Поездка за рубеж. Снова на Родине

    1922--1923
       Второй приезд Есенина в Ростов в феврале 1922 года был очень коротким. Он провел в нашем городе всего один день в ожидании вагона, который должен был увезти его в Баку. Настроение у него было неважное, ощущалось, что обстановка, сложившаяся в его личной жизни, тяготила его, что ему очень хотелось уехать куда-нибудь из Москвы.
       Есенину не понравилась ростовская погода: подтаявший снег, туманный день.
       Он с гордостью рассказывал, как работал над драматической поэмой "Пугачев", как много материалов и книг прочел он тогда. Показал на ладонях рубцы:
       -- Когда читаю "Пугачева", так сжимаю кулаки, что изранил ладони до крови...
       Есенин прочел мне два отрывка из "Пугачева", прочел несколько стихотворений, написанных после первого приезда в Ростов. Стихи были великолепными, по-новому сильными. Особенно глубокое впечатление произвело на меня стихотворение "Не жалею, не зову, не плачу...". Я даже потеряла дар речи, ничего не смогла сказать.
       Сергею Александровичу было приятно мое искреннее восхищение. Он сказал:
       -- А "Пугачев" -- это уже эпос, но волнует, волнует меня сильней всего...
       "Пугачев", бесспорно, одно из любимых творений Есенина, в которое он вложил всю свою творческую страсть...
       Вагона не было, и намеченная Есениным поездка не состоялась.

    Н. Александрова
      
       В Петрозаводске в 1922 году я встретил Клюева, проезжавшего вместе со своим новым другом из Вытегры и подарившего мне свой замечательный "Четвертый Рим" с проклятиями цилиндру и лаковым башмакам. С большим сокрушением в первую же минуту нашей беседы на улице он заговорил о Сергее и рассказал мне о его женитьбе на Айседоре Дункан и о том, что вообще "погиб человек" в заразе всяческих кафе и раздушенных европ. Соединение имени Есенина и Дункан, которой я восхищался еще будучи подростком, казалось непостижимым и неприятным парадоксом.

    В. Чернявский
      
       В двадцатых годах я увиделся с Есениным уже в Москве, куда мы оба переехали из Петербурга, и, признаюсь, не сразу узнал его. Беспокойный, шумный, глава имажинизма, он внешне походил теперь на молодого купчика. Глядел чуть свысока. Говорил важным тоном и неожиданно придирался к мелочам, открыто идя на ссору. В коридорах издательств и столовке на Арбате Есенин появлялся в сопровождении целой своры досужих прихлебателей и на мой вопрос: "Зачем они тебе?"-- неопределенно ответил: "А я знаю?"
       Жил я тогда недалеко от Госиздата, и Есенин, как-то раз направляясь туда, зашел ко мне. Меховая шуба его была лихо распахнута, открывая одетый под ней щегольской костюм кофейного цвета и яркую шелковую сорочку. Из-под ставшей уже знаменитой в литературной среде бобровой шапки весело улыбалось порозовевшее на морозе лицо. Да и весь он казался свежим и помолодевшим. Я сказал ему об этом. Мои слова его обрадовали, но он тут же их резко опротестовал:
       -- Шалишь. Прошла молодость. Сам вижу... Вот скоро тридцать... А (через паузу) успокоиться никак не могу.
       Затем наша беседа перешла на воспоминания о первых днях его петербургской жизни, и меня поразило, как Есенин помнил многие подробности, уже совершенно выветрившиеся из моей памяти. В тоне голоса, с которым Есенин вспоминал о прошлом, и в его беспокойных движениях чувствовалась затаенная тревога. Ее не могли скрыть ничего внешне благополучный вид, ни мои попытки несколько сгладить возникшее настроение. Какая-то неотступная мысль сверлила есенинский мозг уже в то время, заставляя его постоянно возвращаться к одной и той же теме.
       -- Деревня, деревня,-- как бы думая про себя, спрашивал он.-- Деревня -- жизнь. А город?..
       И его мысль тут же повисала в воздухе. Он не развивал ее, а отделывался общими словами:
       -- Тяжел мне этот разговор. Давит он меня.
       Еще до рассказанной встречи с Есениным я неоднократно слышал о его частых кутежах и нашумевшем романе с Дункан. Но прошло некоторое время, прежде чем мне удалось самому навестить его и проверить воочию доходившие до меня слухи. Жил Есенин тогда в особняке на Пречистенке, 20, принадлежавшем когда-то балерине Балашовой. Поднявшись по широкой мраморной лестнице и отворив массивную дверь, я очутился в просторном холодном вестибюле. Есенин вышел ко мне, кутаясь в какой-то пестрый халат. Меня поразило его болезненно-испитое лицо, припухшие веки глаз, хриплый голос, которым он спросил:
       -- Чудно? -- И тут же прибавил: -- Пойдем, я тебя еще не так удивлю.
       Сказав это, Есенин ввел меня в комнату, огромную, как зал. Посередине ее стоял письменный стол, а на нем среди книг, рукописей и портретов Дункан высилась деревянная голова самого Есенина, работы Коненкова. Рядом со столом помещалась покрытая ковром тахта. Все это было в полном беспорядке, точно после какого-то разгрома.
       Есенин, видя мое невольное замешательство, еще больше возликовал:
       -- Садись, видишь, как живу -- по-царски! А там,-- он указал на дверь,-- Дункан. Прихорашивается. Скоро выйдет.
       Проговорил он все это скороговоркой, будто сыпал горох, и потом начал обстоятельно рассказывать, как выступал в модном кабаре и как его восторженно принимала публика.
       Вошла Дункан. Я ее видел раньше очень давно и только издали, на эстраде, во время ее гастролей в Петербурге. Сейчас передо мной стояла довольно уже пожилая женщина, пытавшаяся, увы, без особенного успеха, все еще выглядеть молодой. Одета она была во что-то прозрачное, переливавшееся, как и халат Есенина, всеми цветами радуги и при малейшем движении обнажавшее ее вялое и от возраста дряблое тело, почему-то напомнившее мне мясистость склизкой медузы. Глаза Айседоры, круглые, как у куклы, были сильно подведены, а лицо ярко раскрашено, и вся она выглядела такой же искусственной и нелепой, как нелепа была и крикливо обставленная комната, скорее походившая на номер гостиницы, чем на жилище поэта.
       По-русски Дункан знала всего несколько слов: "красный карандаш", "синий карандаш", "яблоко" и "Луначарский", которые произносила, как ребенок, забавно коверкая и заменяя одну букву другой. Поэтому и разговор наш, начатый таким образом, велся ощупью, пока мы не догадались наконец перейти на французский язык. Дункан говорила вяло, лениво цедя слова, о совершенно различных вещах. О том, что какой это ужас, что она пятнадцать минут не целовала Есенина, что ей нравится Москва, но она не любит снег, что один русский артист обещал ей подарить настоящие petit traineau {маленькие сани (фр.).} и еще что-то, все в том же кокетливо-наивном тоне стареющей актрисы. Говоря, она полулежала на широкой тахте, усталая, разморенная заботами прошедшего дня и, как мне показалось, чем-то расстроенная.
       Есенин тоже был не в духе. Он сидел в кресле, медленно тянул вино из высокого бокала и упорно молчал, не то с усмешкой, не то с раздражением слушая болтовню Айседоры. Раздались шаги, и появилась приемная дочь Дункан, Ирма. Айседора познакомила меня с ней и предложила пройти рядом в зал послушать игру известного пианиста и посмотреть на ее маленьких учеников.
       В аляповато украшенном пышной лепкой зале сидело человек двадцать детей, отражавшихся в зеркалах, вставленных в стены. Дети шумели, и потребовалось немало усилий со стороны воспитательниц, чтобы унять их. Пианист сыграл один из этюдов Скрябина, и Айседора через переводчика спросила детей, в чем содержание музыкальной пьесы. Дети хором ответили: "Драка!" Дункан их ответ очень понравился, так как темой этюда была борьба, и она, улыбнувшись обольстительной улыбкой дивы, сказала мне: "Я хочу, чтобы детские руки могли коснуться звезд и обнять мир..." Слова Дункан показались мне заученной фразой, тем более что только что перед тем я оказался случайным свидетелем ее весьма прозаического разговора со своим администратором.
       Есенина в это время в комнате не было, он так и не заходил туда. И Айседора, объясняя его отсутствие, сказала, что Есенин не любит музыки. Меня удивило это неожиданное замечание, и я невольно спросил Дункан, знает ли она, что Есенин крупный поэт, стихи которого полны музыки. Она ответила коротко и полувопросительно: "Да?" -- тут же прибавив, что сама не может жить вне звучащей атмосферы. И действительно, просидев с ней часть вечера, я имел случай убедиться, что стоило только беседе замолкнуть, как она тотчас же заводила граммофон или пробовала напевать что-то.
       Когда пианист ушел, а Дункан, попрощавшись, вышла в свою комнату, мы остались с Есениным наедине. Так как от окна сильно дуло, нам пришлось перейти ближе к кирпичной времянке, устроившись прямо на ковре. Есенин, сидя на корточках, рассеянно шевелил с трудом догоравшие головни, а затем, угрюмо упершись невидящими глазами в одну точку, тихо начал:
       -- Был в деревне. Все рушится... Надо самому быть оттуда, чтобы понять... Конец всему.
       Говорил Есенин и о Клюеве, причем, слушая его, я убедился, что, несмотря на прошедшие годы, отношения их нисколько не изменились. Клюева Есенин всегда выделял из числа близких лиц, а раз, помнится, даже сказал, что это единственный человек, которого он по-настоящему прочно и долго любил и любит. В этот вечер Есенину неудержимо хотелось говорить. И он говорил мне, как, наверное, говорил бы всякому другому. В доме уже все спали, и только легкое потрескивание дров нарушало ночную тишину. Я слушал рассказ Есенина, боясь проронить хотя бы одно слово. И передо мной сквозь сумрак комнаты плыла бесконечная вереница манящих, упрекающих образов его деда, бабки, товарищей детских игр.
       Передать в точности есенинскую речь невозможно. Мне она почему-то напомнила деревянный шар, пущенный детской рукой вниз по каменной лестнице. Шар брошен. Что-то будет? Розовое лицо ребенка улыбается, предвкушая забаву. Дальше испуг... Может быть, даже слезы... Ток... Ток... Шар прыгает все ниже и ниже со ступеньки на ступеньку. Его нельзя остановить ничем. Его неудержимо влечет к черному квадрату земли. А в ушах раздается все то же токанье сухого дерева о камень.
       Внезапно вспыхнувшее пламя осветило угол письменного стола и стоявшую на нем неоконченную коненковскую голову Есенина. Мгновение, и из грубого обрубка векового дерева, из морщин его коры на меня взглянуло лицо прежнего Сережи. И, не в силах удержаться, я взглянул на него самого. Передо мной находились даже не братья, а два смутно похожих друг на друга чужих человека. Первый был ожившая материя, и на его губах играла улыбка пробуждающейся жизни. Судорога прикрывала улыбку второго. Огонь времянки вспыхнул снова, чтобы, дымясь, погаснуть совсем. По стенам поползли длинные черные тени. Скоро не стало и их. Разговор прервался. Есенин встал и, обхватив голову обеими руками, точно желая выжать из нее мучившие его мысли, сказал каким-то чужим, непохожим на свой голосом:
       -- Шумит как в мельнице, сам не пойму. Пьян, что ли? Или так просто...
       Затем, видя, что я собираюсь уходить, и боясь, что кто-то может его услышать, тихо прошептал:
       -- Хочешь, провожу? Только скорее. А то еще чего доброго, Айседора проснется. Ты ее, брат, не знаешь!
       Вообще с Дункан, как я имел возможность не раз убедиться, он бывал резок. Говорил о ней в раздраженном тоне, зло, колюче: "Пристала. Липнет, как патока". И вдруг тут же, неожиданно, наперекор сказанному вставлял: "А знаешь, она баба добрая. Чудная только какая-то. Не пойму ее".
       На улице кружил снег. Идти было трудно, и мы барахтались среди снежных бугров. Есенин несколько раз останавливался, пытаясь зажечь спичку, и, наконец закурив, поднял меховой воротник своего модного пальто. Так мы дошли до самого Пречистенского бульвара. И только на углу, когда наступило время прощаться, он будто невзначай сказал мне:
       -- Скоро в Америку уезжаю. Баста. Или не слыхал?
       Я шутливо спросил его:
       -- Навсегда?
       Он безнадежно махнул рукой и попробовал через силу улыбнуться:
       -- Разве я где могу...
       В голосе его прозвучали искренние и больные нотки. Постояв с минуту, Есенин порывисто обнял меня. И удалился легкой юношеской походкой, едва касаясь земли и, по-видимому, окончательно освежившись на вольном воздухе.
       Весь этот период (1922 год) Есенин часто жаловался мне на физическое недомогание -- болезнь почек -- и угнетенное состояние, вызванное ощущением какой-то пустоты и одиночества. Прежние друзья его уже больше; не удовлетворяли, а об имажинистах он прямо так и говорил, что у него нет и никогда не было ничего общего с ними. Новых друзей Есенин так и не приобрел. Поэтому все чаще и чаще он обращался к воспоминаниям о своей молодости, тревожно спрашивая меня: "А я очень изменился?" Или же с отчаянным азартом и, как казалось, подчеркнутой акцентировкой принимался читать одни и те же строки из своего "Пугачева":
      
       Юность, юность! Как майская ночь,
       Отзвенела ты...
      
       Может быть, по тем же причинам Есенин тогда увлекался Гоголем и, показывая мне купленное им собрание сочинений любимого писателя, заметил: "Вот теперь это мой единственный учитель".
       Мы никогда не разговаривали с Есениным о Западе, и я не знаю, что вынес он из своей поездки за границу, но не могу не вспомнить, как на мое замечание, что ему не мешало бы основательно изучить какой-либо иностранный язык, он ответил:
       -- Не знаю и не хочу знать -- боюсь запачкать чужим свой, родной.
       Родину он любил сыновней любовью, восторженно и болезненно воспринимая все, что касалось ее.


 
« Пред.   След. »

Манифест геосимволистов | Я,писатель Леонид Л. Шимко, рад сообщить Вам о возрождении символизма в его новом течении, которое я назвал геосимволизмом.... >>

 
Россия | Что для меня Россия?
Это ведь - все мы –... >>

 
Жизнь | Жить - хорошо.
Мимо – лишним.
Мальчик зашел.
Мальчик вышел. >>

 
Случайное | И день – любой. И в нем – любое.
И... >>

 
Осень | Я предчувствую в осени тайну
Позабытых когда-то открытий.
Тайну ту,... >>

 

Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru