Литературный журнал геосимволистов "Мой берег". Библиотека "Символика"

Жизнь Есенина Рассказывают современники

Оглавление
Жизнь Есенина Рассказывают современники
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11

    Вс. Рождественский
       Есенина я увидел впервые 28 марта 1915 года. Развертывалось второе полугодие войны. Чувствительный тыл под сенью веселого трехцветного флага заметно успокаивался и удовлетворенно улыбался. Запах крови из лазаретов мешался с духами дам-патронесс, упаковывающих в посылки папиросы, шоколад и портянки. На улицах, в киосках басистые студенты возглашали знаменитое: "Холодно в окопах".
       В пунктах сбора пожертвований, на возбужденном Невском, пискливые поэтессы и женственные поэты -- розовые и зеленолицые, окопавшиеся и забракованные -- читали трогательные стихи о войне и о своей тревоге за "милых". Некоторые оголтелые футуристы, не доросшие до Маяковского, но достаточно развязные и бойкие, играли на созвучиях пропеллера и смерти. Достигший апогея модности Игорь Северянин пел под бурные рукоплескания про "Бельгию -- синюю птицу" (папиросы "Король Альберт" еще не вышли из моды). Патриотическое суворинское "Лукоморье" печатало на лучшей бумаге второсортные стихи о Реймском соборе под портретами главнокомандующих.
       В Зале армии и флота был большой вечер поэтов. Читал весь цвет стихотворчества. Седовласый Сологуб, явясь публике в личине добродушия, славословил "Невесту -- Россию". И неожиданно, не в лад с другими, весь сдержанный и точно смущенный появился на эстраде -- в черном сюртуке -- Александр Блок. Его встретили и проводили рукоплесканиями совершенно иного звука и оттенка, нежели те, с которыми только что обоняли запах северянинской пачули. Волнуясь, он тоже прочел стихи о России, о своей России и о человеческой глупости, прочел обычным, холодноватым и все-таки страстным, слегка дрожащим голосом, раза два схватившись рукою за сердце. Был уже на этих вечерах под знаком патриотизма гнетущий налет.
       Не то в перерыве, не то перед началом чтений я, стоя с молодыми поэтами (Ивневым и Ляндау) у двери в зал, увидел подымающегося по лестнице мальчика, одетого в темно-серый пиджачок поверх голубоватой сатиновой рубашки, с белокурыми, почти совсем коротко остриженными волосами, небольшой прядью завившимися на лбу. Его спутник (кажется, это был Городецкий) остановился около нашей группы и сказал нам, что это деревенский поэт из рязанских краев, недавно приехавший. Мальчик, протягивая нам по очереди руку, назвал каждому из нас свою фамилию: Есенин {Нам послышалось не Есенин, а "Ясенин", и мы невольно произвели эту фамилию не то от "ясности", не то от "ясеня", не подозревая, что она означает "осенний" (есень).}.
       В течение вечера он так и оставался с нами троими. Несколько друзей присоединились к нам. Мы плохо слушали то, что доносилось с эстрады, и интересовались только нашим гостем, стараясь отвечать на его удивительно ласковую улыбку как можно приветливее. Гость был по тому времени необычный и взволновал нас совсем по-новому.
       На торопливые наши расспросы он отвечал очень охотно и просто. Мы услышали, как чуть ли не прямо с вокзала он пришел с узелком своим к Блоку, узнав его адрес в первой попавшейся редакции, как тот направил его к Городецкому, что стихи его, кажется, приняты в толстый и важный журнал, что он читал уже многих петербургских поэтов, со всеми хочет познакомиться и поделиться тем, что привез.
       Говорил он о своих стихах и надеждах с особенной застенчивой, но сияющей гордостью, смотря каждому прямо в глаза, и никакой робости и угловатости деревенского паренька в нем не было. Но в произношении его слышалось настойчивое "оканье" и нет-нет попадались непонятные, по-видимому, рязанские словечки, звучавшие, казалось нам, пленительной наивностью. Блок принял его со свойственными ему немногословием и сдержанностью, но это, видимо, не смутило его:
       -- "Я уже знал, что он хороший и добрый, когда прочитал стихи о Прекрасной Даме..." {Эти и нижеследующие буквальные слова Есенина (они поставлены в кавычки), а также даты я беру из собственных моих писем к другу моему, поэту В. В. Гиппиусу, находившемуся на фронте.}
       И сам, идя навстречу нашему любопытству, он, не уходя с площадки лестницы, где мы стояли, успел многое рассказать о своей жизни в деревне, интерес к которой угадал, вероятно, не в нас первых, и о том, как писал свои стихи:
       -- "Уйдешь рыбу удить, да так и не вернешься домой два месяца: только на бумагу денег и хватало!"
       Чем больше он говорил, тем больше сияли окружившие его кольцом умиленного внимания несколько человек. И не только потому, что принадлежали к сентиментальному тылу, а потому, что с первых минут знакомства ощутили в пришедшем, прослушав на ходу несколько коротких его стихов, новое для них очарование свежести и мгновенно покоряющей непосредственности. В нем повеяло им какое-то первородное, но далекое от всякой грубости здоровье. В нем так и золотилась юность -- не то тихая, не то озорная, веющая запахом далекой деревни, земли, который показался почти спасительным. И весь облик этого неизвестного, худенького чужака, ласковый и доверчивый, располагал к нему всякого, кроме заядлых снобов, с которыми ему пришлось столкнуться позднее.
       Едва дождавшись окончания вечера, мы, компанией из семи-восьми человек, все жившие и дышавшие стихами, отставив кое-кого из привязавшихся скептиков, пошли вместе с Есениным в хорошо известный многим "подвал" на Фонтанке, 23, близ Невского. Там квартировал молодой библиофил и отчасти поэт К. Ю. Ляндау, устроивший себе уютное жилье из бывшей прачечной, с заботливостью эстета завесив его коврами и заполнив своими книгами и антикварией. Этот таинственный подвал, где живал и я, часто видел в своих недрах Сергея. Ничего общего с публичными подвалами богемы это логово не имело, но некоторые ее представители нередко стучались сюда -- прямо в окно с решеткой,-- и тут постоянно звучали споры и стихи.
       Есенина, которого все называли уже просто по имени, посадили посреди комнаты у круглого стола, а большинство гостей устроились в полумраке на диванах, чтобы его слушать. На парче под настольной лампой появился шартрез и венецианские рюмки. Помню, было жарко, и Сергей, сняв пиджачок, остался в своей голубой рубашке. Ему не понравился шартрез, он выпил и поморщился.
       -- "Что, не понравилось?"
       -- "Поганый!"
       Такого рода замечаний им было сделано немало, а когда присутствующие улыбались, сам Сергей, поглядывая вокруг, тоже отвечал им улыбкой, немного сконфуженной и немного лукавой: такой, мол, как есть.
       Про него в тот приезд говорили недоброжелатели, что его наивность и народный говор -- нарочитые. Но для нас, новых его приятелей, все в нем было только подлинностью и правдой. Мы, пожалуй, преувеличивали его простодушие и недооценивали его пристальный ум. Конечно, мы замечали: Есенин не мог не чувствовать, что его местные обороты и рязанский словарь помогают ему быть предметом общего внимания, и он научился относиться к этому своему оружию совершенно сознательно. Но мы видели также, как в первые недели его выхода в большой свет, когда иронически посмеивающиеся "наблюдатели" доводили его до краски в лице и ощущения неловкости, эти корявые словечки вырывались у него совсем естественно, от души. Нам верилось, что иначе он и не должен говорить. И тогда, и впоследствии для нас оставалось несомненным,-- и мы готовы были ревностно это защищать,-- что руководили им не наигрыш, не кокетство, а прямая гордость за отеческий язык, в красоту которого он сам яростно верил.
       В нашем небольшом кругу ему все "полюбилось" и ничто его не коробило. Таким, знаю, и остался этот вечер в памяти Сергея и нашей. С радостью начал он чтение стихов, вошедших после в "Радуницу". Первое впечатление нас совершенно пронзило -- новизной, трогательностью, настоящей плотью поэтического чувства. Он читал громче, чем говорил, в обычной, идущей прямо к сердцу "есенинской" манере, которую впоследствии только усовершенствовал, потряхивая своей мальчишеской желтой головой, и немного напевно. Но протяжной вкрадчивой клюевской тонировки в этом чтении не было и помину, простые ритмы рубились упрямо и крепко, без всякой приторности.
       Ему не давали отдохнуть, просили повторять, целовали его, чуть не плакали. И менее, и более экзальтированные чувствовали, что тут, в этих чужих и близких, не очень зрелых, но теплых и кровных песнях,-- радостная надежда, настоящий народный поэт.
       После стихов он принялся за частушки: они были его гордостью не меньше, чем стихи; он говорил, что набрал их до 4000 и что Городецкий непременно обещал устроить их в печать. Многие частушки были уже на рекрутские темы; с ними чередовались рязанские "страдания", показавшиеся слушателям менее красочными. Но Сергей убежденно защищал их, жалея только, что нет тальянки, без которой они не так хорошо звучат. Пел он по-простецки, с деревенским однообразием, как поет у околицы любой парень. Но иногда, дойдя до яркого образа, внезапно подчеркивал и выделял его с любовью, уже как поэт.
       Ему пришлось разъяснять свой словарь, мы ведь были "иностранцы", и ни "паз", ни "дежка", ни "улогий", ни "скатый" не были нам понятны. Попутно он опять весело рассказывал о своей жизни в селе, о ранней любви своей к бродяжничеству, об исключении из учительской семинарии, про любимого старого деда и пр. Брошенные вскользь слова о пребывании в Москве мы пропустили мимо ушей -- так нам хотелось видеть в нем поэта без вчерашнего дня, только что "от сохи".
       Говорили и о современных поэтах. Не только к Блоку и поколению старших, но и ко многим едва печатавшимся у него было определенное отношение. Он читал их с зорким и благожелательным вниманием, предпочитая чистую лирику. Зато о Брюсове отозвался, как о ликере: "поганый". С умилением и чуть-чуть с хитрецою вспомнил, как на ближайших днях Блок беседовал с ним об искусстве.
       -- "Не столько говорил, сколько вот так, объяснял руками. Искусство -- это, понимаете... (он сделал несколько подражательных кругообразных жестов). А сказать так и не умел..."
       В этот вечер кое-кто побратался с Сергеем надолго и прочно. Наш приятельский "орден" постепенно сблизился с ним в частых товарищеских встречах, постоянных чтениях стихов, прогулках по улицам, пока его не стали звать повсюду нарасхват и пока не появился около него Ник. Ал. Клюев, без которого впоследствии почти нельзя было видеть Есенина. Называть себя он сам предложил "Сергуней", как звали его дома {У меня, у Ляндау, в семье писательницы З. Д. Бухаровой, крайне тепло и чутко относившейся к Сергею.}.
       Еще два характерных вечера из периода этих первых шагов. 30 марта редакция "Нового журнала для всех" созвала литературную молодежь на очередную вечеринку в свое маленькое помещение, где умели принимать по-семейному, тепло и скромно. (Имя Елены Гуро и культ ее мироощущения были знаменем некоторых членов редакции.) Не помню, с кем пришел туда Сережа.
       Гости были разные, из поэтов по преимуществу молодые акмеисты, охотно посещавшие вечера "с чаем". Читали стихи О. Мандельштам (признанный достаточно, кандидат в мэтры), Г. Иванов, Г. Адамович, Р. Ивнев, М. Струве и другие. Наибольший успех был у Мандельштама, читавшего, высокопарно скандируя, строфы о ритмах Гомера ("голову забросив, шествует Иосиф" -- говорили о нем тогда). Попросили читать Есенина. Он вышел на маленькую домашнюю эстраду в своей русской рубашке и прочел помимо лирики какую-то поэму (кажется, "Марфу Посадницу").
       В таком профессиональном и знающем себе цену обществе он несколько проигрывал. Большинство смотрело на него только как на новинку и любопытное явление. Его слушали, покровительственно улыбаясь, добродушно хлопали его "коровам" и "кудлатым щенкам", идиллические члены редакции были довольны, но в кучке патентованных поэтов мелькали очень презрительные усмешки.
       Кончив чтение, он отошел к печке и, заложив пальцы за пояс, окруженный, почтительно и добросовестно отвечал на расспросы. Его готовы были снисходительно приручить. Тем, кто уже был тогда в бессознательном, но полном влюбленности "заговоре" с Сергеем, было ясно, как он относился к этому обращению. В нем светилась какая-то приемлющая внимательность ко всему, он брал тогда все как удачу, он радовался победе и в толстых и в тоненьких журналах, тому, что голос его слышат. Он ходил как в лесу, озирался, улыбался, ни в чем еще не был уверен, но крепко верил в себя {Из приведенного в конце этого очерка письма видно, до чего напряженно занимал Сергея начавшийся вокруг его имени в журнальной сфере шум, который он деловито оценил как путь к славе "знаменитого русского поэта".}.
       Памятен и другой вечер у поэта Ивнева, нашего общего с Сергеем приятеля, причисляемого в то время по бездомности к футуристам и жившего, при библиотеке на Симеоновской ул., д. 5, вечер безалаберно-богемный и очень характерный. Тут была поэтическая разноголосица, с некоторым шипением друг на друга. Читал среда прочих с невероятным апломбом бойкий и кричавший о себе тогда, а после исчезнувший Илья Зданевич, Есенину отведено было почетное место, он был "гвоздем" вечеринки.
       В обществе преобладали те маленькие снобы, те иронические и зеленолицые молодые поэты, которые объединялись под знаком равнодушия к женщине -- типичнейшая для того "александрийского времени" фаланга. Нередко они бывали остроумны и всегда сплетничали и хихикали. Их называли нарицательно "горочками". Среди них были и более утонченные, очень напудренные эстеты, и своего рода мистики с истерией в стихах и развинченном теле, но некоторые были и порозовее, только что приехавшие с фронта.
       Такой состав присутствующих был неорганизованным, случайным, но удивить никого не мог: это было обычное в младших поэтических кругах, даже традиционное "бытовое явление".
       Пожалуй, никому из "юрочек" и маленьких денди не пришелся по вкусу Есенин: ни его стихи, ни его наружность. То, что их органически от него отталкивало, объяснялось и петербургским снобизмом, и зародившейся в них несомненной завистью (настаиваю на этом) к тому, что было у него, а им не хватало: подлинности, здоровья, поэтической "внешкольности". Их цех ощерился в защиту хорошего вкуса.
       Но это была не литературного порядка зависть, хотя они и поспешили нацепить на Есенина ярлык "кустарного петушка", сусального поэта в пейзанском стиле. Ярлык этот был закреплен некоторыми акмеистами старшего призыва {Целая группа царскосельских поэтов ультимативно отказалась участвовать в изящном альманахе изд-ва "Фелана" (1916), если на страницы его будут допущены кустарные Клюев и Есенин. Клюев, однако, еще раньше печатался в "Гиперборее" (органе "Цеха поэтов"), и его формальные качества (при изощренной "глубинности") находили большее признание. Поколение символистов ценило его высоко.}.
       Есенин, не казавшийся нелепым в этом кругу только потому, что там ничто не могло быть странным и все могло быть забавным, принимал их прилично затушеванную язвительность за питерскую любезность. Щебечущий и ласковый хозяин, с восторгом относившийся к Сергею, смягчал прорывавшуюся неловкость.
       В маленькой комнате, куда собрались после летучего чтения стихов и холостого беспорядочного чая, уселись очень тесно -- кто на подоконнике, кто на столе, кто на полу. На полу у стенки присел Есенин, которого немедленно попросили петь частушки, напоминая, что у него есть, как он сам признался, и "похабные". Погасили для этой цели электричество. По обыкновению, Сергей согласился очень охотно, с легкой ухмылочкой. Но простая черноземная похабщина не показалась слушателям особенно интересной. В углах шушукались и посмеивались не то над Есениным, не то на свои интимные темы. Начав уверенно, Сергей скоро стал петь с перерывами, нескладно и невесело, ему, видимо, было не по себе. И когда голос футуриста, читавшего перед тем свою поэму об аэропланах, вдруг громко произнес непристойно-специфическую фразу, пение оборвалось на полуслове, словно распаялось. По общему внезапному молчанию можно было заключить, что многим стало неловко и что это развлечение в темноте не будет продолжаться. Зажгли свет, и некоторые гости, в том числе и Есенин, стали расходиться.
       Так Сергей, попав сначала, по счастью, к поэтам старшим, познакомился лично со многими сверстниками по перу. Но шероховатости этого знакомства точно не коснулись его тогда; он, конечно, все видел, но, казалось, ничего серьезно не различал и не принимал к сердцу, по простоте ли, потому ли, что, упорно пробивая себе путь в этом прихотливом интеллигентском лесу, ему не интересно и не надо было ничего замечать.
       В Петербурге он пробыл после этого весь апрель {В конце марта он снялся с двумя спутниками в плохой уличной фотографии. Крайне типичный снимок; в пиджаке на нескладно торчащей рубахе, но уже в новой фетровой шляпе того фасона, которому он не изменил и в Париже, Сергей вышел на карточке "разбойным и веселым" парнишкой с чертами хулигана. Та пастушья нежность, которой все восхищались, не нашла здесь отражения.}. Его стали звать в богатые буржуазные салоны, сынки и дочки стремились показать его родителям и гостям. Это особенно усилилось с осени, когда он приехал вторично. За ним ухаживали, его любезно угощали на столиках с бронзой и инкрустацией, торжественно усадив посреди гостиной на золоченый стул. Ему пришлось видеть много анекдотического в этой обстановке, над которой он еще не научился смеяться, принимая ее доброжелательно, как все остальное. Толстые дамы с "привычкой к Лориган" лорнировали его в умилении, и солидные папаши, ни бельмеса не смыслящие в стихах, куря сигары, поощрительно хлопали ушами.
       Стоило ему только произнести с упором на "о" -- "корова" или "сенокос", чтобы все пришли в шумный восторг. "Повторите, как вы сказали? Ко-ро-ва? Нет, это замечательно! Что за прелесть!"
       Наша приятельская сентиментальность выливалась в гротескные, пристыжающие нас формы, а Сережа, терпеливо мигая смеющимися не без хитрецы глазами, спрашивал иногда без всякой обиды: "Чего они не поняли?" -- и вежливо повторял требуемое слово.
       В то время он еще не носил своих знаменитых кудрей, но за трогательную и действительно "нездешнюю" наружность и "золотые флюиды" его наперерыв называли "пастушком", "Лелем", "ангелом", и всякий по-своему норовил его "по шерсти бархатной потрогать".
       В его обхождении с этими людьми, которых он еще вовсе не хотел называть "вылощенным сбродом", была патриархальная крестьянская благовоспитанность и особая ласковая жалость, но сквозь них, как непокорная прядь из-под скуфейки, изредка пробивался й подмигивал приятелям озорной и лукавый огонек, напоминавший, что "кудлатый щенок" не всегда будет забавлять их так кротко и незлобиво.
      
       Помню, немного позднее (во второй приезд) случилось мне быть спутником Сергея в очень аристократическом доме, где все было тихо и строго. Его позвали прочесть стихи старому, очень почтенному академику, знатоку литературы и мемуаристу.
       В чопорной столовой хозяйка дома тихонько выражала удивление, что он такой "чистенький и воспитанный", несмотря на простую ситцевую рубашку, что он как следует держит ложку и вилку и без всякой мещанской конфузливости отвечает на вопросы.
       Но Сережа все-таки слегка робел перед сановным академиком и норовил стоять, когда тот вел с ним беседу, так что мне приходилось тихонько дергать его сзади за рубашку, чтобы он сел. Старик слушал снисходительно, кое-что одобрял, но вносил свои стилистические поправки.
       -- Милый друг, а Пушкина вы читали? Ну, так вот, подумайте сами, мог ли сказать Пушкин, что рука его крестится "на известку колоколен"?
       Последовало длинное поучение о грамматике и чистоте великого русского языка, окончательно вогнавшее в краску вытянувшегося в струнку Сергея.
       Не бывая лично у Мережковских, где, конечно, со своей точки зрения были заинтересованы Есениным, человеком от земли, и куда Сергею было, небесполезно приходить ввиду большой влиятельности хозяев в журнальном и критическом мире, я помню, как отзывался о них Сергей.
       К Философову он относился очень хорошо. Тот пленил его крайним вниманием к его поэзии, авторитетным, барственно мягким тоном джентльмена {Философов редактировал небольшой художественный журнал "Голос жизни", где Сергей печатался с почетом. Впоследствии его отношение к Философову изменилось: он почувствовал его отчужденность еще до революции. Посвящения под заголовками стихов были вычеркнуты.}. Сам Мережковский казался ему сумрачным, "выходил редко, больше все молчал" и как-то стеснял его. О Гиппиус, тоже рассматривавшей его в усмешливый лорнет и ставившей ему испытующие вопросы, он отзывался с все растущим неудовольствием. "Она меня, как вещь, ощупывает!" -- говорил он.
       К женщинам из литературной богемы Сергей относился с вежливой опаской и часто потешал ближайших товарищей своими впечатлениями и сомнениями по этой части. С наивным юмором, немного негодуя, он рассказывал об учащающихся посягательствах на его любовь. Ему казалось, что в городе женщины непременно должны заразить его скверной болезнью ("Оне, пожалуй, тут все больные"). Их внешняя культурность не рассеивала этого предубеждения.
       На первых порах ему пришлось со смущением и трудом избавляться от упорно садившейся к нему с ласками на колени маленькой поэтессы, говорящей всем о себе тоненьким голосом, что она живет в мансарде с "другом и белой мышкой". Другая, сочувствующая адамизму, разгуливала перед ним в обнаженном виде, и он не был уверен, как к этому отнестись; в Питере и такие штуки казались ему в порядке вещей. Третья, наконец, послужила причиной его ссоры с одним из приятелей, оказавшись особенно: решительной. Он ворчал шутливо: "Я и не знал, это у вас в Питере эдак целуются. Так присосалась, точно всего губами хочет вобрать". Но вся эта женская погоня за неискушенным и, конечно, особенно привлекательным для гурманок "пастушком" -- так, по словам Сергея, ничем и не кончилась до первой его поездки в качестве эстрадного поэта в Москву.
       Такова была среда, в которой поневоле вращался Сергей и с которой он инстинктивно был не менее осторожен, чем доверчив. Говорили, что его неминуемо "развратят" ("Подлинный цветок и столько бесов вокруг",-- заметил один дружеский голос). Но за него, оказалось, бояться было нечего: ему удалось без хитрости перехитрить "иностранцев".
       С шутливым недоверием относясь к богемной эротике, он, помню, рассказывал, сидя вечером с товарищами в нашем милом "подвале", какова бывает любовь в деревне, лирически ее идеализируя.
       Тут было дело не в личных признаниях (хотя он говорил, а пожалуй, и фантазировал о собственных ранних чувствах там, на родине). Эта тема была только поводом вспомнить о рязанских девушках и природе. Ему хотелось украсить этим лиризмом самые родные ему и навсегда любимые предметы, образы, пейзажи -- в глазах тех, кто не может знать их так, как он. От этого полубытового мечтательного рассказа о деревенской любви и всего, что с нею связано, у меня в памяти твердо остался только образ серебрящихся ночью соломенных крыш {К деревне и к дому он возвращался в разговорах постоянно, до последнего года жизни. Он говорил об этом с внезапным приливом нежности и мечтательности, точно отмахивался от всего, что вьется и путается вокруг него в беспокойном сне. Ни в коем случае не была для него деревня только "основной лирической темой". Это был действительно самый почвенный уголок его внутреннего мира, реальнейшая точка, определяющая его сознание. Мать, сестры (особенно младшая), родина, дом -- многие помнят, я думаю, как говорил о них Есенин не только в стихах.}.
      
       29 апреля несколько друзей проводили Сережу на вокзал. Он уехал на родину с "большими ожиданиями", зная, что еще вернется и что в Питере он уже начал побеждать. Это радовало и веселило его, он был благодарен каждому, кто его услышал и признал.
       В литературных кругах он сумел стать проблемой дня и предметом прений, еще независимо от Клюева. А в среде его новых приятелей, если отмести тех, кто не шел дальше туповатой "меценатской" покровительственности, замечалось уже чувство, похожее на то, какое признанный поэт Есенин, перешагнув через столько изломов и кругов, оставил во многих сердцах после своей смерти. Мы и тогда, думается, чувствовали, что он, Сережа, этой весной прошел среди нас огромными и фантастически легкими шагами по воздуху, как бывает во сне; прошел, найдя немало приятелей (первые десятки из будущих сотен!) и, может быть, ни одного друга, весь еще в туманности наших иллюзий: золотоголовый крестьянский мальчик, с печатью непонятного обаяния, всем чужой и каждому близкий.
       В июне пронесся слух, что Есенина на родине забрали в солдаты. Он оказался не до конца верным. Сергей, временно освобожденный, мирно провел лето 1915 года в селе Константинове.
       В конце июля я получил от него первое письмо, которое привожу полностью:
      
       "Дорогой Володя! Радехонек за письмо твое. Жалко, что оно меня не застало по приходе. Поздно уже я его распечатал. Приезжал тогда ко мне К. Я с ним пешком ходил в Рязань и в монастыре были, который далеко от Рязани. Ему у нас очень понравилось. Все время ходили по лугам, на буграх костры жгли и тальянку слушали. Водил я его и на улицу. Девки ему очень по душе. Полюбилось так, что еще хотел приехать. Мне он понравился еще больше, чем в Питере.
       Сейчас я думаю уйти куда-нибудь.
       От военной службы меня до осени освободили. По глазам оставили. Сперва было совсем взяли.
       Стихов я написал много. Принимаюсь за рассказы, 2 уже готовы. К. говорит, что они ему многое открыли во мне. Кажется, понравились больше, чем надо. Стихов ему много не понравилось, но больше восхитило. Он мне объяснял о моем пантеизме и собирался статью писать.
       Интересно, черт возьми, в разногласии мнений. Это меня не волнует, но хочется знать, на какой стороне Философов и Гиппиус. Ты узнай, Володя. Меня беспокоит то, что я отослал им стихи, а ответа нет.
       Черновиков у меня, видно, никогда не сохранится. Потому что интересней ловить рыбу и стрелять, чем переписывать.
       За июнь посмотри "Северные записки". Там я уже напечатан, как говорит К. Жду только "Русскую мысль".
       Читал в "Голосе жизни" Струве. Оба стиха понравились. Есть в них, как и в твоих, "холодок скептической печали".
       Стихов я тебе скоро пришлю почитать. Только ты поторопись ответом. Самдели уйду куда-нибудь.
       Милый Рюрик! Один он там остался.
       Городецкий мне все собирается писать, но пока не писал. Писал Клюев, но я ему все отвечать собираюсь. Рюрику я пишу, а на Костю осердился. Он не понял как следует. Коровы хворают, люди не колеют.
       Вот стишок тебе один.
      
       Я странник улогой
       В кубетке сырой.
       Пою я про бога,
       Как сыч за горой.
      
       На шолковом блюде
       Опада осин.
       Послухайте, люди,
       Ухлюпы трясин.
      
       Ширком в луговины,
       Целуя сосну,
       Поют быстровины
       Про рай и весну.
      
       Я странник улогой,
       Лишь в песнях живу,
       Зеленой дорогой
       Ложуся в траву.
      
       Покоюся сладко
       Меж росновых бус.
       На сердце лампадка,
       А в сердце Исус.
      
       Извести, каков стих, и я пойму о других. Перо плохое. Чернила высохли. Пишешь, только болото разводишь. Пока прости.

    Любящий тебя Сережа".
      
       Небольшое письмо, помеченное 22. VII. 15 (Кузьминское, Ряз. губ.), почти аналогичное первому:
      
       "Дорогой Володя! Порадуйся со мной вместе. Осенью я опять буду в Питере. К адресу ты прибавь еще село Константинове. Письмо я твое получил на покосе, поэтому писать мне было негде. Стихов я тебе пришлю тут как-нибудь скоро. Я очень жалею, что "Голос жизни" закрылся. Знаешь ли ты причины? В "Ежемесячном журнале" Миролюбова были мои стихи. Городецкий недавно прислал письмо, но еще почему-то не отвечает, по-видимому, он очень занят. Это письмо пока предварительно. Я ведь жду от тебя полного ответа. Как Костя и Рюрик? Видел ли их?

    Любящий тебя крепко С. Есенин",
      
       В том, что рассказано выше, намечаются начальные вехи двойственного пути, казавшегося некогда Сереже широким, непочатым простором. За их забытыми тенями проступает с некоторой ясностью бытовой фон литературной жизни, на котором он начал расти как поэт. Если тут есть предостережения, то лишь очень смутные.
       Во второй половине 1915 года и в 1916 году Сергей на поверхностный взгляд мало менялся, продолжая пассивно осваиваться с новым миром и разбираясь в "разногласии мнений". Не колебался и строй его песни, навсегда чужой ежедневности. "Подвиг" его лишь в том, как он нес и защищал эту песню: в этой защите развертывалась и крепла его личность. Податливый только на те влияния, которые не сбивали его с органического пути, он не изменял ничему изначальному своему. Нельзя было ни убить его иронией, ни захвалить -- ни то, ни другое его не пронзало. Он знал себе цену, но помалкивал о ней: к откликам прислушивался с детской радостью, преувеличивая их искренность; на шипение не плевал, а скорее улыбался. С резкими выпадами еще не боролся, притихал. Но стремление по-своему оценивать людей и вещи, входящие в круг его ближайших интересов, проявлялось в нем сильно. Он судил обо всем уже определенно, решительно, "буйственно". Его смирение было чисто внешним. Никакая рефлексия не размягчала его здоровых мускулов.
       Если иногда на миру, в обществе так называемых "культурных людей", его вовлекали в щекотливый литературный спор, он старался не теряться. Но его нестройный разговорный язык не ассонировал с академической речью и над ним смеялись.
       Начиная развивать свое мнение на отвлеченную тему и ища обобщающих формул, он впадал в косноязычие и орудовал одними народными образами первобытного "имажинизма", облекая в них все понятия. Он хотел говорить, как поэт.
       На эту удочку его легко было поймать и, когда он сбивался, не менее легко было почесать языки по поводу некультурности "черноземного паренька". Нечего и говорить, что Сергей не любил этих бесед.
       Но в своей компании, где тянулись к нему нити дружбы, где перестали помнить, что он чужой и "гость", он спорил с азартом и отстаивал свои мнения упрямо, по-мальчишески поругиваясь, пересыпая свои доказательства неизменным: "Понимаешь? Да ты пойми!" Был он всегда весел, и, когда вносил свою незабываемую "Сергунькину" улыбку на порог комнаты, мы все становились еще моложе, чем были. Он часто смеялся, не очень громко, погыкивая, высоким добрым смешком, до щелочек сощуривая свои озорные глаза, делая меткие сравнения и всех заражая своим задором. Хорошо было веселой гурьбой -- с ним в центре -- гулять по улицам. Тогда, помнится, никакими "кабаками" это не кончалось. В "Привале комедиантов", открывшемся весной 1916 года, я его видел лишь случайным гостем.
       В наружности Сергея -- под разными последовательными влияниями -- скоро появился внешне профессиональный отпечаток. Его старшие начетчики с самыми лучшими намерениями старались стилизовать его на разные лады. В этом он был более всего пассивен и сам колебался в вопросе, какие прикрасы ему больше к лицу.
       Некоторые советовали ему, отпустив подлиннее свои льняные кудри, носить поэтическую бархатную куртку под Байрона. Но народный поддевочный стиль восторжествовал; его сторонником был главный наставник Сергея -- Клюев, о котором пришлось бы говорить непрерывно, вспоминая общий дух его "трудов и дней" в 1916 году.
       Его отношения с Городецким, принявшим его восторженно и деятельно помогавшим ему выйти в свет, известны мне только по беглым отзывам самого Сергея. В 1915 году он, во всяком случае, хвалил Городецкого, был за многое ему благодарен и очень опирался на него, живя притом временно под его кровом. Личного "человеческого" влияния на Сергея Городецкий, однако, почти не имел, их сближало только единство фронта в недолговечном неонародническом лагере.
       В строении его индивидуальности в ту эпоху значительную роль играли Клюев и, отчасти, Блок (что он и сам подтверждает в своей лаконической автобиографии). О некоторых моих впечатлениях я могу упомянуть.
       В Петербург Сережа вернулся в средних числах октября 1915 года и 25 октября выступил в организованном Городецким большом вечере (в Тенишевском зале) под названием "Краса". Тут он вынес наконец на эстраду свою родную тальянку. Кроме него и Клюева -- поэтов крестьянства, выступали и представители города -- Алексей Ремизов и сам Городецкий. В основу этого нарочито "славянского" вечера была положена погоня за народным стилем, довольно приторная. Этот пересол не содействовал успеху вечера; публика и печать не приняли его всерьез, и искусственное объединение "Краса" с этих пор само собой заглохло. Но та белая с серебром рубашка, которую посоветовали надеть на этот вечер Есенину, положила начало театрализации его выступлений {Не отказываясь от своеобразной обрядности и эстрадной костюмировки, перешедших потом в дендизм другого рода, Сергей, внимательный только к литературному слову как таковому, очень равнодушно относился к театру (многие частности культурной жизни подобно этой его не затрагивали). Он не умел быть "публикой". Исключения же, однако, бывали. На представлении "Китежа" (декабрь 1915 г.), где мы тоже были втроем (с ним и Клюевым), Сергей восторгался и оперой и исполнением Ершова. В 1916 году я помню его тоже почти сияющим от удовольствия на спектакле "Передвижного театра" Гайдебурова. Его тронула проникновенность и "духовность" актерского исполнения, а форма лирической драмы (Тагор) вообще могла быть ему близка.}, приведшей потом к поддевкам и сафьяновым сапогам, в которых он и Клюев ездили показаться москвичам.
       В ноябре Сергей по частным причинам отошел от Городецкого, и с этих пор его ближайшим другом, учителем и постоянным спутником становится Николай Клюев и начинается полоса их общей работы, прошедшей под знаком верности народным "истокам" и той распри, о которой писал впоследствии Сергей.
       Эти сложные взаимоотношения двух индивидуально ярких поэтов, о которых опасно говорить в коротких словах, неизбежно станут большой и, вероятно, загадочной темой для будущего исследователя; она потребует тонкого и бережного анализа, которому не пришло еще время. Но во всяком случае, влияние Клюева на Есенина в 1915--1916 годах было огромно.
       Не всегда относясь к Клюеву положительно, подымая иногда бунт против его авторитета и мистагогии, инстинктивно и упорно стремясь отстоять и утвердить свою личную самобытность, Есенин благоговел перед Клюевым как поэтом. В часы, когда тот читал с большим искусством свои тяжелые, многодумные, изощренно-мистические стихи и "беседные наигрыши", Сергей не раз молча указывал на него глазами, как бы говоря: вот они, каковы стихи!
       В 1916 году беседы Клюева, его узорчатый язык, его завораживающие рассказы об олонецких непроходимых лесах и старообрядческих скитах, о религиозной культуре севера вообще производили большое впечатление на слушателей.
       К единству своего пути с судьбой Есенина, к их общей крестьянской миссии Клюев относился крайне ревниво, настойчиво опекая Сергея, неотступно следя за ним глазами и иногда в лицо говоря "интеллигентам", что они Есенину не нужны и ничего, кроме засорения, не принесут в его жизнь и поэзию.
       В тонкую, обоюдоострую систему клюевской морали естественно входила и ложь как единственное оружие их -- подлинных людей из народа -- против интеллигентов. К лагерю этих святых лжецов он недвусмысленно стремился присоединить и послушного ему на некоторое время Сергея.
       Принимая отчасти ту классовую правоту, которую можно было расслышать в недоговоренных словах Клюева, видя постоянное сотрудничество и, казалось, преданную любовь к нему Сергея, невольно приходилось смотреть на них как на нечто единое. Ни у кого из петербургских попутчиков Есенина не было достаточно прав считать себя более близким ему человеком, чем у Клюева: этот песенный союз сурово обволакивала чуждая малым городским поэтам избяная стихия.
       В начале 1916 года Сергей, кажется, впервые заговорил со мной откровенно о Клюеве, без которого даже у себя дома я давно его не видел. С этих пор, не отрицая значение Клюева как поэта и по-прежнему идя с ним по одному пути, он не сдерживал своего мальчишески-сердитого негодования. В этой порывистой брани подчас звучало больше горячности и злобы, чем их было в сердце Сергея. В иной, более глубокой сфере сознания он, конечно, не переставал считать Клюева своим другом и, несмотря на все дальнейшее охлаждение и разъединение, не покинул его внутренне до последних дней.
       В 1918 году, когда он обрушивался на многих современников с запальчивостью огульного отрицания, преодолевая подгнившие авторитеты и уже окончательно не признавая прав на первенство и учительство за "нежным апостолом" Клюевым, Сергей после уничтожающих тирад прибавлял, на минуту задумываясь: "Но все-таки -- какой поэт!"
       В ином свете рисуются отношения Есенина с Блоком. Их внешние проявления незначительны, их рамки узки. С 1916 года, да и раньше, поэты встречались не часто. Блока почти нельзя было видеть на рядовых литературных сборищах, где Сергей был постоянным гостем. В практической жизни писательского круга Есенин от Блока не зависел, но изредка по невольному влечению приходил поговорить с ним. Это случилось в те дни, когда он (после Октябрьской революции) упорно настаивал на том, что "Блок -- плохой поэт". Если не ошибаюсь, был только один случай, правда, резкий и надрывный, даже решающий, когда, явясь к Блоку, он держал себя с ним, по собственному признанию, вызывающе и дерзко, а потом, вернувшись домой, нахмуренный, объявил, что у него с Блоком -- кончено и что больше он к нему не пойдет. Это был период, когда он в яростном напряжении молодых сил и самоуверенности ничего не видел, кроме рождения "новой России" в мужичьих яслях.
       То, что в Блоке было похоже на холод и сухость, его углубившаяся "от дней войны, от дней свободы" замкнутость, всегда несколько отшатывало и уводило от него Есенина. Не мне одному приходилось слышать в его порою недобрых словах нечто подобное отвращению к педантизму и выдержанности Блока. Но инстинкт иного порядка долго заставлял Сергея не терять его из виду и искать новых встреч, к которым относился не просто, с каким-то волнением. "К Блоку только сначала подойти трудно",-- говорил он мне в 1916 году. Преодолев это наплывающее на него каждый раз чувство отчуждения, он вновь начинал видеть в Блоке родного ему поэта, первого, к кому он пришел, и пришел не случайно.
       В памяти моей неизгладимо запечатлелось, как неподвижные и несколько надменные черты Блока вдруг прояснялись самой ребяческой, так и не сходившей с лица улыбкой, когда читал свои стихи Сергей. Из своего одиночества Блок лучше, чем кто-либо, предупреждал его об опасности хождения по буржуазным салонам и общения с литературными дегенератами, советуя ему хранить себя и углубленно работать. Сергей ценил эти советы и часто с любовью повторял его слова. Помню, как он наставительно и серьезно уговаривал меня заниматься науками, шутливо прибавляя: "Ну, запрись ты хоть на время от баб. Ты сиди, сиди, как Блок сидит..." О конечной судьбе этих неустойчивых, как многое в жизни Сергея, отношений свидетельствует фраза из письма его ко мне, написанного за год до смерти из Тифлиса: "Отними...., ...., Клюева, Блока,......,-- что же у меня останется? Хрен да трубка, как у турецкого святого" {По словам К. А. Соколова, жившего с Сергеем несколько месяцев под одной кровлей и помнящего его день за днем, он писал это письмо в совершенно трезвое, "размышляющее" утро. Наряду с приведенными именами еще три частных дружеских имени. В начале письма слова: "Черт знает, когда свидимся. Я уезжаю в Персию". Остальной текст письма личного характера. Даты нет (приблизительно, ноябрь 1924 г.).}.

    В. Чернявский
       В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиками. Это было в одной из хороших ленинградских квартир. Зная, с каким удовольствием настоящий, а не декоративный мужик меняет свое одеяние на штиблеты и пиджак, я Есенину не поверил. Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.
       Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:
       -- Это что же, для рекламы?
       Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло. Что-то вроде:
       -- Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем... мы уж как-нибудь... по-нашему... в исконной, посконной...
       Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.
       Но малый он был как будто смешной и милый.
       Уходя, я сказал ему на всякий случай:
       -- Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!
       Есенин возражал с убежденной горячностью. Его увлек в сторону Клюев, как мамаша, которая увлекает развращенную дочку, когда боится, что у самой дочки не хватит сил и желания противиться.

    В. Маяковский
       ...Н. Клюев бывал у меня. Он нуждался и жил вместе с Сергеем Есениным, о котором всегда говорил с большой нежностью, называя его "златокудрым юношей". Талант Есенина он почитал высоко.
       Однажды он привел ко мне "златокудрого". Оба поэта были в поддевках. Есенин обличьем был настоящий деревенский щеголь...
       Сначала Есенин стеснялся, как девушка, а потом осмелел и за обедом стал трунить над Клюевым. Тот ежился и, втягивая голову в плечи, опускал глаза и разглядывал пальцы, на которых вместо ногтей были поперечные, синеватые полоски.
       -- Ах, Сереженька, еретик,-- говорил он тишайшим голосом.

    Н. Плевицкая
      
       21 января 1916 года я узнал, что в Москву приехал Николай Клюев и вечером будет выступать в Обществе свободной эстетики. Я не очень любил это общество и почти никогда там не бывал, но Клюева мне хотелось послушать и посмотреть. Уже четыре года, как он обратил на себя всеобщее внимание. Он уже успел выпустить три книги стихов, и я был ими очень заинтересован.
       Собрание Общества свободной эстетики на этот раз происходило в помещении картинной галереи Лемерсье на Петровке. Я прибыл в назначенное время, но тут всегда запаздывали, и я долго слонялся по залам, увешанным картинами, терпеливо ожидающими себе покупателей. Галерея Лемерсье была чем-то вроде художественно-комиссионной конторы. Потом я очутился в одной из последних комнат, где расставлены были стулья рядами и собралось уже порядочно публики. Я нашел знакомых, с которыми ранее уговорился встретиться. Стали дожидаться вместе. Наконец раздался шепот: "Приехал!"
       И вот между пиджаками, визитками, дамскими декольте твердо и уверенно пробирается Николай Клюев. У него прямые светлые волосы; прямые, широкие, спадающие, "моржовые" усы. Он в коричневой поддевке и высоких сапогах. Но он не один: за ним следом какой-то парень странного вида. На нем голубая шелковая рубашка, черная бархатная безрукавка и нарядные сапожки. Но особенно поражали пышные волосы. Он был совершенно белоголовый, как бывают в деревнях малые ребята. Обыкновенно позднее такие волосы более или менее темнеют, а у нашего странного и нарядного парня остались, очевидно, и до сих пор. Они были необычайно кудрявы.
       Распорядитель объявил, что стихи будет читать сначала Клюев, потом... последовала незнакомая фамилия. "Ясенин" послышалось мне. Это легко осмысливалось: "Ясень", "Ясюнинские"... И когда через полгода я купил только что вышедшую "Радуницу", я не без удивления увидал, что фамилия автора начинается с "е" и что происходит она не от "ясень", а от "осень", по-церковнославянски "есень".
       Сначала Клюев читал большие стихотворения, что-то вроде современных былин, потом перешел к мелким, лирическим. Помню, как читал он свой длинный "Беседный наигрыш. Стих доброписный". Содержание было самое современное:
      
       Народилось железное царство
       Со Вильгельмищем, царищем поганым.--
       У него ли, нечестивца, войска -- сила,
       Порядового народа -- несусветно...
      
       Клюев поражал своею густою красочностью и яркою образностью.
       Очередь за другим поэтом. Он также начал с эпического. Читал о Евпатии Рязанском. Этой былины я нигде потом в печати не видел и потому плохо ее помню. Во всяком случае, тут не было того воинствующего патриотизма, которым отличались некоторые вещи Клюева. Если тут и был патриотизм, то разве только краевой, рязанский. Потом Есенин перешел к мелким стихам, стихам о деревне. Читал он их очень много, разделял одно от другого короткими паузами, читал, как помнится, еще не размахивая руками, как было впоследствии. "Жарит, как из пулемета",-- сказал мой сосед слева. Большинство прочитанного поэтом вошло потом частью в "Радуницу", частью в "Голубень".
       -- Это что-то вроде Кольцова или Некрасова, которых я терпеть не могу!-- сказала моя соседка справа, художница-футуристка, щеголявшая своей эксцентричностью.
       Потом был перерыв, потом опять читали в том же порядке. В перерыве и по окончании в гардеробной слушатели обменивались впечатлениями о стихах и о наружности поэтов. Сосед мой слева, поклонник Тютчева, одобрял Клюева:
       -- Какая образность! Например: "солнце-колокол". Помните у Тютчева: "Раздастся благовест всемирный победных солнечных лучей".
       Другой поэт, деревенский парень, ему не понравился.
       Еще резче отнеслась к нему моя соседка справа, художница. Когда на лестнице к ней подошел Клюев, с которым она уже была раньше знакома, и спросил: "Ну как?", она с дерзостью избалованной женщины отвечала:
       -- Сначала я слушала, а потом перестала: ваш товарищ мне совсем не понравился.
       -- Как? Такой жавороночек? -- И в тоне Клюева послышалась ласковость к своему "сынку" и сожаление.
       -- Впрочем, о вкусах не спорят, -- смягчила свою резкость художница. -- Может быть, кому-нибудь другому он и пришелся по вкусу.
       Впоследствии, глядя на Есенина, я не раз вспоминал это определение Клюева: "жавороночек".
       Но среди слушателей раздавались и голоса, отдававшие предпочтение безвестному до сих пор в Москве Есенину перед гремевшим в обеих столицах Клюевым. Я жадно прислушивался к этим толкам. Мне лично Клюев показался слишком перегруженным образами, а местами и прямо риторичным. Нравились отдельные прекрасные эпитеты и сравнения, но ни одно стихотворение целиком. Есенина я, как и многие другие, находил проще и свежее. Тут были стихотворения, понравившиеся мне целиком, например "Корова", где уже сказалась столь характерная для позднейшего Есенина нежность к животным. "Песня о собаке", написанная на однородную тему, конечно, лучше, но и здесь типичный мотив: "Для зверей приятель я хороший".
      
       Не дали матери сына,
       Первая радость не впрок.
       И на колу под осиной
       Шкуру трепал ветерок.
      
       Кажется, в первый раз в русской литературе поэт привлекал внимание к горю коровы.
       Еще более произвело на меня впечатление "В хате" ("Пахнет рыхлыми драченами..."), а особенно три последние строчки:
      
       От пугливой шумоты,
       Из углов щенки кудлатые
       Заползают в хомуты.
      
       И ночью, уже ложась спать, я все восхищался этой "пугливой шумотой" и жалел, что не могу припомнить всего стихотворения.
       Это о стихах. Сами же поэты, главным образом их наряды, особенно внешность Есенина, возбудили во мне отрицательно ироническое отношение. Костюмы их мне показались маскарадными, и я определил их для себя словами: "опереточные пейзане" и "пряничные мужички". Тогда-то и вспомнился мне римский кинематограф и русские революционеры в кучерских кафтанах, остриженные в кружок. Конечно, не в таком костюме ходил Есенин, когда год или полтора тому назад посещал университет Шанявского, где, кажется, усердно занимался.
       Впоследствии к этой стилизации я отнесся более терпимо. Надо принять во внимание, каково было большинство публики, перед которой они выступали. Тут много было показного, фальшивого и искусственного. Были тут, между прочим, какие-то грассирующие, лощеные юноши, у которых весь ум ушел в пробор, увильнувшие от призыва на войну "белобилетники", как их тогда называли; были разжиревшие и обрюзгшие меценаты с бриллиантовыми перстнями и свиными глазками.
       Летом 1916 года вышла "Радуница", а вслед за тем в "Вестнике Европы" -- первая критическая статья о Есенине профессора П. Н. Сакулина под заглавием "Народный златоцвет". Эта статья очень характерна для отношения критики к Есенину первого периода. Как и следовало ожидать, Есенин рассматривается вместе с Клюевым и последнему уделяется гораздо больше внимания.

    И. Розанов
      
       Вновь встретился я с Есениным уже после того, как он вышел из "царскосельского плена". Это было недели через две после февральской революции. Был снежный и ветреный день. Вдали от центра города, на углу двух пересекающихся улиц, я неожиданно встретил Есенина с тремя, как они себя именовали, "крестьянскими поэтами": Николаем Клюевым, Петром Орешиным и Сергеем Клычковым. Они шли вразвалку и, несмотря на густо валивший снег, в пальто нараспашку, в каком-то особенном возбуждении, размахивая руками, похожие на возвращающихся с гулянки деревенских парней.
       Сначала я думал, они пьяны, но после первых же слов убедился, что возбуждение это носит иной характер. Первым ко мне подошел Орешин. Лицо его было темным и злобным. Я его никогда таким не видел.
       -- Что, не нравится тебе, что ли?
       Клюев, с которым у нас были дружеские отношения, добавил:
       -- Наше времечко пришло.
       Не понимая, в чем дело, я взглянул на Есенина, стоявшего в стороне. Он подошел и стал около меня. Глаза его щурились и улыбались. Однако он не останавливал ни Клюева, ни Орешина, ни злобно одобрявшего их нападки Клычкова. Он только незаметно для них просунул свою руку в карман моей шубы и крепко сжал мои пальцы, продолжая хитро улыбаться.
       Мы простояли несколько секунд, потоптавшись на месте, и молча разошлись в разные стороны.
      
       Через несколько дней я встретил Есенина одного и спросил, что означал тот "маскарад", как я мысленно окрестил недавнюю встречу. Есенин махнул рукой и засмеялся.
       -- А ты испугался?
       -- Да, испугался, но только за тебя!
       Есенин лукаво улыбнулся.
       -- Ишь как поворачиваешь дело.
       -- Тут нечего поворачивать,-- ответил я.-- Меня испугало то, что тебя как будто подменили.
       -- Не обращай внимания. Это все Клюев. Он внушил нам, что теперь настало "крестьянское царство" и что с дворянчиками нам не по пути. Видишь ли, это он всех городских поэтов называет дворянчиками.
       -- Уж не мнит ли он себя новым Пугачевым?
       -- Кто его знает, у него все так перекручено, что сам черт ногу сломит. А Клычков и Орешин просто дурака валяли.
       Прошло месяца три. Как-то мы шли с Есениным по Большому проспекту Петроградской стороны. Указывая глазами на огромные красивые афиши, возвещавшие о моей лекции в цирке "Модерн", он подмигнул мне и сказал: "Сознайся, тебе ведь нравится, когда твое имя... раскатывается по городу?"
       Я грустно посмотрел на Есенина, как бы говоря: если друзья не понимают, тогда что уж скажут враги?
       Он сжал мою руку:
       -- Не сердись, ведь я пошутил.
       После небольшой паузы добавил, опять заулыбавшись:
       -- А знаешь, все-таки это приятно. Но ведь в этом нет ничего дурного. Каждый из нас утверждает себя, без этого нельзя. Афиша ведь -- это то же самое, если бы ты размножился и из одного получилось двести или... сколько там афиш бывает? Триста или больше?
       Спустя некоторое время я поделился с ним моими огорчениями, что мои друзья и знакомые отшатываются от меня за то, что я иду за большевиками. Вот, например, Владимир Гордин, редактор журнала "Вершины", любивший меня искренне и часто печатавший мои рассказы, подошел ко мне недавно на лекции и сказал: "Так вот вы какой оказались? Одумайтесь, иначе погибнете!"
       -- А ты плюнь на него. Что тебе, детей с ним крестить, что ли? Я сам бы читал лекции, если бы умел. Да вот не умею. Стихи могу, а лекции -- нет.
       -- Да ты не пробовал,-- сказал я.
       -- Нет, нет,-- ответил Есенин с некоторой даже досадой,-- у меня все равно ничего не получится, людей насмешу, да и только. А вот стихи буду читать перед народом.
       Вдруг он громко рассмеялся:
       -- Вот Клюева вспомнил. Жаловался он мне, что народ его не понимает. Сам-де я из народа, а народ-то меня не понимает. А я ему на это: да ведь стихи-то твои ладаном пропахли. Больно часто ты таскал их по разным "церковным салонам".
       -- А он?
       -- Обозлился на меня страшно.
       В другой раз Есенин рассказал мне о своей встрече с Георгием Ивановым:
       -- На улице. Подошел ко мне первый: "Здравствуйте, Есенин". Губы поджал и прокартавил: "Слышали, ваш друг Ивнев записался в большевики? Ну что же, смена вех. Вчера футурист, сегодня -- коммунист. Даже рифма получается. Правда, плохая, но все же рифма..." Язвит, бесится. Я ему отвечаю: "Знаете что, Георгий Иванов, упаковывайте чемоданы и катитесь к чертовой матери". И тут вспомнил слова Клюева и ляпнул: "Ваше времечко прошло, теперь наше времечко настало!" Он все принял за чистую монету и отскочил от меня, как ошпаренный кот.

    Р. Ивнев
       Когда мне хочется вспомнить самое крепкое из дальнейшей жизни Сергея, я вспоминаю конец семнадцатого года. Перед этим в памяти почти годовой неясный мне перерыв. Ни о царскосельском периоде, ни о дисциплинарной высылке солдата Есенина на юг я не могу сказать ничего (сам я жил тогда вне Петербурга, да, по-видимому, и недостаточно думал о Сергее).
       В февральскую эпоху мы продолжали быть в разброде. Нечетко помнится мне Сергей -- в гимнастерке, гладко выстриженный -- на вечере поэтов в Тенишевском зале, во времена Керенского. Мелькает еще один "богемный" вечер у одного адвоката (Литейный, 29), где я впервые видел Сережу совершенно пьяным. Зато поздней осенью мы встретились с ним неожиданно вечером на улице, радостно обнялись и точно нашли друг друга вновь. После этого мне пришлось почти полгода провести с ним в постоянном общении. Правда, предательница-память сохранила об этих днях мало конкретного, никаких "частностей": все сроки плясали в глазах, слова и впечатления расточались в воздухе. Мои воспоминания ведут меня к дому No 33 по Литейному. В этом доме провел Есенин первые месяцы своего брака с Зин. Ник. Райх (тогда вовсе не актрисой, а просто молодой редакционной работницей, красивой, спокойной, мягким движением кутавшейся в теплый платок).
       Первое время, впрочем, Сергей жил еще в доме No 49 близ Симеоновской, куда и повел меня за собой. Там в общей столовой, похожей на склад литературы, сидели за чаем, видимо, партийно связанные друг с другом жильцы с типичной наружностью работников печати, недавних подпольщиков. Кажется, Сергей говорил мне о своей причастности к партии левых с.-р., но, вероятно, мне и тогда подумалось, что прямого участия в политической работе он не принимал. В первый раз я видел его в таком кругу: его золотая голова поэта и широкая улыбка сияли среди черных блуз и угрюмых глаз, глядящих из-за очков.
       Но была в нем большая перемена. Он казался мужественнее, выпрямленнее, взволнованно-серьезнее. Ничто больше не вызывало его на лукавство, никто не рассматривал его в лорнет, он сам перестал смотреть людям в глаза с пытливостью и осторожностью. Хлесткий сквозняк революции и поворот в личной жизни освободили в нем новые энергии.
       С оживлением сообщил он мне о своем желании устроить, как можно скорее, самостоятельный вечер стихов. Ему хотелось действовать на свой страх и уже не ради простого концертного успеха; он верил в свою личную популярность и значительность голоса поэта Есенина в громах событий. Тем не менее организовал он свое выступление не вовремя и достаточно наивно.
       Он настаивал, чтобы вступительное слово ("присловье", как впоследствии по его желанию было напечатано в афише) читал я, -- не присяжный критик, но зато свой человек. Напрасны были мои уверения, что это будет с моей стороны возмутительным дилетантством и что крестьянская линия в поэзии недостаточно мною осознана. Сергей и слышать ничего не хотел.
       Через несколько дней я принес ему мою работу с новым отказом ее огласить. Но Сергею непритязательная статья моя очень понравилась. Кажется, ему особенно по душе был анализ соприкосновения его поэзии со стихами Клюева и выводы в пользу полней самобытности Есенина. "Вот дурной! Да пойми сам, что ты лучше всех меня понимаешь". Мы вместе вышли на улицу посмотреть на только что развешанные афиши: "В среду, 22-го ноября 1917 года состоится вечер поэзии Сергея Есенина: автор прочтет стихи из книг "Радуница" и "Голубень", поэмы "Октоих" и "Пришествие". Сергей был уже в прекрасной меховой шапке ("соболий мех") и хорошей шубе, с румянцем на щеках, очень крепкий и светлый...
       Правда, и тогда бывали минуты, когда в глазах его появлялась грустная сосредоточенность и голос начинал звучать тихим "уходом в себя", но говорил он о будущем всегда с дерзкой, веселой верой в свою силу и требовательно грозил в пространство кулаком, похожим на длань пророка и щенячью лапу...
       Мы полюбовались на афиши и пошли бродить. Сергей говорил о революции -- по-своему, сумбурными образами и метафорами, радостно и крепко "доказывая", объясняя свой уклон. И, конечно, читал новые стихи, в ритмах и символах которых я должен был уловить необъяснимое словами. В полузимней слякоти -- без уличных фонарей, с редкими огнями в окнах и лужах -- стоял над нами Октябрь, веселый и мрачный, беспокойный и необыкновенный. Пели уже вокруг "черный вечер, белый снег..."
       В такой черный вечер отправились мы и на выступление Сергея в Тенишевское училище. Публики было очень мало, вся она сбилась в передних рядах: с десяток-другой людей от литературы и общественности, несколько друзей, несколько солдатских шинелей, да какие-то районные жильцы (иначе в те дни и быть не могло).
       При скудном освещении, один на эстраде, в белой русской рубашке, Сергей был очень трогателен и хорош. Читал он с успехом, так что отсутствие публики в результате его не очень огорчило. "Радуница" действовала, как всегда, беспроигрышно, поэмы были приняты слабее. В артистическую собрались слушатели-общественники, и в отдельных кучках было настроение диспутирующее. Доклад мой поругивали. Неизвестный молодой критик взял его в карман для ознакомления и потом так и не вернул. Сергей очень рассердился на меня и долго вспоминал об этом хищении, уверяя, что этот мазурик, наверное, будет пользоваться моим материалом.
       В доме No 33 по Литейному молодые Есенины наняли во втором этаже две комнаты с мебелью, окнами во двор. С ноября по март был я у них частым, а то и ежедневным гостем. Жили они без особенного комфорта (тогда было не до того), но со своего рода домашним укладом и не очень бедно. Сергей много печатался, и ему платили как поэту большого масштаба. И он, и Зинаида Николаевна умели быть, несмотря на начавшуюся голодовку, приветливыми хлебосолами. По всей повадке они были настоящими "молодыми". Сергею доставляло большое удовольствие повторять рассказ о своем сватовстве, связанном с поездкой на пароходе, о том, как он "окрутился" на лоне северного пейзажа. Его, тогда еще не очень избалованного чудесами, восхищала эта неприхотливая романтика и тешило право на простые слова: "У меня есть жена". Мне впервые открылись в нем черточки "избяного хозяина" и главы своего очага. Как-никак тут был его первый личный дом, закладка его собственной семьи, и он, играя иногда во внешнюю нелюбовь ко всем "порядкам" и ворча на сковывающие мелочи семейных отношений, внутренне придавал укладу жизни большое значение. Если в его характере и поведении мелькали уже изломы и вспышки, предрекавшие непрочность этих устоев,-- их все-таки нельзя было считать угрожающими.
       В требующей, бегучей атмосфере послеоктябрьских дней этот временный кров Сергея и его нежная дружба были притягательны своею несхожестью ни с чем и ни с кем другим. В молодых литературных кругах распылилось и растерялось многое, а он, еще сохранявший тогда первоначальную целостность, переживал революцию по преимуществу внутри себя и своей поэзии и оставался на посту поэта и созерцателя "не от мира сего". Но то, что у другого могло казаться только чахлым и пассивным эстетизмом, у него оборачивалось молодым, буйным огнем, в котором выковывалась его творческая индивидуальность. И прежде всего -- он был еще по-рязански здоров, он был "крестьянский сын", и на лире его были натянуты живые крепкие мускулы.
       Бывало, заходил я к ним около полудня. Сергей нередко вставал поздно и долго мылся и терся полотенцем в маленькой спальне. Но иногда я с утра заставал его в большой "приемной" комнате за столом и, не отрывая его от работы, тихонько беседовал с его женой.
       Исправив строчку или найдя нужный ему образ (неизменно космический!), Сергей, нежно поприветствовав гостя -- меня или другого,-- начинал без разбору распоряжаться: "Почему самовар не готов?" или: "Ну, Зинаида, что ты его не кормишь?", или: "Ну, налей ему еще!"
       У небольшого обеденного стола близ печки, в которой мы трое по вечерам за тихими разговорами (чаяниями и воспоминаниями) пекли и ели с солью революционную картошку, нередко собирались за самоваром гости. Из них в то время очень желанными и "своими" были, насколько я помню, А. Чапыгин, П. Орешин и художник К. Соколов (все трое не изменили Сергею в преданной дружбе).
       Чапыгин -- спокойный, укладистый, уютный, с отеческим юмором, самый старший; Петр Орешин -- неразговорчивый, бледный, сумрачный, точно уязвленный, по виду -- типичный городской пролетарий; Константин Соколов -- наш общий с Сергеем друг -- кидающийся, всклокоченный, в очках, очень русский художник и человек; меня за некоторые мои слабости Сергей именовал "русским Гамлетом" и находил, что у меня "пронзенный ум".
       К. Соколов пытался приходить по утрам рисовать Сергея. Но работал он кропотливо, не сразу нашел нужную трактовку форм своей натуры, и Сергей, постоянно сбегавший от его карандаша куда-нибудь по редакционным делам, не дал ему сделать ничего, кроме нескольких набросков своей кудрявой головы.
       Помнится, под праздник или после получения гонорара Сергей приносил иногда бутылку-другую вина, которое нетрудно было добыть из-под полы. Но от пьянства он был совершенно далек и выпивал только "ради случая".
       В эти месяцы были написаны одна за другой все его богоборческие и космические поэмы о революции. Их немного, но тогда казалось, что они заполняют его время словесной лавиной. Идея избранничества томила его руку зудом мировых размахов, эсхатология крестьянской Валгаллы, где собственный дед дожидается его "под Маврикийским дубом", где мать его прядет лучи заката, была его единственной религией; он был весь во власти образов своей "есенинской Библии"; его пророческое животное -- рязанская красная корова, именем которой он поражал салоны,-- с растущим задором возводится им в символ божества. В редко роняемые им лирические стихи западает символика этих мужичьих пророчеств.
       За чайным столом, едва положив перо и не трогая еды (ел он вообще мало), Сергей, страстно сосредоточенный, насупившись, читал только что написанное своим друзьям, тряс головой и бил кулаком по скатерти. В таком непрерывно созидающем состоянии я его раньше никогда не видел. Прочитав, он, довольный собой, улыбчиво и просто спрашивал как всегда: "Ну что, нравится тебе?" Но недооценка его стихов таким критиком, как я (а может быть, и другими), его нисколько не трогала, а на мелкие стилистические и метрические поправки он ни за что не соглашался и, немного подумав, отвечал на замечание хитрой улыбкой: сам, мол, знаю, что хорошо и что худо.
       Про свою "Инонию", еще никому не прочитанную и, кажется, только задуманную, он заговорил со мной однажды на улице как о некоем реально существующем граде и сам рассмеялся моему недоумению: "Это у меня будет такая поэма... Инония -- иная страна".
       В дни, когда он был так творчески переполнен, "пророк Есенин Сергей" с самой смелой органичностью переходил в его личное "я". Нечего и говорить, что его мистика не была окрашена нездоровой экзальтацией; но это все-таки было бесконечно больше, чем литература; это было без оговорок -- почвенно и кровно, без оглядки -- мужественно и убежденно, как все стихи Есенина {Весь словарь его поэм ("Инонии" в первую голову) при тогдашней его фанатической Вере в самодовлеющее слово-образ определяет в своих сгустках напряжение его личного темперамента. Характерны его глаголы: "не устрашусь, вздыбливаю, выплевываю, раскушу, проклюю, вылижу, вытяну, придавлю".}. Его любимыми книгами в это время были Библия, в растрепанном, замученном виде лежавшая на столе, и "Слово о полку Игореве". Он по-новому открыл их для себя, носил их в сердце и постоянно возвращался к ним в разговорах, восторженно цитируя отдельные куски, проникновенно повторяя: "О, русская земля, ты уже за горою!"
       С наступлением революции он уже по свободному почину, крупными шагами шел навстречу большой интеллектуальной культуре, искал приобщающих к ней людей (тяга к Андрею Белому, Иванову-Разумнику, чтение, правда, очень беспорядочное, поиски теоретических основ, авторство некоторых рецензий и пр.).
       Но одновременно именно в эти дни прорастала в нем подспудная потребность распоясать в себе, поднять, укрепить в стихиях этой культуры все корявое, соленое, мужичье, что было в его дотоле невозмущенной крови, в его ласковой, казалось, не умеющей обидеть "ни зверя, ни человека" природе.
       Этот крепкий деготь бунтующей, нежданно вскипающей грубости, быть может, брызнул и в личную его жизнь и резко отразился на некоторых ее моментах. И причина, и оправдание этой двойственности опять-таки в том, что он и тогда -- такой юный и здоровый -- был до мучительности, с головы до ног поэт, а "дар поэта -- ласкать и карябать".
       С Блоком в то время было у него внутреннее расхождение, о котором я упоминал выше. В холоде, который он почувствовал к Блоку и в Блоке, замешалась, думается мне, прямая ревность к праву на голос "первого русского поэта" в период Октября, а в скифской плеяде таковым был именно Блок. Ни "Скифы", ни "Двенадцать", казалось, не тронули Сергея.
       Не помню подробностей общения его с Белым, с которым я не был знаком. Но зато к новым книгам и стихам Белого он относился с интересом и иногда с восхищением. Нравился ему и, как ни странно, казался лично близким "Котик Летаев". Некоторую кровную связь с Белым он хотел закрепить, пригласив его в крестные отцы своего первого, тогда ожидаемого, ребенка. Но впоследствии крестным его дочки Тани, родившейся после отъезда Есениных из Петрограда, записан был я. Белый крестил второго "есененка" -- Котика.
       С большим уважением и любовью относился Сергей к Иванову-Разумнику, с которым неизменно встречался по делам практическим и душевным. "Иду к Разумнику, покажу Разумнику, Разумнику понравилось",-- слышалось постоянно. Статьи Р. В. Иванова, принимавшего Есенина целиком, как большого поэта революции, совершенно удовлетворяли и поддерживали Сергея. Такой "отеческой щедрости" он, наверное, ни позже, ни раньше не находил ни у кого из авторитетных критиков.
       ...Не считаю себя вправе говорить сейчас и судить вообще о тогдашней интимной жизни Сергея. Но повторяю, что вся эта эпоха запомнилась мне как еще очень здоровая и сравнительно счастливая. Ни о каком глубоком разочаровании и надрыве не могло быть и речи. Только изредка вспыхивали при мне в Сергее беспокойная тоска и внезапное сомнение в своей мирной удовлетворенности. Чаще всего эти маленькие срывы, эти острые углы пробивались в наших разговорах на улице, когда мы провожали куда-нибудь друг друга. Но перелом в жизни Сергея произошел не на моих глазах: им начался предстоящий ему бурный московский период.

    В. Чернявский
       В молодые годы я часто бывал у одного из моих петербургских приятелей Кости Ляндау. Как большинство тогдашней молодежи, Ляндау бредил поэзией и даже пробовал помещать стихи в журналах. Поэта из него не вышло, но это был весьма начитанный для своего возраста человек с хорошим вкусом, и в его небольшой комнате на набережной Фонтанки у Аничкова моста чуть не каждый вечер собирались страстные поклонники поэзии.
       Отец Ляндау, или, как его шутливо величали Костины сверстники, "старый Юлиан", был не то биржевиком, не то коммерсантом. Обладая солидными средствами, он ни в чем не стеснял своего сына и, бывали случаи, поддерживал материально его поэтических друзей.
       У Ляндау-младшего, жившего отдельно от родителей, в холостяцкой обстановке, было собрание редких книг, главным образом, произведений русских и иностранных поэтов. Комната Ляндау помещалась в нижнем этаже типично петербургского дома, из окон которого виднелся мощный ансамбль Екатерининского института и силуэт вздыбленных клодтовских коней. Старинная обстановка: мебель, полки с книгами и гравюры на стенах -- делали ее похожей на интерьер первой половины прошлого века, а вечерние сборища, происходившие в ней,-- на собрания пылких "архивных юношей" пушкинской поры. В "кружке Ляндау" до хрипоты спорили о поэзии и не раз раздавался густой голос Осипа Мандельштама, читавшего свои стихи.
       Здесь же впервые я услышал и незнакомое мне до тех пор имя Сергея Есенина, а затем встретился с начавшим входить в моду "крестьянским", как его тогда называли, поэтом.
       О Есенине в тогдашних литературных салонах говорили как о чуде. И обычно этот рассказ сводился к тому, что нежданно-негаданно, точно в сказке, в Петербурге появился кудрявый деревенский паренек, в нагольном тулупе и дедовских валенках, оказавшийся сверхталантливым поэтом. Прибавлялось, что стихи Есенина уже читал сам Александр Блок и что они ему понравились. Рассказ этот я слышал в различных вариантах, но всегда в одном и том же строго выдержанном стиле. Так, о Есенине никто не говорил, что он приехал, хотя железные дороги действовали исправно, Есенин пешком пришел из рязанской деревни в Петербург, как ходили в старину на богомолье. Подобная версия казалась гораздо интереснее, а главное, больше устраивала всех. Есенин так или иначе, но попал в Петербург в 1915 году и был совершенно осязаем, а не бесплотен, как его пытались изображать столичные снобы.
       Он сидел рядом со мной у Кости Ляндау и довольно прозаически пил чай, старательно дуя на блюдечко, как это делали где-нибудь на окраине завсегдатаи извозчичьих чайных. Белесо-желтые, точно выгоревшие на деревенском солнцепеке, подстриженные в кружок кудрявые волосы и застенчивая улыбка, изредка появлявшаяся на его нежно-розовом лице, делали Есенина похожим на мальчугана, хотя он уже и вышел из отроческого возраста. Вообще, цвет -- первое, что бросилось мне в глаза при взгляде на молодого Есенина. Говорил он при посторонних мало, с большими паузами, почти совсем не прибегая к жестикуляции. И лишь время от времени, как бы для пущей важности, тихо покашливал в кулак. А когда слушал, неожиданно вскидывал на собеседника такие же мелкие, как и остальные черты есенинского лица, василькового цвета глаза. "Приказчик, певец из народного хора, полотер. А может быть, трактирный половой",-- мелькнуло в моей голове при взгляде на нового знакомца. Но это внешнее впечатление быстро исчезло, стоило мне узнать Есенина ближе.
       Происходило это в самые первые дни появления Есенина в Петербурге, и очень многое из того, что он видел вокруг, было для него новым и необычным. Отсюда возникали его смущение и любопытный взгляд исподтишка, с каким он, стараясь быть незамеченным, рассматривал незнакомые ему лица. Отсюда же проистекала постоянная настороженность молодого Есенина и та пытливая жадность, с которой он прозревал новизну. Быть может, даже там, где ее и не было. Он творил ее.
       -- Алеша Ка-га-ма-зов,-- как-то презрительно бросил, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.
       С Алешей у Есенина было действительно нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, малоречив, но в нем не было ни тени "достоевщины", в бездну которой Есенина в те годы усиленно толкали Мережковские.
       Не прошло и нескольких недель с момента нашего знакомства с Есениным, как он уже был со мной "на ты". Чувствовалось, что ему легче говорить так, да и наши с ним отношения приняли по-настоящему дружеский характер. Есенин стал иногда заходить ко мне. Чаще же мы встречались с ним на людях или бродили вдвоем по городу.
       Петербург в такие минуты владел всеми нашими помыслами. Акварельные фасады лимонно-желтых и нежно-фисташковых зданий, отражающиеся в темной глади Невы, каналы, тенистые сады, ажурный взлет мостов и казавшаяся гигантской фигура Медного всадника, простершего свою длань над городом, будили в нас поэтические чувства. Помню, раз после одной из таких длинных прогулок стеклянным петербургским вечером мы остановились с Есениным на набережной Невы. Он вспоминал родную Оку, что-то говорил о своем будущем, и нам было отрадно думать, что когда-то здесь, быть может, стоял и Пушкин. Петербург, Пушкин, пушкинская эпоха были в центре художественных интересов тогдашней литературной молодежи. К ним присоединялось увлечение петербургскими повестями Гоголя, ранним Достоевским и Аполлоном Григорьевым.
       Есенин много лет спустя, вспоминая годы нашей общей молодости, часто называл те же самые имена. Что касается Гоголя, то в зрелый период творческой жизни поэта его любовь к автору "Мертвых душ" еще больше окрепла. "Вот мой единственный учитель",-- сказал мне Есенин в двадцатых годах, ласково поглаживая стопку книг любимого писателя.
       В период наших ранних встреч с Есениным прошлое во всех его видах интересовало горсточку рафинированных столичных поэтов больше, чем настоящее. Оно казалось им заманчивее окружающей действительности. И главное, не пугало грозными предвестиями неизбежных перемен. Это сказывалось не только в тогдашней поэзии, среди представителей которой вращался Есенин, но и в других областях жизни. Ставились спектакли, до мелочей воспроизводившие античные и средневековые постановки, писались романы на исторические темы, устраивались выставки старинных портретов, фарфора, мебели и гравюр. В стиле прошлых веков были обставлены особняки и квартиры меценатствующей буржуазии, модных артистов, писателей и художников. Подражание прошлому сказывалось даже во внешнем виде: костюме, прическе, придававших реальному облику людей XX века маскарадное обличье.
       Вскоре же после того как Есенин приехал в Петербург, он подпал под влияние окружавшей его художественной среды. И я помню, как удивился, впервые встретив его наряженным в какой-то сверхфантастический костюм. Есенин сам ощущал нарочитую "экзотику" своего вида и, желая скрыть свое смущение от меня, задиристо кинул:
       -- Что, не похож я на мужика?
       Мне было трудно удержаться от смеха, а он хохотал еще пуще меня, с мальчишеским любопытством разглядывая себя в зеркале. С завитыми в кольца кудряшками золотистых волос, в голубой шелковой рубахе с серебряным поясом, в бархатных навыпуск штанах и высоких сафьяновых сапожках, он и впрямь выглядел засахаренным пряничным херувимом.
       Что только ни делали с Есениным в те годы услужливые "друзья", чтобы затянуть его в свой лагерь, но для многих, в том числе и для меня, он как был, так и оставался прежним Сергунькой. Несмотря на всю откровенность, с какой Есенин говорил о себе, некоторая сторона его жизни долго оставалась для меня неизвестной. Я почти ничего не знал о его пребывании перед тем в Москве, и, большинство рассказов Есенина сводилось к детским годам, проведенным в родной рязанской деревне. Вспоминая со мной о своем деревенском прошлом, молодой Есенин радостно и весело раскрывал себя. И самые слова, произносимые им по этому поводу, были тоже какими-то особенными, солнечными, лучезарными, не похожими на обычные будничные слова. А голос чистым и звонким.
       -- Весенний! Есенин! -- невольно как-то вырвалось у меня при взгляде на его сияющее улыбчивое лицо.
       И он тотчас же на лету подхватил мою шутку.
       -- Весенний! Есенин! Ловко ты это придумал, хотя и не сам, сознайся, а Лев Толстой. Есть у него в "Войне и мире" что-то вроде. Люблю и боюсь я этого старика. А отчего, не знаю. Даже во сне вижу. Махонький такой, мохнатенький, вроде лесовика. Идет, палкой суковатой настукивает. И вдруг как заорет: "Серега! Зачем дом бросил!"
       Слова Есенина вспыхивают и тотчас же гаснут, как зарницы, и сам он, через минуту уже забыв, о чем только что говорил, по-детски фыркнув, спрашивает меня:
       -- Хочешь, спляшу? Или, думаешь, не умею? Вот гармонь. Деньги получил и купил.
       Я пытаюсь что-то рассказать ему, но вижу, что Есенин не слушает меня. Мысли его витают где-то далеко-далеко.
       -- Сережа! -- пробую я вывести его из оцепенения. Есенин сперва ничего не отвечает, а затем раздраженно бурчит:
       -- Сережа! Сережа! Сам знаю, что Сережа. Или не видишь -- плакать хочется. (Это было тогда его любимым словцом.)
       В такие минуты с есенинского лица вмиг исчезала "улыбка радостного счастья", глаза темнели и сам он как-то весь съеживался в комок.
       Вскоре вслед за появлением Есенина в Петербурге за ним всюду по пятам стал ходить поэт Николай Клюев. Среднего роста, плечистый человек, с густо напомаженной головой, сладкой, витиеватой речью и елейным обхождением, он казался насквозь пропахнувшим лампадным маслом. Одевался Клюев в темного цвета поддевку и носил поскрипывавшие на ходу сапоги бутылками. Хотя в обществе Клюев держался важно и даже степенно, что-то хищное время от времени проглядывало в нем. Клюев всячески пытался скрыть эту сторону своей натуры, то улыбочкой, то ласковым взглядом заметая следы своего истинного отношения к людям. И надо сказать, что это часто удавалось ему. На Есенина он произвел неотразимое впечатление. И его влияние на молодого поэта вскоре приобрело характер власти.
       Близость к Есенину льстила Клюеву, так как юный поэт к этому времени стал одной из заметных фигур в литературном мире. Его баловали, приглашали нарасхват в самые модные великосветские салоны, и бывать с ним повсюду вместе,-- значило оказаться на виду. В свою очередь, на Есенина произвели сильное впечатление поэтическая настроенность и стихотворные образы Клюева, близкие его собственным настроениям в юные годы.
       Были, кроме Клюева, у Есенина и другие друзья, чаще всего его сверстники. Клюев же и годами превосходил их, и писательским опытом обладал в большей степени.
       Близко дружил Есенин с Володей Чернявским, а через него и с небольшой группой лиц, в той или иной степени причастных к искусству. Сам Чернявский был студентом-филологом, но основными увлечениями его являлись поэзия и театр. Через нашего общего приятеля, племянника В. Ф. Комиссаржевской, Антона Врангеля, Чернявский познакомился с актерской средой театра на Офицерской, числился в ряду страстных обожателей Веры Федоровны и не расставался с ее портретом в роли метерлинковской сестры Беатрисы. Кроме Комиссаржевской, его кумиром была Рашель. Чернявский хорошо знал классический репертуар, декламировал Корнеля и Расина, а в области поэзии, помимо того что сам пописывал стишки, боготворил, как и все мы, Александра Блока.
       У Чернявского и у меня, как у более старших по возрасту, намечалась и другая линия интересов. Чернявский, а одно время и я, имели касательство к Народному дому Паниной, где передовой группой актеров во главе с П. Гайдебуровым и Н. Ф. Скарской (сестрой Комиссаржевской) ставились для рабочей аудитории пьесы северных драматургов. Я уже не первый год писал в "Современнике", а затем в "Новой студии" и читал лекции на частных женских архитектурных курсах, что, естественно, еще больше расширяло мой кругозор.
       Театр был основной стихией не одного только Чернявского, а многих из наших общих с Есениным друзей. Вдохновителем их был В. Э. Мейерхольд, обладавший исключительной способностью привлекать к себе молодежь. В его кружок входили мои близкие товарищи студенты-филологи, сын известного философа Сергей Радлов, В. Соловьев, Б. Алперс и более старшие по возрасту, но примыкавшие к молодым, Б. Мосолов и актер с довольно солидным стажем В. Лачинов. У Мейерхольда я впервые встретился с А. Грипичем, братьями Бонди, К. Кузьминым-Караваевым и еще целым рядом лиц, позднее вошедших в состав мейерхольдовской студии на Бородинской улице, а затем и в число сотрудников издававшегося Всеволодом Эмильевичем театрального журнальчика "Любовь к трем апельсинам". Все это, и деятельность студии, и издание журнала, проходило под знаком нашего общего увлечения волшебным сказочником и музыкантом Теодором Гофманом и Карло Гоцци. Мейерхольд очень тонко и умело подогревал эту нашу молодую страсть, отклик на которую мы в то время находили в поэзии Кузмина, драмах Ауслендера, живописи Судейкина и Сапунова.
       Сейчас мне было бы трудно сказать, в какой степени Есенин был ввергнут в общий поток наших художественных увлечений. Но, конечно, он не мог избежать их, ежедневно присутствуя при наших спорах, читая и слушая чтение стихов, просиживая ночи в "Бродячей собаке". Театр, поэзия, музыка полностью поглощали нас в те годы.
       Есенина главным образом, конечно, интересовал кружок поэтов, но, повторяю, он не мог не соприкасаться, как и все мы, с остальными только что перечисленными лицами, часть которых -- Чернявский, С. Радлов, К. Ляндау, М. Струве, Рюрик Ивнев писали стихи. У поэтов была своя жизнь, но и в их среде господствовали интересы, общие для всей тогдашней художественной молодежи -- привитое с легкой руки Кузмина элегическое любование прошлым, романтические порывы и наивная вера в игрушечность и сказочность, якобы свойственные окружающему миру. Это отражалось не только на нашем чтении, но и на наружности некоторых из нас, подражавших в своем костюме и прическе прославленным денди прошлого века. Подобный уайльдизм вполне уживался с модным тогда религиозно-философским увлечением, так же, как и все остальное, имевшим характер своеобразной и довольно жуткой игры и маскарада.
       В "Бродячей собаке", где мы часто бывали с Есениным и где было всегда шумно, но не всегда весело, кроме уже перечисленных лиц, встречалось великое множество самых разнообразных людей, начиная с великосветских снобов и кончая маститыми литераторами и актерами. Кажется, только один Блок не жаловал это артистическое логовище, не вынося царившего в нем богемного духа. Зато "Собаку" почти ежедневно посещали поэты-царскоселы во главе с Гумилевым и Ахматовой, "Жоржики", как называли тогда двух неразлучных аяксов сюсюкающих Георгия Иванова и Георгия Адамовича, и целая свора представителей "обойной" поэзии, получившей такую злую кличку после того, как сборник стихов этой группы вышел напечатанным на обойной бумаге. В "Собаке" играли, пели, сочиняли шуточные экспромты, танцевали, рисовали шаржи друг на друга самые знаменитые артисты и художники. И если бы только сохранился архив этого своеобразного учреждения, многое из того, что кажется необъяснимым сегодня в русской художественной жизни начала нашего века, получило бы ясность и правильное истолкование.
       Здесь, в "Бродячей собаке", культивировавшей вопреки всему направлению тогдашней эпохи "веселой легкости безумное житье", было можно встретить неизменно сидящего за одним и тем же столиком саженного Маяковского, похожего на фарфоровую статуэтку или игрушечного барабанщика Судейкина, Евреинова, Мейерхольда, Карсавину. Здесь играл совсем юный Прокофьев, и, лениво перебирая клавиши, напевал вполголоса свои песенки жеманно улыбавшийся Кузмин. Встречались здесь и такие монстры, как способный молодой поэт Шилейко, выглядевший весьма ветхим сгорбленным стариком. Тогда еще студент университета, он обнаружил в хранилищах Эрмитажа два письма вавилонского царя Хаммурапи и получил справедливое признание как ученый-востоковед.
       Здесь, в подвале, я много раз слышал Маяковского, Игоря Северянина, Есенина, читавших впервые свои новые стихи. Именно утром, после бурно проведенной в спорах ночи, а не вечером, когда этому чтению могли помешать "провизоры" -- так называли почему-то в "Собаке" приглашенных со стороны гостей, всю ту денежную публику, которая косвенно субсидировала это предприятие.
       Вскоре появился сборник стихов Есенина "Радуница". О нем много писали. И мне отрадно сейчас вспоминать, что я знал его в самые счастливые дни его золотой юности. В это время Есенин часто выступал с чтением своих стихов.
       Читал их он с каким-то самозабвенным упоением, мерно покачиваясь всем своим гибким телом. И в середине чтения, точно боясь, что упадет, судорожно сжимал обеими руками спинку стула. В самом финале он отпускал ее. И кончал читать, не держась ни за что, как бы оторвавшись от земли и пребывая в свободном полете. Это впечатление плавного парения усугублялось тем, что манере есенинского чтения была присуща некая волно-образность ритмического колебания вверх и вниз, неотразимо действовавшая на слушателей.
       Когда Есенин читал, глядя на него, мне всегда казалось почти невероятным, что где-то глубоко-глубоко внутри этого щуплого с виду паренька с лукаво бегающими глазками и типичной повадкой деревенского жителя струится неиссякаемый родник кристально чистой поэзии. В самом характере есенинского чтения была особая, свойственная ему певучесть. И конец каждого произнесенного им слова; прежде чем замереть, вздрагивал, как звук туго натянутой струны.
      
       Разбуди меня завтра рано,
       О моя терпеливая мать!
       Я пойду за дорожным курганом
       Дорогого гостя встречать.
      
       Есенин читал, как пел. Легко и свободно, чуть оттеняя иногда отдельные слова. Так, слово "мать" он произнес иначе, чем остальные, легкой, едва заметной паузой выделив его среди других и сообщив ему каким-то едва заметным придыханием особую мягкую ласковую окраску. Но что больше всего покоряло в есенинском чтении, так это слитность музыки стиха с живой образностью. Нечто подобное тому, что можно встретить только в устной народной поэзии, где звучность и красота слова никогда не заслоняют внутреннего глубокого содержания.
       Кончил читать Есенин как-то сразу, внезапно оборвав на полуслове. Будто вздохнул и затих. Странно, но мне показалось в эту минуту, что в комнате стало темно, до такой степени звуковое впечатление от его чтения неразрывно слилось в моем представлении с чем-то светлым, зримым и сияющим. Все сидели словно завороженные. И только один он продолжал стоять, смущенно улыбаясь, точно не сознавая того, что произошло. Затем устало опустился на стул, налил дрожащей от волнения рукой стакан вина и, одним взмахом опрокинув его, по-хозяйски утер широким рукавом губы.
       В первую мировую войну Есенина не сразу взяли на военную службу. А когда дошла его очередь, он устроился вместе с нашим общим приятелем художником П. С. Наумовым и рядом других знакомых лиц в санитарную часть в Царском Селе. Вскоре после этого мы встретились с Есениным на улице, и он, сняв фуражку с коротко остриженной головы, ткнул пальцем в кокарду и весело сказал:
       -- Видишь, забрили? Думаешь, пропал? Не тут-то было.
       Глаза его лукаво подмигивали, и сам он напоминал школяра, тайком убежавшего от старших.

    М. Бабенчиков
      
       Началась война. Сергея призвали в армию. Худой, остриженный наголо, приехал он на побывку. Отпустили его после операции аппендицита.
       -- Какая тишина здесь,-- говорил Сергей, стоя у окна и любуясь нашей тихой зарей.
       В армии он ездил на фронт с санитарным поездом, и его обязанностью было записывать имена и фамилии раненых. Много тяжелых и смешных случаев с ранеными рассказывал он. Ему приходилось бывать и в операционной. Он говорил об операции одного офицера, которому отнимали обе ноги.
       Сергей рассказывал, что это был красивый и совсем молодой офицер. Под наркозом он пел "Дремлют плакучие ивы". Проснулся он калекой...
       Через несколько дней Сергей уехал в Питер.
       В этот приезд Сергей написал стихотворение "Я снова здесь, в семье родной...".
       После операции Сергей не мог ехать на фронт. Его оставили служить в лазарете в Царском Селе. Дважды он приезжал оттуда на побывку. Полковник Ломан, под начальством которого находился Сергей, позволял ему многое, что не полагалось рядовому солдату. Поездки в деревню домой тоже были поблажкой полковника Ломана. Отец и мать с тревогой смотрели на Сергея: "Уж больно высоко взлетел!" Да и Сергей не очень радовался своему положению. Поэтому его приезды домой, несмотря на внешнее благополучие, оставили что-то тревожное.
       Но вот и до нашего отца дошла очередь идти в солдаты. Он приехал из Москвы домой на призыв. Простившись с нами, отец уехал в Рязань на медицинскую комиссию. В Рязани отец наш случайно оказался вместе с отцом Гриши Панфилова, который тоже был призван в армию. Отец Гриши, услышав знакомую фамилию, спросил его, не родня ли он Сережи Есенина. Встреча нашего отца с отцом Гриши Панфилова совпала с решающим моментом в жизни Сергея: ему было предложено написать стихи в честь Николая II. Это было в конце 1916 года. Канун революции. Сергей не мог писать стихи в честь царя и мучительно искал предлог для отказа. И в этот момент он получил от отца письмо, в котором тот сообщал о встрече с отцом Гриши Панфилова. С Гришей у Сергея были связаны все его свободолюбивые, революционные мечты, и это напоминание о Грише явилось "перстом указующим" в принятом Сергеем решении.
       И вот в Константинове пришло письмо:
      
       "Дорогая мамаша, свяжи, пожалуйста, мне чулки шерстяные и обшей по пяткам. Здесь в городе не достать таких. Пошли мне закрытое письмо и пропиши, что с Шуркой и как учится Катька. Отец мне недавно прислал письмо, в котором пишет, что он лежит с отцом Гриши Панфилова. Для меня это какой-то перст указующий заколдованного круга. Пока жизнь моя течет по-старому, только все простужаюсь часто и кашляю. По примеру твоему натираюсь камфарой и кутаюсь.

    Сергей Есенин".
      
       Открытка эта была последней из Царского Села. На следующий день мать пошла в Кузьминское послать посылку. Мы долго не получали ничего от Сергея, но в начале весны 1917 года он приехал домой на все лето. Из армии он с началом революции самовольно ретировался.
       Барский сад с двухэтажным домом занимал у нас часть села и подгорье почти до самой реки. Вся усадьба была огорожена высоким бревенчатым забором, и ничей любопытный глаз не мог увидеть, что делается за высокой оградой. Высокие деревья, росшие по краям ограды, делали усадьбу красивой и таинственной. В годы моего детства владельцем этой усадьбы был Иван Петрович Кулаков, хозяин богатый и строгий. Ему принадлежал лес и половина наших лугов.
       "Барин", "барское", "Кулаково" -- то и дело склонялось мужиками и бабами. Для детей Кулаков был страшнее черта. Красная рябина, свисавшая через забор, соблазняла и манила сорвать ее. Смельчаки залезали на забор за рябиной, но, стоило кому-нибудь крикнуть: "Кулак, Кулак, лови", отважные похитители кубарем ссыпались с забора. Мне Кулаков казался чудовищем с черными длинными руками, и, когда кричали: "Кулак, лови", у меня мороз пробегал по спине. И вдруг новость: Кулак умер. Нам с Нюшкой очень хотелось видеть хоть мертвого барина, и мы в день похорон с утра дежурили у церкви. Было холодно и скучно. Мы внимательно осмотрели могилу барина, выложенную всю кирпичом, и не могли понять, для чего могилу сделали как погреб. "Это чтобы дольше не сгнил",-- объяснила мне потом мать.
       После Кулакова барская усадьба перешла по наследству к его дочери Кашиной Лидии Ивановне. При молодой барыне усадьба стала гораздо интересней. Каждое лето Кашина с детьми приезжала в Константиново. Мужа с ней не было. Говорили, что муж ее очень важный генерал, но она ни за что не хочет с ним жить. Молодая красивая барыня развлекалась чем только можно. В усадьбе появились чудные лошади и хмурый, уродливый наездник. Откуда-то приехал опытный садовник и зимой выращивал клубнику.
       Кучер, горничная, кухарка, прачка, экономка и много разного люда появилось в усадьбе. К молодой барыне все относились с уважением. Бабы бегали к ней с просьбой написать адрес на немецком языке в Германию пленному мужу.
       Каждый день после полдневной жары барыня выезжала на своей породистой лошади кататься в поле. Рядом с ней ехал наездник.
       Тимоша Данилин, друг Сергея, занимался с ее детьми.
       Однажды он пригласил с собой Сергея. С тех пор они стали часто бывать по вечерам в ее доме.
       Матери нашей очень не нравилось, что Сергей повадился ходить к барыне. Она была довольна, когда он бывал у Поповых. Ей нравилось, когда он гулял с учительницами. Но барыня? Какая она ему пара? Она замужняя, у нее дети.
       -- Ты нынче опять у барыни был? -- спрашивала она.
       -- Да,-- отвечал Сергей.
       -- Чего же вы там делаете?
       -- Читаем, играем,-- отвечал Сергей и вдруг заканчивал сердито: -- Какое тебе дело, где я бываю!
       -- Мне, конешно, нет дела, а я вот что тебе скажу: брось ты эту барыню, не пара она тебе, нечего и ходить к ней. Ишь ты, -- продолжала мать,-- нашла с кем играть.
       Сергей молчал и каждый вечер ходил в барский дом.
       Однажды за завтраком он сказал матери:
       -- Я еду сегодня на яр с барыней.
       Мать ничего не сказала. День был до обеда чудесный. После обеда поползли тучи, и к вечеру поднялась страшная гроза. Буря ломала деревья, в избе стало совсем темно. Дождь широкой струей хлестал по стеклам. Мать забеспокоилась. "Господи,-- вырвалось у нее,-- спаси его, батюшка Николай Угодник".
       И как нарочно в этот момент послышалось за окнами: "Тонут! Помогите! Тонут!" Мать бросилась из избы. Мы остались вдвоем с Шурой. На душе было тревожно и страшно. Чтобы отвлечься, я стала сочинять стихи о Сергее и барыне:
      
       Не к добру ветер свистал,
       Он, наверно, вас искал,
       Он, наверно, вас искал
       Окол свешнековских скал.
      
       Этой строфой начиналось и заканчивалось мое стихотворение.
       Две средние строфы говорили о том, что бог послал нарочно бурю, чтобы разогнать Сергея и Кашину в разные стороны.
       Мать вернулась сердитая. Оказалось, оборвался канат и паром понесло к шлюзам, где он мог разбиться о щиты. Паром спасли, Сергея на нем не было. Желая развеселить мать, я прочитала свое стихотворение. Оно ей понравилось.
       Настала ночь. Мать несколько раз ходила на барский двор, но Кашина еще не возвращалась. Мало того, кучер Иван, оказалось, вернулся с дороги, и Сергей с барыней поехали вдвоем.
       -- Если бы Иван с ними был, мужик он опытный, все бы спокойней было,-- ворчала мать.
       Поздно ночью вернулся Сергей.
       Утром мать рассказала ему о моем стихотворении. Сергей смеялся, хвалил меня, а через несколько дней написал стихотворение, в котором он как бы отвечал на мои стихи:
      
       Не напрасно дули ветры,
       Не напрасно шла гроза.
       Кто-то тайный тихим светом
       Напоил мои глаза.
      
       Мать больше не пробовала говорить о Кашиной с Сергеем. И когда маленькие дети Кашиной, мальчик и девочка, приносили Сергею букеты из роз, только качала головой. В память об этой весне Сергей написал стихотворение Л. И. Кашиной "Зеленая прическа...".

    Е. Есенина
      
       С Сергеем Александровичем Есениным я познакомилась в 1915 году, когда он только что приехал в Петроград, еще почти нигде не печатался, не был известен даже в литературных кругах, и как бы стоял в преддверии и своего поэтического пути, и будущей шумной известности.
       Мы жили на окраине, на Черной речке, которая сочетала в себе своеобразие суровой рабочей Выборгской стороны и старомодный уют Лесного, объединяя "век нынешний и век минувший". Дом отца на Головинской улице походил на зимнюю дачу. В первом этаже была кухня и большая высокая светлая столовая, она же гостиная, вмещавшая при условии сильного уплотнения до сорока человек гостей; во втором этаже, куда вела чугунная винтовая лестница, находились спальни и кабинет отца.
       По воскресным дням к отцу по традиции собирались гости -- человек пятнадцать--двадцать. Публика была довольно пестрая. Приходили литераторы и художники, среди них -- угасавшие и потухшие звезды, такие, как публицисты-народники М. А. Протопопов, А. И. Фаресов, помнившие в лицо Салтыкова-Щедрина, Всеволода Гаршина, Надсона и Полонского. Бывали и звезды еще сиявшие, может быть, и не очень ярко: поэт и критик Петр Быков, критик А. А. Измайлов, поэт Аркадий Кондратьев, писательница Тэффи, переводчик Поляков и многие другие. Среди художников интересным человеком был пейзажист Писахов, страстно влюбленный в народное творчество и природу северного края, начинающий скульптор Эрьзя, художник Зимин, расписывавший вазы на фарфоровом заводе. Изредка захаживал скульптор Коненков. Художник Илья Ефимович Репин с женой, проповедницей вегетарианства, Нордман-Северовой приезжал только днем, в будни. Несколько раз посетил отца Геворк Башинджагян, подаривший ему одно из своих полотен -- пейзаж "Лунная ночь".
       Бывали и будущие звезды, которые еще не излучали света, но надеялись найти свой путь к искусству. Многим из них так и не суждено было засиять.
       Такова была обстановка, в которой я встретила поэта Сергея Есенина. Его привез к нам Сергей Митрофанович Городецкий, которого я помню с детских лет. Городецкий приехал к нам после большого перерыва. К этому времени он стал крупной величиной у акмеистов.
       Все наши домочадцы любили живого, деятельного и остроумного поэта и поскорее проскользнули в столовую, желая познакомиться с его спутником.
       Сергей Городецкий рекомендовал Есенина отцу как молодого, нигде не печатавшегося поэта с крестьянской тематикой и образами.
       -- У Есенина крупный поэтический талант, и ему нужно открыть дорогу,-- говорил Сергей Митрофанович.
       Городецкий покровительствовал Есенину, поместил его у себя на квартире. Первые месяцы после приезда Есенин часто бывал у нас в будние дни, заходил запросто, обедал, делился своими впечатлениями и как-то особенно задушевно и наивно беседовал с моей мачехой Клавдией Ивановной, женщиной чуткой и умной, которая лет на семнадцать была старше его и хорошо знала закулисную жизнь писателей.
       Помню, как волновался Есенин накануне назначенного свидания с Анной Ахматовой: говорил о ее стихах и о том, какой он ее себе представляет и как странно и страшно, именно страшно увидеть женщину-поэта, которая в печати открыла сокровенное своей души.
       Вернувшись от Ахматовой, Есенин был грустным, заминал разговор, когда его спрашивали о поездке, которой он так ждал. Потом у него вырвалось:
       -- Она совсем не такая, какой представлялась мне по стихам.
       Он так и не смог объяснить нам, чем же не понравилась ему Анна Ахматова, принявшая его ласково, гостеприимно. Он не сказал определенно, но как будто жалел, что поехал к ней.
       Мы знали, что, приехав в Петроград, Есенин прямо с вокзала явился к Блоку, и осторожно спросили, не разочаровал ли его Блок при личном свидании? Ведь Блок, говорили мы, такой гордый или самоуглубленный, не поймешь, ходит высоко подняв голову, не замечая простых людей. Я именно таким запомнила Блока. Как-то поздним зимним вечером он приезжал к отцу с Натальей Потапенко, спросил меня ледяным голосом; "Дома ли Иероним Иеронимович? Если никого нет, я пройду к нему, а если кто-нибудь есть,-- мы уедем..." И просил, чтобы никто не входил.
       Помнится, как горячо стал Есенин защищать Блока:
       -- Тут другое... Блок не только такой, как его стихи, он намного лучше своих стихов.
       Есенин говорил, что Александру Блоку он бы простил все.
       Осенью, не помню точно когда, только деревья стояли оголенные и было пасмурно, Есенин появился с Николаем Клюевым, и с тех пор они почти всегда приходили вместе.
       Мне показалось, что Клюев был вдвое старше Есенина, хотя на самом деле разница в возрасте равнялась всего восьми годам. Николай Клюев, по-видимому, уже "понаторел" в хождении по писательским кружкам и гостиным: он успел выработать нарочитую манеру держаться степенно, говорить нараспев глуховатым тенорком и одеваться под "ладожского дьячка". Ходил он в очень длинной, почти до колен, бумазейной широкой кофте, темной старушечьей расцветки с беленькими крапинками-цветочками и подпоясывался шелковым пояском с кистями.
       Рядом с Клюевым Есенин, простой, искренний, производил чарующее впечатление: в его внешности было что-то легкое и ясное. Блондин с почти льняными, светлыми волосами, слегка вьющимися, Есенин был довольно коротко острижен (отпускать волосы он стал позднее), глаза голубовато-серые, очень живые и серьезные, внимательные, но с какими-то удивительно озорными искорками, которые то вспыхивали, то вновь исчезали. Вообще он был красив типичной неброской, славянской красотой, довольно распространенной на севере; надо приглядеться, чтобы заметить ее. Казалось, Есенину не хотелось, чтобы обращали внимание на его внешность. Позже, в Москве, в 1918--1920 годах он стал иным, даже любил покрасоваться.
       Сергей Есенин был очень собранным: все его движения были грациозны, бесшумны и четки. Навсегда запомнилась мне походка поэта -- свободная и легкая. Когда позднее он писал:
      
       ...В переулках каждая собака
       Знает мою легкую походку,--
      
       это было метко и верно.
       Мои воспоминания о внешнем облике С. Есенина не совпадают с тем, что писал о юноше поэт Максим Горький: "Кудрявенький и светлый, а голубой рубашке, в поддевке и сапогах с набором, он очень напоминал слащавенькие открытки Самокиш-Судковской, изображавшей боярских детей, всех с одним и тем же лицом". Горький отмечал также, что Есенин был мал ростом и выглядел "мальчиком 15--17 лет". Мне, сверстнице Есенина, молодой поэт показался немного старше своих лет, ему можно было дать и двадцать один год: на лице лежала печать озабоченности, житейского опыта. Он бил немного выше среднего роста. Одевался по-европейски и никакой русской поддевки не носил. Костюм, по-видимому, купленный в магазине готового платья, сидел хорошо на ладной фигуре, под костюмом -- мягкая рубашка с отложным воротничком. Носил он барашковую шапку и черное пальто. Так одевались тогда в Питере хорошо зарабатывавшие молодые рабочие.
       Есенин имел городской вид и отнюдь не производил впечатления провинциала, который "может потеряться в большом городе". Держался он со скромным достоинством и не отличался застенчивостью. Чувствовалось, что он, новичок в литературной среде, к которой приглядывался с жадным любопытством. Поэтому у нас, на Черной речке, Есенину было интересно. Когда собирались гости, говорили много, чаще всего об искусстве, внимательно следили за ростом молодых писательских сил, спорили о направлениях. Истинное наслаждение доставляли рассказы стариков, в том числе и моего отца, о старине, о встречах с Тургеневым и Гончаровым, с Салтыковым-Щедриным и Всеволодом Гаршиным, с Сергеем Атавой (Терпигоревым). Врезались в память рассказы о Софье Перовской и о Кибальчиче, участниках убийства Александра II в 1881 году. Тут даже мелочи были дороги. Конечно, говорили и о войне, о правительственных перемещениях, воровстве в армии и о кризисе самодержавия. О политике говорили бестолково и сумбурно. Отец был "пораженцем", а называл себя анархистом, последователем Петра Кропоткина, с которым ряд лет действительно поддерживал переписку.
       Надо сказать, что Есенин в этой новой для него среде никогда не терял самообладания. Самостоятельность чувствовалась и во взаимоотношениях его с Николаем Клюевым. Многим приходилось читать о том, что Клюев и Есенин в Петрограде очень дружили, а потом Есенин охладел к старшему другу. (Клюев уже после смерти Есенина и устно, и в печати клялся, что, если бы дружба продлилась, он сумел бы предотвратить самоубийство.) На самом же деле их взаимоотношения не были основаны на дружеском расположении, а были навязаны, заданы, как актеру дается роль, да и то не всегда по душе.
       У Клюева было какое-то снисходительное, покровительственное и вместе с тем заискивающее отношение к Есенину. Он часто публично демонстрировал свою якобы влюбленность в молодого поэта, например, садился рядом с ним, когда хвалили стихи Есенина, начинал гладить его по спине, приговаривая: "Сокол ты мой ясный, голубень-голубарь" и тому подобное. Однажды моя подруга, не выдержав комизма этой сценки, задала Есенину очень непосредственный вопрос:
       -- Как вам приходится этот дядя? Он -- родственник или земляк?
       Есенин сразу ничего не ответил, сделал "скучное лицо", а затем, улучив момент, когда внимание Клюева было отвлечено, почти одними губами, насмешливо, прошептал:
       -- Вроде "дядьки"... приставлен ко мне.
      
       Вскоре, в один из воскресных дней, Есенин и Клюев читали у нас свои стихи. Эти чтения повторялись несколько раз. Читал Есенин такие произведения: "В хате" ("Пахнет рыхлыми драченами..."), "Корова", "Песня о собаке", "Лисица", "Край любимый...", "На небесном синем блюде..." и другие стихи. Есенин для чтения отбирал такие стихи, в которых чувствовался "крестьянский дух" и, по-видимому, те, что нравились Сергею Городецкому (стихи, в которых было много предметности). Они были встречены восторженно, их обсуждали и разбирали. Отец, ссылаясь на примеры русских классиков, советовал строго соблюдать правила русской грамматики. Советовал Есенину заменить такие слова, как "крячет" (о цапле), возражал против сочетания "жуткая выть", ссылаясь на словарь Владимира Даля, где указан глагол "выть", а имя существительное "вытье". Также говорил, что нельзя отсекать слоги в словах и в падежных окончаниях, хотя у классиков, например, у Лермонтова встречаем: "из пламя и света рожденное слово". Есенин же отстаивал право поэта на диалектизмы, на изменение окончаний слов, хотя осуждал "заумь" футуристов. О стихах Н. Клюева говорить избегали, он уже печатался, хотя был мало известен.
       Печататься тогда, в условиях военного времени, было трудно, поэтому решили организовать вечер чтения стихов Есенина и Клюева. У нас, на Черной речке, в узком кругу литераторов, стихи Есенина оценили как новаторские, оригинальные, а главное, русские, и это сулило успех Сергею Есенину. Поэтому, естественно, обращали большое внимание на форму, чтобы не дать повода злостным критикам для нападок и насмешек в прессе.
       Подробно обсуждалась и есенинская манера читать стихи. Их надо было "подать" для большой аудитории любителей поэзии, которые в течение полутора десятков лет воспитывались главным образом символистами и понимали поэзию прежде всего как звучащее слово, по известной формуле французского поэта Поля Верлена: "Музыка, музыка прежде всего". Столичная публика, посещавшая "поэзо-концерты", была избалована: она знала различные и очень разнообразные способы "подачи" поэзии с эстрады у символистов, акмеистов, эгофутуриста Игоря Северянина и у кубофутуристов. Широкая публика, в поисках "изюминки" заглядывавшая в подвал "Бродячей собаки", уже заинтересовалась чтением Маяковского, утверждая, что в его манере "что-то есть". Таким образом, у Есенина было много соперников. Учитывая это, поэту давали всевозможные советы, тренировали, некоторые строфы просили повторить. На Черной речке Есенин как бы имел последнюю репетицию перед публичным выступлением.
       И надо сказать, Сергей Есенин выдержал экзамен с честью! Манера чтения у него уже была выработана. Позднее он только отделывал детали, научился модулировать и управлять голосом, но главное -- постановка голоса, певучесть с некоторым усилением ее в конце строки -- все это уже было, и было свое, ни у кого не заимствованное. Читал Есенин уже тогда изумительно хорошо, свободно, с упоением. Когда читал -- преображался, жестикулировал, увлекался сам и увлекал других. Жесты его были как бы аккомпанементом, хотя и не соответствовали ритму стиха, в то же время он заметно раскачивался в такт. Эта манера чтения значительно усиливала впечатление от стихов.
       Припоминаю, как читали тогда другие поэты. В. Я. Брюсов читал чеканным голосом, дикция у него была безупречной, он стоял на эстраде неподвижно, затянутый в черный сюртук, часто со скрещенными на груди руками, как бы "приневоливая себя к бесстрастию". Это была аристократическая, как тогда говорили, "парнасская" манера чтения. А когда читал Есенин, в нем ничего не было ни от гордого парнасца, ни манерного кафешантанного кривлянья Игоря Северянина.
      
       Первый вечер, когда Есенин выступал вместе с Клюевым, состоялся в зале Тенишевского училища на Моховой улице. Этот зал пользовался солидной репутацией: там читали публичные лекции для молодежи Поссе, Георгий Чулков, профессора Жаков, Сперанский и другие. За несколько дней до вечера, когда все было готово и билеты распроданы, возник сложный вопрос -- как одеть Есенина. Клюев заявил, что будет выступать в своем обычном "одеянии". Для Есенина принесли взятый напрокат фрак. Однако он совершенно не подходил ему. Тогда С. М. Городецкому пришла мысль нарядить Есенина в шелковую голубую рубашку, которая очень шла ему. Костюм дополняли плисовые шаровары и остроносые сапожки из цветной кожи, даже, кажется, на каблучках.
       В этом костюме Есенин и появился на эстраде зала Тенишевского училища. В руках у него была балалайка, на которой он, читая стихи, очень неплохо и негромко себе аккомпанировал. Балалайка была и у Клюева, но никак не вязалась с его манерой держаться и "бабушкиной" кофтой. Волнистые волосы Есенина к этому времени сильно отросли, но из зрительного зала казалось, что по ним прошлись шипцы парикмахера. Голубая рубашка, балалайка и особенно сапожки, напоминавшие былинный стих "возле носка хоть яйцо прокати, под пятой хоть воробей пролети", -- все это изменило обычный облик Есенина. В строгий зал, предназначенный для лекций, диссонансом ворвалась струя театральности. Когда раздались с эстрады звуки балалайки, многим из публики показалось, что выступят русские песельники. Оперный костюм, о котором упоминает в своем очерке Максим Горький, и был причиной заблуждения части слушателей. Однако публика, привыкшая в то время к разным экстравагантным выходкам поэтов, скоро освоилась, поняв, что это "реклама" в современном духе и надо слушать не балалайку, а стихи поэтов.
       Читал Есенин на этом первом вечере великолепно. Он имел успех. Вечер был отмечен в печати.
       Раза три отец поручал мне проводить Есенина до остановки к разным линиям трамвая со стороны или Новой деревни, или Лесного, обычно по кратчайшим дорогам, неизвестным жителям центра. С Есениным обычно уходило несколько человек попутчиков, дороживших обществом молодого поэта.
       Однажды я провожала Есенина к Новой деревне и по дороге, как гид, рассказывала о литературных достопримечательностях Черной речки. На даче, в Лесном, летом 1844 года, совместно проживали В. Г. Белинский и И.С. Тургенев. За Удельным парком, на поляне, в сторону Коломяг лежит небольшой черный, совершенно необтесанный камень, "дикий", без всякой надписи -- здесь происходила дуэль Пушкина с Дантесом. Есенин собирался посетить это место, и я объясняла, как проехать и пройти туда. Не знаю, успел ли Есенин выполнить свое намерение.
       На Строгановской набережной, на берегу Невки, я показала Есенину дачу графа Строганова -- красивый, двухэтажный барский дом, выкрашенный светлой охрой, с белыми наличниками. Здесь в тридцатых годах прошлого века жил на даче Пушкин с женой и детьми. Мы подошли близко к дому. На нем, конечно, тоже не было мемориальной доски. Обширный парк, выходивший также и на набережную узкой и вонючей Черной речки, до войны содержался в большом порядке. Теперь он был наполовину вырублен. В парке появились новые временные постройки, где разместились военные склады. Все вокруг было захламлено. В доме помещалась воинская часть, и нам не разрешили проникнуть внутрь. Есенин был искренно огорчен тем, что в столице разрушаются литературные памятники, а ему так хотелось "походить по тем комнатам, где Пушкин жил с женой", услышать, как скрипят половицы в старинном доме.
       Есенин был литературно образован. Он многое успел прочесть.
       Тогда я узнала от него, что он в Москве жил года три, работал и учился в народном университете Шанявского. Он мне говорил, что печатался в детском журнале и напечатал одно стихотворение в газете "Правда". Он сказал, что в университете Шанявского было интересно, и спрашивал нас, где находятся курсы для взрослых при реальном училище Черняева, как поставлены там занятия и стоит ли посещать эти курсы.
       В 1916 году, насколько мне помнится, Есенин был призван на военную службу и зачислен в один из царскосельских госпиталей санитаром. Он редко появлялся у нас и приходил в штатском, а не военном костюме. Одевался он в это трудное время с иголочки и преображался в настоящего денди, научился принимать вид томный и рассеянный. Он был уже вполне уверен в себе, а временами даже самоуверен. Раньше, когда читали и разбирали его стихи, он внимательно прислушивался к критике или, по крайней мере, делал вид, что слушает. Теперь он обиделся, когда ему посоветовали переделать строку "пляшет девок корогод" на более понятное -- "хоровод". Есенин быстро отпарировал того критика, который указал ему за год до этого, что в словарях великорусского языка нет слова "выть" в качестве существительного. Теперь Есенин сослался на словарь Владимира Даля, где слово "корогод" в значении "хоровод" действительно можно найти.
       -- Пишите просто, к этому вы все равно придете, милочка. Читайте больше Пушкина, читайте и перечитывайте Пушкина по два часа ежедневно, -- советовал Есенину отец.
       -- Что мне Пушкин!-- возразил Есенин.-- Разве я не прочел Пушкина? Я буду больше Пушкина...
       Это было на заседании кружка имени К. Случевского.
       После я упрекнула Есенина за эту демонстрацию самоуверенности. Никого из литераторов на этот раз не было. Думала, что Есенин обидится на меня, и ждала, что он ответит надменно и насмешливо. Ничуть не бывало: он сказал подчеркнуто мягко:
       -- Если бы Иероним Иеронимович упрекнул меня наедине... сказал бы с глазу на глаз... А то сидит Федор Сологуб с бородавкой на щеке и думает, что я не читал Пушкина. А я Пушкина люблю. Но сейчас России нужны другие стихи, иная поэзия.
      
       В 1916 году, по рекомендации отца, на собрании, состоявшемся на Черной речке, Есенин был принят в общество поэтов имени Константина Случевского. После смерти Случевского, в 1904 году, участники кружка -- это стало традицией -- собирались в доме то одного, то другого поэта. Чтения сопровождались ужином с вином. На заседаниях кружка было несколько чопорно и торжественно: мужчины являлись во фраках и визитках, поэтессы в вечерних туалетах. В 1916 году отец дважды принимал у себя участников кружка, один раз зимой, другой -- поздней весной. Оба раза присутствовал и читал стихи Есенин. На первом из этих заседаний его приняли в члены кружка. В назначенный день на Черной речке, у нас, появился официант во фраке и в белых перчатках, ужин доставили из известного ресторана "Вилла Родэ" в Новой деревне. Отец на оплату счета из ресторана "ухнул" гонорар за какой-то роман и вышел с честью из положения. Доставать продукты становилось все труднее -- начиналась разруха.
       Мне как-то странно было видеть Есенина в окружении поэтов кружка Случевского. По возрасту это были люди солидные, преобладали лысые. Половина из них служила в каких-то министерствах, получая чины, в журналах их имена встречались редко, и книжечки своих стихотворений они издавали за свой счет. На общем фоне выделялись писатели-профессионалы: Федор Сологуб и Гумилев. Тогда Есенин, очевидно, впервые увидев Гумилева, так и впился в него. Гумилев с его стройной фигурой, высокий, широкоплечий и худощавый, с бледным до синевы лицом, как бы припудренным пеплом, походил на рыцаря, успевшего снять доспехи и сошедшего с какого-то гобелена или с средневековой картины Эрмитажа. Серо-свинцовые глаза Гумилева смотрели напряженно и чуть презрительно, а на высокий лоб падали гладко зачесанные пряди пепельных волос, подстриженных в виде челки, спускавшейся до самых бровей. А челка тогда была модной женской прической.
       Когда принимали Есенина в члены кружка, он держался довольно свободно, Гумилева рассматривал дерзко-внимательно, несколько раз перевел глаза с челки "вождя" акмеистов, скрывавшей его лоб, на челку хорошенькой молоденькой поэтессы. Я перехватила взгляд Есенина: в глазах его вспыхнуло насмешливо-озорное, знакомое мне выражение и угасло. Есенина попросили читать стихи. Он вышел, как-то особенно лихо тряхнув головой, будто говоря про себя: "Ну что ж, сразимся с рысаками". Он выбрал для чтения стихи о природе. Есенина приняли в общество. Гумилев не выступал с критикой, он только читал стихи. Федор Сологуб не слушал.
       Конечно, Есенин был чужд этой среде модных поэтов, лениво и небрежно открывших ему свои объятия. Все наигранное, фальшивое Есенин презирал.
       Только год прошел с тех пор, как Есенин, огорченный и смущенный, говорил нам, что "Ахматова не такая, как ее стихи". А теперь он уже научился применяться к среде. С этого времени я заметила в его манере поведения и обращения с людьми какую-то раздвоенность. Есенин часто брал на себя роль, которую на людях, чуждых ему по духу, по складу мыслей и характеру, добросовестно разыгрывал; попадая же в общество простых людей, он сам становился искренним и естественным.
       Есенин был во власти больших ожиданий политических перемен, которые в корне должны изменить жизнь России. Вспоминается мне один знаменательный разговор, происходивший осенью 1916 года в присутствии молодого писателя Пимена Карпова, выпустившего роман из жизни сектантов-хлыстов "Пламень".
       Есенин был у нас. Он был в плохом настроении. Торопился попасть к назначенному сроку в район Литейного проспекта, хотя и говорил, что очень не хочется туда ехать, но необходимо. Я вызвалась проводить Есенина и П. Карпова через огороды к новой трамвайной линии на Лесной проспект, что давало значительный выигрыш во времени.
       Пошли краткой дорогой. Отодвинув доски, пролезли в расщелину забора. Наши собаки проворно выпрыгнули и увязались за нами. Они, конечно, чуяли, что предстоит великолепная прогулка, и не пожелали упустить случая. Шутя я сказала, что наши собаки "литературные" и не прочь познакомиться с автором "Песни о собаке".
       Я сказала, что "Песня о собаке" мне очень нравится, я вижу в ней глубокий социальный смысл.
       Этот ребяческий разговор и простор питерских окраин вдруг резко изменили настроение Есенина. Он оживился. Стали болтать на разные темы, и между прочим зашел разговор о долголетии. Я сказала, что боюсь смерти, хочу своими глазами увидеть жизнь после революции. У нас дома в тот вечер много говорилось о похождениях Григория Распутина.
       Есенин так и загорелся:
       -- Только короткая жизнь может быть яркой. Жить -- значит отдать всего себя революции, поэзии. Отдать всего себя, без остатка. Жить -- значит сгореть.
       Он привел в пример Лермонтова и сказал:
       -- Жить надо не дольше двадцати пяти лет!
       Есенин вообще не любил говорить много и долго, но уж если начинал говорить, то говорил веско и убедительно, хотя и выслушивал возражения со вниманием.
       П. Карпов тоже напал на меня: он стоял на той же точке зрения, что и Есенин. Но Пимену Карпову было лет за тридцать, а потому его высказывания не казались мне убедительными.
       Есенин стал отвергать мой довод: хочу жить долго, чтобы посмотреть, как революция изменит жизнь.
       -- Да ведь для этого не надо жить долго,-- говорил поэт,-- революция будет завтра или через три месяца. Какие настроения на фронте! Об этом говорят солдаты в лазаретах и госпиталях.
       Я рассказала ему о митингах-летучках в Психоневрологическом институте, где и мне довелось побывать.
       Мы шли по огородным грядкам. Урожай был уже убран -- торчали только, как маленькие пенечки, срезанные у корня капустные кочерыжки. Налево виднелись туманные очертания деревянных домов и растрепанные безлистные ивы, а с правой стороны громоздились высокие здания заводов с ярко освещенными окнами и дымили фабричные трубы. Есенин обратил внимание на эти контрасты "века нынешнего и века минувшего":
       -- А вот съедает Выборгская сторона вашу Черную речку.
       -- Ну что ж, съест и не подавится,-- весело ответила я, указав поэту на растущие как грибы, на Черной речке, в Языковом переулке и на Головинской улице доходные многоэтажные дома с "дешевыми" квартирами для рабочих. Только затянувшаяся война приостановила строительство.
       Есенин спросил, приходилось ли мне бывать в домах новой стройки и в каких домах, новых или старых, жить рабочему дешевле и здоровее. Тогда мне показалось, что Есенин экзаменует меня, и я постаралась привести побольше известных мне примеров "за" и "против" новых домов. Есенин как будто проверял какие-то свои наблюдения над бытовыми условиями жизни питерских рабочих, связывая с этим вопрос о близости и возможности революции. Пимен Карпов рассказывал, как в 1906--1907 годах в деревнях жгли помещичьи усадьбы. Есенин горячо поддерживал его мысль о том, что революция близка и победит.
       -- Начало революции положит питерский рабочий и солдат, отведавший фронта, и "вся Россия" пойдет за ними.

    З. Ясинская
       Однажды зимой, в среду, писатель Иероним Ясинский приехал в Пенаты с одним юношей. Нельзя было не обратить внимания на его внешность. Свежее лицо, прямо девичьей красы, с светлыми глазами, с вьющимися кудрями цвета золотистого льна, элегантно одетый в серый костюм. За круглым столом при свете ламп проходил обед. Потом обратились к пище духовной. Вот тут-то Ясинский представил всем молодого русского поэта -- Сергея Есенина. Есенин поднялся и, устремив светлый взор вдаль, начал декламировать. Голос его был чистый, мягкий и легкий тенор. В стихах была тихая грусть и ласка к далеким деревенским полям, с синевой лесов, с белизной нежных березок, бревенчатых изб... Так живо возникали лирические образы у нас, слушавших чтение. Репин аплодировал, благодарил поэта. Все присутствующие выражали свое восхищение.

    А. Комашка
       Шел декабрь 1916 года. Я уже давно сменил студенческое пальто на шинель вольноопределяющегося. Жить приходилось в казарме, но в предпраздничные дни, с увольнительной запиской в кармане, я свободно бродил по улицам города, стараясь, впрочем, по возможности меньше попадаться на глаза офицерам, чтобы не подвергать их соблазну сделать мне какое-либо замечание. Особенно сторонился я новоиспеченных прапорщиков. Все же, гуляя по городу, трудно было не заглянуть на Невский. А в толпе на его тротуарах то и дело поблескивали золотые и серебряные погоны. Тут уж приходилось держать ухо востро. И вот торопясь миновать Морскую, я неожиданно столкнулся с такой же робкой и быстрой фигурой в серой солдатской шинели. На меня поглядели знакомые насмешливые глаза.
       -- Сергей!
       -- Я самый. Разрешите доложить: рядовой санитарной роты Есенин Сергей отпущен из части по увольнительной записке до восьми часов вечера.
       Мы оба расхохотались -- так необычна была наша встреча -- и тут же свернули на Мойку, чтобы никто не мог помешать нашему разговору.
       Я глядел на Есенина и не узнавал его. В грубой, не по росту большой шинели с красными матерчатыми крестиками на солдатских погонах, остриженный наголо, осунувшийся и непривычно суетливый, он казался мальчиком-подростком, одетым в больничный халат. Куда девались его лихие кудри, несколько надменная улыбка?
       Он рассказал мне, что ему удалось устроиться санитаром в дворцовом госпитале Царского Села.
       -- Место неплохое, -- добавил он, -- беспокойства только много. И добро бы по работе. А то начнешь что налаживать -- глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни -- ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери -- чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом. Я и "немку" два раза видел. Худая и злющая. Такой только попадись -- рад не будешь. Доложил кто-то, что вот есть здесь санитар Есенин, патриотические стихи пишет. Заинтересовались. Велели читать. Я читаю, а они вздыхают: "Ах, это все о народе, о великом нашем мученике-страдальце..." И платочек из сумочки вынимают. Такое меня зло взяло. Думаю -- что вы в этом народе понимаете?
       Так разговаривая, шли мы по темнеющим улицам.
       -- Да,-- протянул задумчиво Есенин,-- какие-то стихи будем мы писать после войны? Опять начнутся "розы" и "мимозы"? И неужели нельзя будет говорить о народе так, как он этого заслуживает? Я так думаю, что ему никто и спасибо за эту войну не скажет.
       Мы долго бродили в тот день в зимних морозных сумерках. Заходили погреться в какую-то чайную, слушали заливистого гармониста. Есенин пел мне вполголоса заунывные рекрутские частушки. Уже при свете вспыхнувших вдоль Загородного проспекта фонарей я проводил его на Царскосельский вокзал.
       Вторично встретились мы уже после февральской революции, и тоже на Невском, в праздничной, шумной суете.
       На этот раз мы шли свободно и весело, чувствуя себя полными хозяевами города. Мимо нас проходила какая-то часть, по-видимому, недавно прибывшая с фронта. Есенин долго вглядывался в серые, утомленные лица солдат. Он заметно помрачнел.
       -- Когда же кончится эта проклятая война! Здесь по улицам с песнями и флагами ходят, а раненых все везут и везут. Керенский таким воякой оказался, что не дай боже.
       Мы невесело помолчали. Проклятый вопрос, как кончить с войной, мучил в то время каждого, кто имел возможность хоть на минуту выключить себя из стихийного ликования, бушевавшего на улицах, и внимательно оглядеться вокруг. В сущности, исчезли только полицейские шинели и царские флаги. Многое осталось по-старому, и толстый Родзянко с балкона Государственной думы призывал продолжать войну почти в тех же выражениях, как это делалось и в старой казарме.
       Мы продолжали молчать, пока не поравнялись с большим книжным магазином Вольфа.
       -- Зайдем! -- предложил Есенин.
       В огромном помещении, до потолка заполненном книгами, было пусто. Широкие прилавки пестрели свежими обложками. В огромных папках, на специальных стеллажах, пухло покоились гравюры и литографии. Томный, с иголочки одетый приказчик почтительно наклонял гладко расчесанный пробор над грузным черепом какого-то старика, утонувшего в низком кожаном кресле. Старик, сдвинув очки на широкий лоб и приблизив к самым глазам маленький старинный томик, тоненьким капризным голосом ворчал на что-то и изредка постукивал по странице сухим, костлявым пальцем. Какая-то дама лениво перелистывала желтые французские книжки.
       Мы подошли к прилавку. У нас в глазах зарябило от множества цветных обложек.
       -- Нет, ты только послушай, как заливается этот индейский петух!
       И, раскрыв пухлый том Бальмонта, громко и высокопарно, давясь подступавшим смехом, Есенин прочитал нараспев и в нос какую-то необычайно звонкую и трескучую строфу, подчеркивая внутренние созвучия. И тут же схватился за лежавший рядом сборник Игоря Северянина.
       -- А этот еще хлестче! Парикмахер на свадьбе!
       Мы так увлеклись, что и не заметили выросшего рядом приказчика.
       -- Молодые люди, -- сказал он вежливо и спокойно, -- вы шли бы прогуляться. Погода хорошая, и вам на улице будет гораздо интереснее. А тут Вы только книги ворошите. Ведь все равно ничего не купите. Денег-то, вероятно, нет?
       Есенин вскипел:
       -- Денег нет, это верно. Тут уж ничего не скажешь. Да зато есть вот это!
       И он выразительно хлопнул ладонью по собственному лбу.
       -- А если я, как курица, везде по зернышку клюю, то это уж мое дело. Никому от этого убытка нет.
       И, презрительно вздернув голову, направился к выходу. Но когда мы очутились за дверью, не выдержал и рассмеялся на всю улицу.
       -- А ведь он и вправду думал, что мы книжки украдем. Это я-то Бальмонта буду красть? Чудеса!
       Веселое настроение не покидало его всю дорогу.

    Вс. Рождественский
       Познакомился у Иванова-Разумника с С. Есениным.
       В Есенине сочетание озорства с большою утонченностью. Иногда -- почти декадентно. Есть строки нелепые, есть строки, приближающиеся по спокойной силе к классикам. Иванов-Разумник балует Есенина.
       Хорошо читает Есенин, поет, сжав брови, опустив долу глаза. Тогда -- совсем мальчик. Он -- крестьянин. И поет, как ветер, тонко, слегка однообразно, стихийно. Вкус к мифу. Это сильно -- в революционной поэзии: и -- правильно.

    Е. Лундберг
       Часов около девяти вечера слышу -- кто-то за дверью спрашивает меня.
       Дверь без предупреждения открывается, и входит Есенин.
       Было это в семнадцатом году, осенью, в Петрограде, когда в воздухе уже попахивало Октябрем. Я сидел за самоваром, дописывал какое-то стихотворение. Есенин подошел ко мне, и мы поцеловались. На нем был серый, с иголочки костюм, белый воротничок и галстук синего цвета. Довольно щегольской вид. Спрашивает улыбаясь:
       -- С Клюевым ты как... знаком?
       -- Нет.
       -- А с Городецким? А с Блоком?
       -- Нет.
       Попросил чаю.
       -- Вот чудак! А ведь Блок и Клюев... хорошие ребята!.. Зря ты так, в стороне...
       Засунул обе руки в карманы, прошелся по большой комнате, по ковру, и тут я впервые увидел "легкую походку" -- есенинскую. Никто так легко не умел ходить, как Есенин, и в первые дни нашего знакомства мне все казалось, что у него ноги длиннее, чем следует. На цветистом ковре, под электрической лампочкой, в прекрасно сшитом костюме, Есенин больше походил на изящного джентльмена, чем на крестьянского поэта, воспевающего тальянку и клюевскую хату, где "из углов щенки кудлатые заползают в хомуты". Потом поглядел на меня так, поглядел этак и сел за стол:
       -- А Клычкова знаешь?
       -- И Клычкова не знаю.
       -- Ну, ладно... я не за тем пришел... Это я так... Хорошая у тебя комната!.. А Ширяевца знаешь?
       -- Никогда не видал.
       Смеется.
       -- Вот чудак!
       Поглядел я на него: хорош! Свежее юношеское лицо, светлый пушок над губами, синие глаза и кудри -- все то, о чем потом все мы читали в его позднейших стихах: "Я сыграю на тальяночке про синие глаза", которые "кто-то тайный тихим светом напоил", о которых говорил он в последние годы: "Были синие глаза, да теперь поблекли". Ему всего двадцать два года, от всей его стройной фигуры веяло уверенностью и физической силой, и по его лицу нежно светилась его розовая молодость: "Глупое, милое счастье, свежая розовость щек". Если бы я не видел его воочию, я никогда не поверил бы, что "свет от розовой иконы на златых моих ресницах" -- написано им про самого себя.
       А когда он встряхивал головой или менял положение головы, я не мог не сказать ему, что у него хорошие волосы, и опять он вместо ответа улыбнулся и заговорил о стихах. После я понял эту его улыбку, которая говорила: "А ты думаешь, я не знаю, что хорошо и что плохо... отлично знаю!" И действительно, разве мы не читали потом: "старый клен головой на меня похож", "ах, увял головы моей куст", или "тех волос золотое сено превращается в серый цвет", или "запрокинулась и отяжелела золотая моя голова".
       В комнате было холодно, пришлось подогреть самовар и достать из-за гардины с подоконника запасную колбасу и хлеб. За окном висел густой петроградский туман. Самовар крутился горячим паром к самому потолку. Я сидел на диване. Есенин под электрической лампочкой, на середине комнаты читал стихи, взмахивая руками и поднимаясь на цыпочки.
      
       Но вот под тесовым
       Окном --
       Два ветра взмахнули
       Крылом;
      
       То с вешнею полымью
       Вод
       Взметнулся российский
       Народ.
      
       Голос его гремел по всей квартире, желтые кудри стряхивались на лицо. Гляжу: дверь слегка приоткрывается... Что такое? Оказывается, вся хозяйская семья, человек шесть, кроме ребят, столпились возле двери -- послушать Есенина. Читка его в те времена была еще не такая роскошная, какую мы слышали позже, но уже и тогда он умел отточить каждое слово, оттенить каждый образ и приковать к себе внимание слушателей. По крайней мере, хозяйская семья, толпившаяся за дверью, потом уже вся постепенно влезла в комнату и простояла около часа, пока Есенин не кончил читать. Окончив чтение, Есенин сел на стул и вздернул на коленях отлично выутюженные брюки и вопросительно прищурил глаза.
       -- Очень хорошо! -- сказал я.
       От всей моей колбасы и от всего самовара через каких-нибудь два-три часа ничего не осталось. За эти два-три часа мы переворошили всю современную литературу, основательно промыли ей кости и нахохотались до слез.
       -- Вот дураки! -- захлебываясь, хохотал Есенин.-- Они думали, мы лыком шиты... Ведь Клюев-то, знаешь... я неграмотный, говорит! Через о... неграмотный! Это в салоне-то... А думаешь, я не чудил? А поддевка-то зачем?.. Хрестьянские, мол!.. Хотя, знаешь, я от Клюева ухожу... Вот лысый черт! Революция, а он "избяные песни"... На-ка-за-ние! Совсем старик отяжелел. А поэт огромный! Ну, только не по пути...-- И вдруг весело и громко, на всю квартиру:-- А знаешь... мы еще и Блоку и Белому загнем салазки! Я вот на днях написал такое стихотворение, что и сам не понимаю, что оно такое! Читал Разумнику, говорит -- здорово, а я... Ну, вот хоть убей, ничего не понимаю!
       -- А ну-ка...
       Я думал, что Есенин опять разразится полным голосом и закинет правую руку на свою золотую макушку, как он обыкновенно делал при чтении своих стихов, но Есенин только слегка отодвинулся от меня в глубину широкого кожаного дивана и наивыразительнейше прочитал одно четверостишие почти шепотом:
      
       Облаки лают,
       Ревет златозубая высь...
       Пою и взываю:
       Господи, отелись!
      
       И вдруг громко, сверкая глазами:
       -- Ты понимаешь: господи, отелись! Да нет, ты пойми хорошенько: го-спо-ди, о-те-лись!.. Понял? Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать... Ну?
       Мне оставалось только согласиться, возражать было нечем. Все козыри были в руках Есенина, а он стоял передо мной, засунув руки в карманы брюк, и хохотал без голоса, всем своим существом, каждым своим желтым волосом в прихотливых кудрявинках, и только в синих глазах, прищуренных, был виден светлый кусочек этого глубокого внутреннего хохота. Волосы на разгоряченной голове его разметались золотыми кустами, и от всего его розового лица шел свет. Я совершенно искренне сказал ему, что этот образ "господи, отелись" мне тоже не совсем понятен, но тем не менее, если перевести все это на крестьянский язык, то тут говорится о каком-то вселенском или мировом урожае, размножении или еще что-то в этом же роде. Есенин хлопнул себя по коленке и весело рассмеялся.
       -- Другие говорят то же! А только я, вот убей меня бог, ничего тут не понимаю...
       Я увидел, что Сережа хитрит, но перевести разговор на другую тему не мог. Ведь он был очень большой и настойчивый говорун, и говор у него в ту пору был витиеватый, иносказательный, больше образами, чем логическими доводами, легко порхающий с предмета на предмет, занимательный, неподражаемый говор. Сам он был удивительно юн. Недаром его звали -- Сережа. Юношеское горение лица не покидало его до самой смерти. Но пока он кудрявился в разговорах, я успел сообразить кое-что такое, чему невозможно было не оправдаться.
       Я понял, что в творчестве Сергея Есенина наступила пора яркого и широкого расцвета. В самом деле, до сей поры Есенин писал, подражая исключительно Клюеву, изредка прорываясь своими самостоятельными строками и образами. У него была и иконописная символика, заимствованная через Клюева в народном творчестве: "Я поверил от рожденья в богородицын покров". Или: "Пойду в скуфье смиренным иноком иль белобрысым босяком". Но кто же не видит, что "пойду в скуфье смиренным иноком" -- это целиком клюевская строчка, а "иль белобрысым босяком" -- строчка совершенно самостоятельная, стречка есенинская, из которой в дальнейшем и развилась его поэзия. Вот его детство, написанное уже впоследствии, в пору ясного самосознания и расцвета:
      
       Худощавый и низкорослый,
       Средь мальчишек всегда герой,
       Часто, часто с разбитым носом
       Приходил я к себе домой.
      
       И навстречу испуганной маме
       Я цедил сквозь кровавый рот:
       "Ничего! Я споткнулся о камень,
       Это к завтраму все заживет".
      
       Вот где настоящий Есенин. Но этот настоящий Есенин уже сквозил и в те первые революционные дни. Выслушав целый ряд революционных стихотворений, написанных уже не по-клюевски, я увидел, что Есенин окончательно порывает всякую творческую связь и с Клюевым, и с Блоком, и с Клычковым, и с многими поэтами того времени конца семнадцатого года, когда поэты и писатели разбивались на группы и шли кто вправо, кто влево. Есенин круто повернул влево. Но это вовсе не было внезапное полевение. Есенин принял Октябрь с неописуемым восторгом, и принял его, конечно, только потому, что внутренне был уже подготовлен к нему, что весь его нечеловеческий темперамент гармонировал с Октябрем, что, по существу, он никогда не был Клюевым. Клюеву, а смеете с Клюевым и многим в то время он говорит:
      
       Тебе о солнце не пропеть,
       В окошко не увидеть рая,
       Так мельница, крылом махая,
       С земли не может улететь.
      
       Видя в первый раз Есенина в глаза, я изумлялся его энергий и удивлялся его внешнему виду. В нем было то, что дается человеку от рождения: способность говорить без слов. В сущности, он говорил очень мало, но зато в его разговоре участвовало все: и легкий кивок головы, и выразительнейшие жесты длинноватых рук, и порывистое сдвигание бровей, и прищуривание синих глаз... Говорил он, обдумывая каждое слово и развивая до крайних пределов свою интонацию, но собеседнику всегда казалось, например мне, что Есенин высказался в данную минуту до самого дна, тогда как до самого дна есенинской мысли на самом деле никогда и никто донырнуть не мог! Одну и ту же тему, один и тот же разговор он поворачивал и так и этак и по существу высказывался всегда одинаково, только с разных сторон, разными образами и приемами. Например, если он в семнадцатом году, сказал: "Господи, отелись!", то потом, в восемнадцатом году, он, продумав до конца свою мысль, развил этот образ до его совершенно логического оформления, и получилось вот что:
      
       И невольно в море хлеба
       Рвется образ с языка:
       Отелившееся небо
       Лижет красного телка.
      
       Что это за "красный телок", можно легко догадаться. Но ведь и не в этом дело, как Есенин принял Октябрь, а в том, как его совершенно крестьянская психология художественно реагировала на события и какими путями Сергей Есенин в конце концов пришел к "Руси советской" и к своей знаменитой "Песне о великом походе", в которых он окончательно выявил свое поэтическое и человеческое лицо.
       В комнате стоял густой и душный табак. Ночь затянулась, и первое наше знакомство сразу перешло в дружбу. Есенин уже готов был сидеть хоть до утра. Задорный смех и гневные вспышки в сторону "современных старцев" в литературе меняли Есенина: в одну и ту же минуту Есенин был грозен и прекрасен своей неподражаемой смешливой юностью.
       -- А знаешь,-- сказал он, после того как разговор об отелившемся господе был кончен,-- во мне... понимаешь ли, есть, сидит эдакий озорник! Ты знаешь, я к богу хорошо относился, и вот... Но ведь и все хорошие поэты тоже... Например, Пушкин... Что?
       Было около четырех часов утра, когда мы разошлись. Есенин надел меховой пиджак и шляпу. Я предложил ему заночевать у меня, но он отказался.
       -- А жену кому?.. Я, брат, жену люблю! Приходи к нам... Да вообще... так нельзя... в одиночку!
       И тут, уже готовый к выходу, Есенин прочитал мне несколько стихотворений об одиночестве. Память у него была огромная, и поэтов-классиков он знал наизусть и читал превосходно. Проводив Есенина, я вернулся в свою большую холодную комнату, отнес пустой ледяной самовар на кухню, вздохнул об уничтоженной колбасе и лег спать.
       После этого вечера мы виделись часто и подолгу. Я бывал у Есенина, Есенин бывал у меня. Я встречал его в редакциях газет и журналов и, к моему удивлению, видел, как быстро вширь и в глубину расцветает Есенин.

    П. Орешин
       Первая моя встреча с Есениным произошла в Петрограде в декабре 1917 года. Я состоял в то время секретарем Московско-Заставского райкома большевиков. Нашей культкомиссией был организован "концерт-митинг" в театре завода Речкина. Начался концерт. Я находился на сцене, ожидая своего выступления. Тут появился один из устроителей концерта и сообщил:
       -- Приехали известные поэты -- Есенин и Орешин. Они выступят сейчас со своими стихами.
       Затем на сцену вышел невысокий молодой человек, белокурый, вихрастый, франтовски одетый,-- почему-то запомнились ботинки с серыми гетрами. Следом за ним показался другой, но постарше, с темными короткими волосами, в пиджаке поверх косоворотки и в больших русских сапогах. Кто-то объявил:
       -- Слово предоставляется поэту Орешину.
       Человек в русских сапогах достал из кармана исписанные листки бумаги и начал читать доклад о крестьянской поэзии. Читал долго и не особенно внятно. В публике началось движение, кашель и даже разговоры.
       Потом выступил Есенин. Он, словно почувствовав неблагоприятную обстановку для чтения, подошел к рампе и обратился к публике:
       -- Художественное слово требует большого внимания. Прошу соблюдать тишину.
       Потом он прочитал стихотворение "О Русь, взмахни крылами...". Читал хорошо, но стихотворение по своей теме осталось чуждым рабочей аудитории, она вяло реагировала на чтение, и, когда поэт окончил, раздались весьма жидкие хлопки. Есенин был смущен холодным отношением и, прочитав еще одно стихотворение, ушел за кулисы. Орешин совсем не читал стихов. Я хотел было познакомиться с поэтами, но они, быстро одевшись, уехали на автомобиле.
       Имя Зинаиды Николаевны Райх редко упоминается рядом с именем Сергея Есенина. В годы революции личная жизнь поэта не оставляла прямых следов в его творчестве и не привлекала к себе пристального внимания.

    В. Кириллов
       Актриса Зинаида Райх хорошо известна тем, кто связан с историей советского театра, ее сценический путь прослеживается месяц за месяцем. Но до 1924 года такой актрисы не существовало (свою первую роль она сыграла в возрасте 30 лет). Образ молодой Зинаиды Николаевны Есениной, жены поэта, трудно восстановить документально. Ее небольшой личный архив пропал в годы войны. До того возраста, когда охотно делятся воспоминаниями, Зинаида Николаевна не дожила. Я немного знаю из рассказов матери.
       Мать была южанкой, но к моменту встречи с Есениным уже несколько лет жила в Петербурге, сама зарабатывала на жизнь, посещала Высшие женские курсы. Вопрос "кем быть?" не был еще решен. Как девушка из рабочей семьи, она была собранна, чужда богеме и стремилась прежде всего к самостоятельности.
       Дочь активного участника рабочего движения, она подумывала об общественной деятельности, среди ее подруг были побывавшие в тюрьме и ссылке. Но в ней было и что-то мятущееся, был дар потрясаться явлениями искусства и поэзии. Какое-то время она брала уроки скульптуры. Читала бездну. Одним из любимых ее писателей был тогда Гамсун, что-то было близкое ей в странном чередовании сдержанности и порывов, свойственном его героям.
       Она и всю жизнь потом, несмотря на занятость, много и жадно читала, а перечитывая "Войну и мир", кому-нибудь повторяла: "Ну как же это он умел превращать будни в сплошной праздник?"
       Весной 1917 года Зинаида Николаевна жила в Петрограде одна, без родителей, работала секретарем-машинисткой в редакции газеты "Дело народа". Есенин печатался здесь. Знакомство состоялось в тот день, когда поэт, кого-то не застав, от нечего делать разговорился с сотрудницей редакции.
       А когда человек, которого он дожидался, наконец пришел и пригласил его, Сергей Александрович, со свойственной ему непосредственностью, отмахнулся:
       -- Ладно уж, я лучше здесь посижу...
       Зинаиде Николаевне было 22 года. Она была смешлива и жизнерадостна.
       Есть ее снимок, датированный 9 января 1917 года. Она была женственна, классически безупречной красоты, но в семье, где она росла, было не принято говорить об этом, напротив, ей внушали, что девушки, с которыми она дружила, "в десять раз красивее".
       Со дня знакомства до дня венчания прошло примерно три месяца. Все это время отношения были сдержанными, будущие супруги оставались на "вы", встречались на людях. Случайные эпизоды, о которых вспоминала мать, ничего не говорили о сближении.
       В июле 1917 года Есенин совершил поездку к Белому морю ("Небо ли такое белое или солью выцвела вода?"), он был не один, его спутниками были двое приятелей (увы, не помню их имен {Слова "не помню их имен" справедливы для того времени, Когда эта статья печаталась в сб. "Есенин и современность" (изд-во "Современник", 1975). Теперь я могу назвать одного из спутников -- это был приятель моего отца поэт А. А. Ганин. Эта фамилия не "всплыла" в памяти сама собой. В ЦГАЛИ хранится план воспоминаний моей матери о Есенине. Воспоминания написаны не были, а с планом я познакомилась сравнительно недавно. Ганин упомянут в том пункте, где речь идет о поездке к Белому морю.}) и Зинаида Николаевна. Я никогда не встречала описаний этой поездки.
       Уже на обратном пути, в поезде, Сергей Александрович сделал матери предложение, сказав громким шепотом:
       -- Я хочу на вас жениться.
       Ответ: "Дайте мне подумать" -- его немного рассердил. Решено было венчаться немедленно. Все четверо сошли в Вологде. Денег ни у кого уже не было. В ответ на телеграмму "Вышли сто, венчаюсь" -- их выслал из Орла, не требуя объяснений, отец Зинаиды Николаевны. Купили обручальные кольца, нарядили невесту. На букет, который жениху надлежало преподнести новеете, денег уже не было. Есенин нарвал букет полевых цветов по пути в церковь -- на улицах всюду пробивалась трава, перед церковью была целая лужайка.
       Вернувшись в Петроград, они некоторое время жили врозь, и это не получилось само собой, а было чем-то вроде дани благоразумию. Все-таки они стали мужем и женой, не успев опомниться и представить себе хотя бы на минуту, как сложится их совместная жизнь. Договорились поэтому друг другу "не мешать". Но все это длилось недолго, они вскоре поселились вместе, больше того, отец пожелал, чтобы Зинаида Николаевна оставила работу, пришел вместе с ней в редакцию и заявил:
       -- Больше она у вас работать не будет.
       Мать всему подчинилась. Ей хотелось иметь семью, мужа, детей. Она была хозяйственна и энергична.
       Душа Зинаиды Николаевны была открыта навстречу людям. Помню ее внимательные, все замечающие и все понимающие глаза, ее постоянную готовность сделать или сказать приятное, найти какие-то свои, особые слова для поощрения, а если они не находились -- улыбка, голос, все ее существо договаривали то, что она хотела выразить. Но в ней дремали вспыльчивость и резкая прямота, унаследованные от своего отца.
       Первые ссоры были навеяны поэзией. Однажды они выбросили в темное окно обручальные кольца (Блок -- "Я бросил в ночь заветное кольцо") и тут же помчались их искать (разумеется, мать рассказывала это с добавлением: "Какие же мы были дураки!"). Но по мере того как они все ближе узнавали друг друга, они испытывали порой настоящие потрясения. Возможно, слово "узнавали" не все исчерпывает -- в каждом время раскручивало свою спираль. Можно вспомнить, что само время все обостряло.
       С переездом в Москву кончились лучшие месяцы их жизни. Впрочем, вскоре они на некоторое время расстались. Есенин отправился в Константиново, Зинаида Николаевна ждала ребенка и уехала к своим родителям в Орел...
       Я родилась в Орле, но вскоре мать уехала со мной в Москву и до одного года я жила с обоими родителями. Потом между ними произошел разрыв, и Зинаида Николаевна снова уехала со мной к своим родным. Непосредственной причиной, видимо, было сближение Есенина с Мариенгофом, которого мать совершенно не переваривала. О том, как Мариенгоф относился к ней, да и вообще к большинству окружающих, можно судить по его книге "Роман без вранья".
       Спустя какое-то время Зинаида Николаевна, оставив меня в Орле, вернулась к отцу, но вскоре они опять расстались...
       Осенью 1921 года она стала студенткой Высших театральных мастерских. Училась не на актерском отделении, а на режиссерском, вместе с С. М. Эйзенштейном, С. И. Юткевичем.
       С руководителем этих мастерских -- Мейерхольдом она познакомилась, работая в Наркомпросе. В прессе тех дней его называли вождем "Театрального Октября". Бывший режиссер петербургских императорских театров, коммунист, он тоже переживал как бы второе рождение. Незадолго перед этим он побывал в Новороссийске в белогвардейских застенках, был приговорен к расстрелу и месяц провел в камере смертников.
       Летом 1922 года два совершенно незнакомых мне человека -- мать и отчим -- приехали в Орел и увезли меня и брата от деда и бабки. В театре перед Всеволодом Эмильевичем многие трепетали. Дома его часто приводил в восторг любой пустяк -- смешная детская фраза, вкусное блюдо. Всех домашних он лечил -- ставил компрессы, вынимал занозы, назначал лекарства, делал перевязки и даже инъекции, при этом сам себя похваливал и любил себя называть "доктор Мейерхольд".
       Из тихого Орла, из мира, где взрослые говорили о вещах, понятных четырехлетнему ребенку, мы с братом попали в другой мир, полный загадочного кипенья. Я принадлежала к тому многочисленному сонму девочек, которые непрестанно подпрыгивают и мечтают о балете. Но, несмотря на все свое легкомыслие, тосковала по Орлу и не переставала удивляться людям, которые могут часами говорить о непонятном. Мать была из их числа, я к ней еще не привыкла и ничем с ней не делилась. А "почемучный" возраст брал свое, и, не решаясь ежесекундно почемукать, я решила своими силами выяснить, о чем Мейерхольд подолгу говорил со своими помощниками. Как-то я заранее приготовила себе скамеечку, чтобы спокойно посидеть и уловить начало разговора,-- я вообразила, что тогда сумею распутать всю нить. Увы, в самый ответственный момент меня что-то отвлекло, и опыт не удался.
       Внутренняя лестница вела из нашей квартиры в нижний этаж, где располагались и театральное училище и общежитие. Можно было спуститься вниз и поглазеть на занятия по биомеханике. Временами вся наша квартира заполнялась десятками людей, и начиналась считка или репетиция. За обедом мать заливалась смехом, вспоминая какую-нибудь реплику из пьесы. Она была вся в приподнятом настроении, с утра до ночи на ногах -- каждая минута ее была чем-то заполнена. К нам вскоре перебралась родня из Орла, в доме всегда кто-то подолгу гостил, Зинаида Николаевна возглавила хозяйство многолюдного дома, налаживала режим. Квартира, лишенная поначалу самого необходимого, стала быстро приобретать жилой вид. Мать успевала даже сочинить для детей специальное "меню" и вывесить его в детской. Рано выучившись читать и вечно страдая отсутствием аппетита, я с тоской глядела на это "меню" и, прочитав строчку вроде: "8 час. вечера -- чай с печеньем", заранее принималась пищать: "Я не хочу печенья". В Москве нас быстро избаловали. Позднее нам наняли учителей и стали приучать к дисциплине. А покуда мы полдня проводили с нянькой на бульваре.
       Адрес наш, по старой памяти, звучал еще так: "Новинский бульвар, тридцать два, дом бывший Плевако". В свое время и наш дом и несколько соседних строений были собственностью знаменитого адвоката. Когда в 1927 году у нас случился пожар, об этом написала "Вечерняя Москва", и мы узнали из газеты, что дом наш построен еще до наполеоновского нашествия и был одним из уцелевших в пожар 1812 года. Входная деревянная лестница изгибалась винтом, комнаты были разной высоты -- из одной в другую вела либо одна, либо несколько ступенек. Маленькие окна сложным способом предохранялись от ледяных узоров -- между рамами ставили на зиму зловещий стакан с серной кислотой, под подоконником висела бутылочка -- в нее опускали конец бинта, вбиравшего стекающую с окон влагу.
       Напротив, на другой стороне бульвара, стояло очень похожее здание с мемориальной доской -- в нем жил Грибоедов. Кто из его современников бродил по нашим комнатам -- такими вопросами в двадцатые годы как-то не задавались.
       Новинский был оживленным местом -- неподалеку шумел Смоленский рынок с огромной барахолкой, где престарелые дамы в шляпках с вуалью распродавали свои веера, шкатулочки и вазочки. По бульвару ходили цыгане с медведями, бродячие акробаты. Приезжие крестьяне, жмурясь от страха, перебегали через трамвайную линию -- в лаптях, домотканых армяках, с котомками за плечами.
       На бульваре мы нежданно-негаданно познакомились со своим сводным братом -- Юрой Есениным. Он был старше меня на четыре года. Его как-то тоже привели на бульвар, и, видно, не найдя для себя другой компании, он принялся катать нас на санках. Мать его, Анна Романовна Изряднова, разговорилась на лавочке с нянькой, узнала, "чьи дети", и ахнула: "Брат сестру повез!" Она тут же пожелала познакомиться с нашей матерью. С тех пор Юра стал бывать у нас, а мы -- у него.
       Анна Романовна принадлежала к числу женщин, на чьей самоотверженности держится белый свет. Глядя на нее, простую и скромную, вечно погруженную в житейские заботы, можно было обмануться и не заметить, что она была в высокой степени наделена чувством юмора, обладала литературным вкусом, была начитанна. Все связанное с Есениным было для нее свято, его поступков она не обсуждала и не осуждала. Долг окружающих по отношению к нему был ей совершенно ясен -- оберегать. И вот -- не уберегли. Сама работящая, она уважала в нем труженика -- кому как не ей было видно, какой путь он прошел всего за десять лет, как сам себя менял внешне и внутренне, сколько вбирал в себя -- за день больше, чем иной за неделю или за месяц.
       Они с матерью симпатизировали друг другу. С годами Анна Романовна становилась человеком все более близким нашей семье. С сыном своим она рассталась в конце тридцатых годов и, не зная о его гибели, десять лет ждала его -- до последнего своего вздоха.
       Есенин не забывал своего первенца, иногда приходил к нему. С осени 1923 года он стал навещать и нас.
       Зрительно я помню отца довольно отчетливо.
       В детскую память врезаются не повседневность, а события исключительные. Я, например, сама для себя родилась в тот день, когда мне в полуторагодовалом возрасте прищемили палец дверью. Боль, вопль, суматоха -- все озарилось, зашевелилось, и я стала существовать.
       С приходом Есенина у взрослых менялись лица. Кому-то становилось не по себе, кто-то умирал от любопытства. Детям все это передается.
       Первые его появления запомнились совершенно без слов, как в немом кино.
       Мне было пять лет. Я находилась в своем естественно-прыгающем состоянии, когда кто-то из домашних схватил меня. Меня сначала поднесли к окну и показали на человека в сером, идущего по двору. Потом молниеносно переодели в парадное платье. Уже одно это означало, что матери не было дома -- она не стала бы меня переодевать.
       Помню изумление, с каким наша кухарка Марья Афанасьевна смотрела на вошедшего. Марья Афанасьевна была яркой фигурой в нашем доме. Глуховатая, она постоянно громко разговаривала сама с собой, не подозревая, что ее слышат. "Вы котлеты пережарили",-- скажет ей мать в ухо. Она удалялась, ворча, под общий хохот:
       -- Пережарила... Сама ты пережарила! Ничего. Сожрут. Актеры все сожрут.
       Старуха, очевидно, знала, что у хозяйских детей есть родной отец, но не подозревала, что он так юн и красив.
       Есенин только что вернулся из Америки. Все у него с головы до ног было в полном порядке. Молодежь тех лет большей частью не следила за собой -- кто из бедности, кто из принципа.
       Глаза одновременно и веселые и грустные. Он рассматривал меня, кого-то при этом слушая, не улыбался. Но мне было хорошо и от того, как он на меня смотрел, и от того, как он выглядел.
       Когда он пришел в другой раз, его не увидели из окна. Дома была и на звонок пошла открывать Зинаида Николаевна.
       Прошли уже годы с тех пор, как они расстались, но им доводилось иногда встречаться. В последний раз они виделись перед отъездом отца за границу, и эта встреча была спокойной и мирной.
       Но сейчас поэт был на грани болезни. Зинаида Николаевна встретила его гостеприимной улыбкой, оживленная, вся погруженная в настоящий день. В эти месяцы она репетировала свою первую роль.
       Он резко свернул из передней в комнату Анны Ивановны, своей бывшей тещи.
       Я видела эту сцену.
       Кто-то зашел к бабушке и вышел оттуда, сказав, что "оба плачут". Мать увела меня в детскую и сама куда-то ушла. В детской кто-то был, но молчал. Мне оставалось только зареветь, и я разревелась отчаянно, во весь голос.
       Отец ушел незаметно.
       И сразу вслед за этим возникает другая сцена, вызывающая совершенно другое настроение. На тахте сидят трое. Слева курит папиросу Всеволод Эмильевич, посередине облокотилась на подушки мать, справа сидит отец, поджав одну ногу, опустив глаза, с характерным для него взглядом не вниз, а вкось. Они говорят о чем-то таком, что я уже отчаялась понимать.
       В шесть лет меня стали учить немецкому, заставляли писать. Я уже знала, что Есенину принадлежат стихи "Собрала пречистая журавлей с синицами в храме...", что он пишет другие стихи и что жить с нами вовсе не должен.
       У нас появилась первая "бонна" -- Ольга Георгиевна. До революции она работала в той же должности ни больше ни меньше, как у князей Трубецких, в том великолепном особняке, который стоял на Новинском рядом с нашим домом и где потом расположилась Книжная палата.
       Ольга Георгиевна была суховата, грубовата и начисто лишена чувства юмора. А по ночам она рыдала над детскими книгами. Как-то я проснулась от ее всхлипываний. Над книгой она держала полотенце, мокрое от слез, и бормотала: "Господи, как безумно жаль мальчишек".
       Детской нам служила просторная комната, где мебель почти не занимала места, посередине лежал красный ковер, на нем валялись игрушки и возвышались сооружения из стульев и табуреток.
       Помню -- мы с братом играем, а возле сооружений сидят Есенин и Ольга Георгиевна. Так было раза два. Ему не по себе рядом с ней, он нехотя отвечает на ее вопросы и не пытается себя насиловать и развлекать нас. Он оживился, лишь когда она стала расспрашивать о его планах. Он рассказал, что собирается ехать в Персию, и закончил громко и вполне серьезно:
       -- И там меня убьют.
       Только в ресницах у него что-то дрожало. Я тогда не знала, что в Персии убили Грибоедова и что отец втихомолку издевается над княжеской бонной, которая тоже этого не знала и, вместо того чтобы шуткой ответить на шутку, поглядела на него с опаской и замолчала.
       Один только раз отец всерьез занялся мной. Он пришел тогда не один, а с Галиной Артуровной Бениславской. Послушал, как я читаю. Потом вдруг принялся учить меня фонетике. Проверял, слышу ли я все звуки в слове, особенно напирал на то, что между двумя согласными часто слышен короткий гласный звук. Я спорила и говорила, что, раз нет буквы, значит, не может быть никакого звука.
       Как-то до Зинаиды Николаевны дошли слухи, что Есенин хочет нас "украсть". Либо сразу обоих, либо кого-нибудь одного. Я видела, как отец подшучивал над Ольгой Георгиевной, и вполне могу себе представить, что он кого-то разыгрывал, рассказывая, как украдет нас. Может быть, он и не думал, что этот разговор дойдет до Зинаиды Николаевны. А может быть, и думал...
       И однажды, забежав к матери в спальню, я увидела удивительную картину. Зинаида Николаевна и тетка Александра Николаевна сидели на полу и считали деньги. Деньги лежали перед ними целой горкой -- запечатанные в бумагу, как это делают в банке, столбики монет. Оказывается, всю зарплату в театр выдали в тот раз трамвайной мелочью.
       -- На эти деньги,-- возбужденно прошептала мать,-- вы с Костей поедете в Крым.
       Я, конечно, гораздо позже узнала, что шептала она во имя конспирации. И нас, действительно, срочно отправили в Крым с Ольгой Георгиевной и теткой -- прятать от Есенина. В доме было много женщин, и было кому сеять панику. В те годы было много разводов, право матери оставаться со своими детьми было новшеством, и случаи "похищения" отцами своих детей передавались из уст в уста.
       В 1925 году отец много работал, не раз болел и часто покидал Москву. Кажется, он был у нас всего два раза.
       Ранней осенью, когда было еще совсем тепло и мы бегали на воздухе, он появился в нашем дворе, подозвал меня и спросил, кто дома. Я помчалась в полуподвал, где находилась кухня, и вывела оттуда бабушку, вытиравшую фартуком руки,-- кроме нее, никого не было.
       Есенин был не один, с ним была девушка с толстой темной косой.
       -- Познакомьтесь, моя жена,-- сказал он Анне Ивановне с некоторым вызовом.
       -- Да ну,-- заулыбалась бабушка,-- очень приятно...
       Отец тут же ушел, он был в состоянии, когда ему было совершенно не до нас. Может, он приходил в тот самый день, когда зарегистрировал свой брак с Софье Андреевной Толстой?
       В декабре он пришел к нам через два для после своего ухода из клиники, в тот самый вечер, когда поезд вот-вот должен был увезти его в Ленинград. Спустя неделю, спустя месяцы и даже годы родные и знакомые несчетное число раз расспрашивали меня, как он тогда выглядел и что говорил, потому и кажется, что это было вчера.
       В тот вечер все куда-то ушли, с нами оставалась одна Ольга Георгиевна. В квартире был полумрак, в глубине детской горела лишь настольная лампа, Ольга Георгиевна лечила брату синим светом следы диатеза на руках. В комнате был еще десятилетний сын одного из работников театра, Коля Буторин, он часто приходил к нам из общежития -- поиграть. Я сидела в "карете" из опрокинутых стульев и изображала барыню. Коля, угрожая пистолетом, "грабил" меня. Среди наших игрушек был самый настоящий наган. Через тридцать лет я встретила Колю Буторина в Ташкенте, и мы снова с ним все припомнили.
       На звонок побежал открывать Коля и вернулся испуганный:
       -- Пришел какой-то дядька, во-от в такой шапке.
       Вошедший уже стоял в дверях детской, за его спиной. Коля видел Есенина раньше и был в том возрасте, когда это имя уже что-то ему говорило. Но он не узнал его. Взрослый человек -- наша бонна -- тоже его не узнала при тусклом свете, в громоздкой зимней одежде. К тому же все мы давно его не видели. Но главное было в том, что болезнь сильно изменила его лицо. Ольга Георгиевна поднялась навстречу, как взъерошенная клушка:
       -- Что вам здесь нужно? Кто вы такой?
       Есенин прищурился. С этой женщиной он не мог говорить серьезно и не сказал: "Как же это вы меня не узнали?"
       -- Я пришел к своей дочери.
       -- Здесь нет никакой вашей дочери!
       Наконец я его узнала по смеющимся глазам и сама засмеялась. Тогда и Ольга Георгиевна вгляделась в него, успокоилась и вернулась к своему занятию.
       Он объяснил, что уезжает в Ленинград, что поехал уже было на вокзал, но вспомнил, что ему надо проститься со своими детьми.
       -- Мне надо с тобой поговорить,-- сказал он и сел, не раздеваясь, прямо на пол, на низенькую ступеньку в дверях. Я прислонилась к противоположному косяку. Мне стало страшно, и я почти не помню, что он говорил, к тому же его слова казались какими-то лишними, например, он спросил: "Знаешь ли ты, кто я тебе?"
       Я думала об одном -- он уезжает и поднимется сейчас, чтобы попрощаться, а я убегу туда -- в темную дверь кабинета.
       И вот я бросилась в темноту. Он быстро меня догнал, схватил, но тут же отпустил и очень осторожно поцеловал руку. Потом пошел проститься с Костей.
       Дверь захлопнулась. Я села в свою "карету", Коля схватил пистолет...
       В гробу у отца было снова совершенно другое лицо.
       Мать считала, что, если бы Есенин в эти дни не оставался один, трагедии могло не быть. Поэтому горе ее было безудержным и безутешным и "дырка в сердце", как она говорила, с годами не затягивалась...

    Т. Есенина
      
       В 1915 году в Екатеринодаре появилась новая газета либерального направления -- "Кубанская мысль". Редактором этой газеты был брат известного поэта Сергея Городецкого -- Борис Митрофанович Городецкий.
       Я был знаком с Б. М. Городецким с 1908 года, когда он редактировал журнал "На Кавказе", в котором я сотрудничал и был секретарем редакции. И теперь он предложил мне работать в новой газете.
       Осенью 1915 года к Борису Митрофановичу ненадолго приехал погостить его брат Сергей Городецкий.
       Узнав, что я работаю в "Кубанской мысли", Сергей Митрофанович дал мне прочесть несколько стихотворений неизвестного мне поэта -- Сергея Есенина.
       Меня заинтересовал молодой поэт, и я написал статью в No 60 "Кубанской мысли" от 29 ноября 1915 года "Поэты из народа". Она оказалась одним из первых печатных откликов на стихи молодого поэта.
       Когда я писал статью о Есенине, я не мог предполагать, что судьба столкнет меня с поэтом и что я буду с ним дружен.
       В том же номере газеты "Кубанская мысль" было помещено и стихотворение Сергея Есенина "Плясунья", переданное в редакцию С. Городецким.
       После Великой Октябрьской революции я переехал в Петроград и работал в Народном комиссариате продовольствия.
       В конце января 1918 года вновь назначенный нарком продовольствия А. Д. Цюрупа поручил мне прикрепить к секретариату коллегии несколько машинисток из числа тех, которые только что были набраны для комиссариата.
       Через два-три дня ко мне подошла одна из новых машинисток, молодая интересная женщина, и спросила:
       -- Товарищ Кузько, не писали вы когда-нибудь в газете о поэте Сергее Есенине?
       Я ответил, что действительно в 1915 году я написал о Есенине статью в газете "Кубанская мысль".
       Протягивая мне руку и радостно улыбаясь, она сказала:
       -- А я жена Есенина, Зинаида Николаевна.
       В тот же вечер я уже был на квартире у Есениных, которые жили где-то неподалеку от комиссариата.
       Сергей Александрович встретил меня очень приветливо.
       Был он совсем молодым человеком, почти юношей. Блондинистые волосы лежали на голове небрежными кудряшками, слегка ниспадая на лоб. Он был строен и худощав.
       Беседуя, мы вспомнили с ним о моей статье в "Кубанской мысли" и о его стихотворении "Плясунья". Вспомнили и о Сергее Городецком.
       Беседа наша затянулась допоздна. Разговор шел главным образом о поэзии и известных поэтах того времени. Деталей разговора я, конечно, не помню. Когда я собрался уходить, Сергей Александрович встал из-за стола, взял с книжной полки книжечку и, сделав на ней надпись, протянул ее мне.
       -- Это вам в подарок.
       Книжечка была "Исус-младенец". Обложка ее разрисована красками. Отвернув обложку, я увидел надпись: "Петру Авдеевичу за теплые и приветливые слова первых моих шагов. Сергей Есенин. 1918".
       Мы распрощались, выразив надежду, что будем часто встречаться.
       Уже в московский период наших встреч Сергей Александрович сделал мне дарственные записи -- на одном из первых двух сборников "Скифы" и на книжках "Пугачев", "Голубень" и "Исповедь хулигана". На сборнике "Скифы" Есенин сделал мне такую дарственную надпись: "Милому Петру Авдеевичу Кузько на безлихвенную память. С. Есенин. 1918, май. Москва".
       После моего первого посещения Сергея Александровича началась наша дружба.
       По характеру своей работы в Комиссариате продовольствия я уже побывал раза два или три в Смольном -- в Совнаркоме, где мне посчастливилось близко видеть и слышать великого Ленина. Я не мог не поделиться с Сергеем Александровичем своей радостью.
       Он с большим интересом стал расспрашивать меня: как выглядит Ленин, как говорит, как держится с людьми? Я ему рассказал о Ленине все, что сам мог тогда подметить во время напряженных деловых заседаний.
       В конце февраля 1918 года мы были с Есениным на вечере в зале Технологического института, на котором выступал А. А. Блок.
       Блок был восторженно встречен многочисленной аудиторией. Он читал любимые публикой -- "Незнакомку", "На железной дороге", "Прошли года", "Соловьиный сад", "В ресторане".
       Во время чтения Блок стоял, слегка прислонившись к колонне с высоко поднятой головой, в военном френче.
       Читал он спокойным голосом, выразительно, но без всяких выкриков отдельных слов. Он был бледен и, по-видимому, утомлен. Сидевший рядом со мной в одном из первых рядов Есенин любовно поглядывал на Блока, иногда пытливо посматривал и на меня, желая узнать мое впечатление. Один раз он не выдержал и шепнул мне на ухо:
       -- Хорош Блок!
       По окончании концерта мы все вышли на улицу. Блока сопровождала большая толпа почитателей его таланта. Мы с Есениным, держась вместе, не упускали Блока из виду и понемногу к нему проталкивались. Когда мы остались втроем, Есенин познакомил меня с Александром Александровичем. Мы пошли провожать его домой.
       Несмотря на блестящий успех своего выступления, Блок был несколько мрачноват.
       По каким улицам мы шли, я сейчас не помню, я еще тогда мало знал Петроград. Одно время шли по какой-то набережной, прошли по железному мостику.
       Когда постепенно разговорились, Есенин сказал Блоку, что я член коллегии Комиссариата продовольствия и литературный критик, написавший о нем статью в далеком Екатеринодаре, "где живет брат Городецкого",-- пояснил Сергей Александрович. Поговорив немного о заградительных отрядах Наркомпрода и о продовольственном положении Петрограда, мы коснулись и вопроса об отношении интеллигенции к революции. Блок оживился. Это было время, когда он написал свою знаменитую поэму "Двенадцать". Все его мысли в это время были сосредоточены на вопросе об отношении интеллигенции к революции. Вопрос этот был тогда очень злободневным, тревожащим всех. Блок только что (в январе 1918 года) опубликовал на эту тему свою известную статью "Интеллигенция и революция".
       В ней он призывал интеллигенцию обратиться лицом к революции. Я читал эту статью и хорошо ее помнил. Блок, весь насыщенный этой сложной проблемой, во время разговора подчеркивал, что в шуме, который он вокруг себя слышит, звучит новая музыка. Он также говорил о мире и братстве народов как о знаке, под которым проходит русская революция...
       Проводив Блока, мы с Есениным отправились по домам, делясь по дороге своими впечатлениями о поэте.
       Эти три месяца, проведенные в Петрограде, останутся в моей памяти навсегда.
       В начале марта 1918 года Советское правительство переехало в Москву.
       К этому времени наши отношения с Есениным стали настолько дружескими, что он, узнав о моем отъезде 8 марта в Москву, сам предложил мне две рекомендательные записки к своим московским друзьям-писателям. Я не могу удержаться, чтобы не процитировать эти письма, которые характеризуют Есенина как заботливого и внимательного к людям человека. Одна из этих записок была адресована Белому:
      
       "Дорогой Борис Николаевич!
       Направляю к Вам жаждущего услышать Вас человека Петра Авдеевича Кузько. Примите и обогрейте его. Любящий Вас

    Сергей Есенин".
       Другая записка была написана к поэтессе Л. Столице:
      
       "Дорогая Любовь Никитична!
       Верный Вам в своих дружеских чувствах и всегда вспоминающий Вас, посылаю к Вам своего хорошего знакомого Петра Авдеевича Кузько.
       Примите его и обогрейте Вашим приветом. Ему ничего не нужно, кроме лишь знакомства с Вами, и поэтому я был бы рад, если бы он нашел к себе отклик в Вас.
       Человек он содержательный в себе, немного пишет, а общение с Вами кой в чем (чисто духовном) избавило бы его от одиночества, в которое он заброшен по судьбе России.
       Любящий Вас

    Сергей Есенин".
      
       Вместе с секретариатом Наркомпрода выехала в Москву и Зинаида Николаевна Есенина, а Сергей Александрович задержался в Петрограде на несколько дней.

    П. Кузько
     

    Москва. Поездка в Туркестан

    1918--1921
      
      
       Весной восемнадцатого года мы перекочевали из Петрограда в Москву, и для Есенина эта весна и этот год были исключительно счастливыми временами. О нем говорили на всех перекрестках литературы того времени. Каждое его стихотворение находило отклик. На каждое его стихотворение обрушивались потоки похвал и ругательств. Есенин работал неутомимо, развивался и расцветал своим великолепным талантом с необыкновенной силой. Его Октябрь в творчестве стал окончательно вырываться наружу.
       Осенью восемнадцатого года в московских "Известиях" были напечатаны его стихи:
      
       Небо -- как колокол,
       Месяц -- язык,
       Мать моя -- родина,
       Я -- большевик.

    П. Орешин
       В Москве служащие Наркомпрода разместились в нескольких гостиницах по Тверской улице. Нарком, члены коллегии и несколько ответственных работников поместились в гостинице "Красный флот" (бывш. "Лоскутная"), что находилась в снесенном теперь квартале на Манежной площади. Зинаида Николаевна поселилась тоже в одной из гостиниц на Тверской.
       В Москве весны еще не чувствовалось. Снег окончательно не сошел с тротуаров, в гостиницах было сыро и неуютно.
       Довольно часто Есенин приходил к нам вместе с женой, мои дети привыкли к нему и называли "дядя Сережа"...
       Когда Есенин заходил ко мне в "Лоскутную", он говорил:
       -- Петр Авдеевич, а я написал новое стихотворение. Прочитать?
       Я, конечно, выражал желание прослушать новое стихотворение и, усевшись за стол, клал перед собой чистый лист бумаги и карандаш.
       Обычно записанные мною стихотворения {Так происходило и с поэмами Есенина "Пантократор", "Сельский часослов" и др. Одна из таких поэм -- "Инония", записанная моей рукой, сейчас находится в Центральном архиве литературы и искусства, о чем говорится в примечании к "Инонии" во втором томе пятитомного собрания сочинений Есенина.} я передавал на машинку у себя в канцелярии Зинаиде Николаевне.
       Когда Есенин прочитал у меня в "Лоскутной" "Инонию", она произвела на меня очень сильное впечатление.
       Нужно сказать, что о поэзии мы в то время разговаривали очень мало, а если и говорили, то только о стихотворениях Есенина.
       Темой наших разговоров в это время были Октябрьская революция, ее значение и, конечно, Ленин.
       Мне выпало большое счастье слышать выступления Ленина не только на заседаниях Совнаркома, но и на съездах партии, где решались очень важные вопросы.
       Я говорил Есенину, что выступления Ленина незабываемы, что они поражают изумительной глубиной мысли и необыкновенной силой логики. Я рассказывал также Есенину о необычайной скромности Ленина и его простоте в отношениях с людьми и в своей личной жизни. И здесь, как и в Петрограде, Есенин с повышенным интересом расспрашивал меня о моих впечатлениях о Ленине.
       Одной из постоянных тем нашего разговора была также продовольственная политика Наркомпрода, и Есенин часто спорил со мною, защищая мешочничество и ругая заградительные отряды. Есенин не всегда понимал жесткую продовольственную политику большевиков, его очень тревожило положение страны -- голод, разруха.
       Как-то во время одной из наших бесед (это было летом 1918 года) я рассказал Есенину о том, какую огромную организаторскую работу по снабжению населения продуктами первой необходимости выполняет А. Д. Цюрупа и его коллегия и как скромно живут нарком и его помощники. Народный комиссар продовольствия А. Д. Цюрупа обедал вместе со своими сослуживцами в наркомпродовской столовой (бывш. ресторан Мартьяныча в том же здании в Торговых рядах), причем частенько без хлеба.
       Есенин попросил познакомить его с Цюрупой. Будучи секретарем коллегии, я легко устроил эту встречу.
       Цюрупа был внимателен и приветлив с Есениным. Во время короткого разговора Цюрупа сказал, что он рад познакомиться с поэтом, что он о нем слышал и читал некоторые его стихотворения, которые ему понравились. При прощании Александр Дмитриевич просил передать привет Зинаиде Николаевне, которая в это время уже не работала в комиссариате. Сергей Александрович был очень доволен этим свиданием.
       По характеру своей работы мне приходилось бывать в кабинете у Председателя ВЦИК Я. М. Свердлова, который иногда беседовал со мной о положении продовольственного дела на местах и о крестьянстве. Однажды мы заговорили и о Есенине. Я рассказал Якову Михайловичу о своем знакомстве с поэтом. Оказалось, что Свердлов знал о Есенине и ценил его талант, хотя ему не нравилось есенинское преклонение перед патриархальной Русью.
      
       Те два рекомендательных письма, которые дал мне в Петрограде Есенин на имя А. Белого и Л. Столицы, я все как-то не удосуживался использовать -- некогда было. Месяца через три после приезда в Москву в Доме союзов состоялся литературный вечер, на котором выступал и Андрей Белый. Есенин познакомил меня с ним.
       В Москве у Есенина появилось много новых друзей, в числе которых были Мариенгоф, Шершеневич, Колобов.
       Есенин и Мариенгоф открыли книжный магазин на Никитской улице, который назывался магазином "Артели художественного слова".
       Когда я заходил в магазин, я всегда заставал Есенина за чтением книг. Меня интересовало, что он читает. Оказалось, это были почти всегда книги древнерусской литературы, как, например, "Слово о полку Игореве", "Послание Даниила Заточника" и др. Есенин говорил мне, что чтение таких книг обогащает его творчество. (Вспомним его книгу "Ключи Марии".)

    П. Кузько
      
       Перед тем как написать "Небесного барабанщика", Есенин несколько раз говорил о том, что он хочет войти в Коммунистическую партию. И даже написал заявление, которое лежало у меня на столе несколько недель... Только немного позднее, когда Н. Л. Мещеряков написал на оригинале "Небесного барабанщика", предназначавшегося мною для напечатания в "Правде": "Нескладная чепуха. Не пойдет. Н. М.",-- Есенин окончательно бросил мысль о вступлении в партию. Его самолюбие было ранено...

    Г. Устинов
       Мастерская на Пресне, которую до меня арендовал скульптор Крахт, была всем хороша: простор для работы, уединенность (уютный деревянный флигель стоял в глубине зеленого двора, среди зарослей сирени, жасмина и шиповника), возможность устраивать во дворе подсобные службы. Как показала жизнь, студия на Пресне -- это готовый выставочный зал.
       Ранней весной 1914 года стал переезжать на Пресню и обживаться на новом месте. В апреле мы с Григорием Александровичем вскопали пустырь вокруг флигеля и посеяли рожь с васильками. Мастерская на Пресне стала местом родным и желанным. Я с головой ушел в работу.
       Еще перед поездкой в Грецию я в Караковичах целыми днями слушал монотонное, под аккомпанемент лиры пенье слепцов, расспрашивал их, лепил из глины их лица и постоянно размышлял об их доле. Захотелось мне поведать людям об этих сирых, убогих людях. Забрезжила в сознании идея "Нищей братии". К осуществлению замысла я приступил только в пресненской мастерской. И снова, как и прежде, я выискивал интересных с точки зрения моего замысла слепых бродяг, приводил их в студию. Лепил их и вырубал из дерева. Один из них, по фамилии Житков, стал прототипом "Старичка-кленовичка". Просил их петь, сказывать сказки. Тогда в Караковичах один слепой, долго живший в нашем доме и сроднившийся со мной, подарил мне лиру и научил меня нехитрой премудрости обращения с этим древним инструментом. Я подыгрывал моим пресненским натурщикам на лире и узнал, пожалуй, все жалостливые песнопенья российских нищих-горемык.
       При таких-то вот обстоятельствах и познакомился я с Сережей Есениным, которого привел ко мне в мастерскую мой друг со времен баррикадных боев 1905 года поэт Сергей Клычков. Как они передавали потом, перед дверью Есенин услышал звучание лиры и поющие голоса и придержал своего провожатого.
       -- Стой, Сережа. Коненков поет и играет на лире.
       Дослушав до конца песню, они вошли. Передо мной предстал светловолосый, стриженный в скобку мальчишка в поддевке.
       -- Поэт Есенин. Очень хороший поэт,-- заторопился с похвалой Клычков, видя на лице моем удивление крайней молодостью незнакомца.
       -- Сережа знает и любит ваши произведения,-- продолжал аттестовать друга Клычков, а Есенин, не дождавшись конца затянувшегося объяснения, порывисто, с подкупающей искренностью вставил свое слово в строку.
       -- Очень нравится мне и пенье ваших слепых. Я знаю некоторые из этих песен.
       Клычков -- в критическом обиходе именовавшийся не иначе как крестьянским поэтом -- лучше нас мог пропеть Лазаря. Я взял в руки отложенную было в сторону лиру, и мы втроем довольно стройно спели песню об "Алексии божьем человеке, о премудрой Софии и ее трех дочерях Вере, Надежде, Любови".
       Вдруг Сережа сделался грустным и сам предложил:
       -- Я вам почитаю стихи.
      
       Наша вера не погасла,
       Святы песни и псалмы.
       Льется солнечное масло
       На зеленые холмы.
      
       Верю, родина, я знаю,
       Что легка твоя стопа,
       Не одна ведет нас к раю
       Богомольная тропа.
      
       Все пути твои -- в удаче,
       Но в одном лишь счастья нет:
       Он закован в белом плаче
       Разгадавших новый свет.
      
       Там настроены палаты
       Из церковных кирпичей;
       Те палаты -- казематы
       Да железный звон цепей.
      
       Не ищи меня ты в боге,
       Не зови любить и жить...
       Я пойду по той дороге
       Буйну голову сложить.
      
       -- Хорошо! Читайте еще.
       И он весь напружинился, посветлел лицом и молодым, ломающимся, но сильным голосом стал читать нам веселые стихи о Руси, что тропой-дорогой разметала по белу свету свой наряд.
      
       На плетнях висят баранки,
       Хлебной брагой льет теплынь.
       Солнца струганые дранки
       Загораживают синь.
      
       Мы стали друзьями. Трио наше еще не раз пробовало свои силы. Есенину очень нравилась моя пресненская обитель. Во ржи и васильках, с поленницей дров возле сарая, с дневавшими и ночевавшими тут знаменитыми музыкантами и мудрыми слепцами. Он всегда появлялся неожиданно и бесшумно: старался застать живую песню. Мои знакомые передавали изустный рассказ Есенина про то, как однажды он, пройдя в калитку, не замеченный дядей Григорием, сквозь кусты сирени наблюдал и слушал, как Коненков, сидя на пеньке возле сарайчика в глубине двора и подыгрывая себе на гармошке-двухрядке, пел очень печальную песню.
      
       Владимиру Ильичу принадлежит инициатива создания мемориала в память павших героев Октябрьской революции. В постановлении Совнаркома от 17 июля 1918 года записано: "Обратить особое внимание Народного комиссариата по просвещению на желательность постановки памятников павшим героям Октябрьской революции и, в частности в Москве, сооружения, кроме памятников, барельефа на Кремлевской стене, в месте их погребения".
       В августе Моссовет предложил шести скульпторам и архитекторам принять участие в конкурсе. Среди этих шести был и я. В середине сентября жюри рассмотрело проекты. Четыре из них -- скульпторов Бабичева, Гюрдясана, Мезенцева и художника Нивинского -- были отвергнуты. Мой проект и проект архитектора Дубинецкого при голосовании получили равное число голосов. После открытого обсуждения комиссия избрала мой проект.
       Никогда я не работал с таким увлечением. Один набросок следовал за другим. Зрелище освобожденного Кремля, заря над Москвой, гобелен, вышитый еще во времена крепостного права,-- эти виденья возбуждали фантазию, в бесчисленных карандашных рисунках слагались в патетический образ. Во время работы над реальной доской он уточнялся, вбирая в себя все новые краски жизни, возбуждая в нас революционное чувство.
       В октябрьские дни 1918 года, когда Советская республика готовилась отметить первую годовщину своей жизни, на улицах звучали революционные песни, и мне так хотелось, чтобы на древней Кремлевской стене зазвучал гимн в честь грядущей победы и вечного мира.
       Во время установки мы дневали и ночевали у Кремлевской стены. Во время работы ночью стояла охрана и горел костер. Проходившие спрашивали: "Что тут происходит?" А одна старушка поинтересовалась:
       -- Кому это, батюшка, икону ставят?
       -- Революции,-- ответил я ей.
       -- Такую святую я слышу в первый раз.
       -- Ну что ж, запомни!
       Наконец все готово.
       Торжественный красный занавес скрыл широкими складками доску, которую должен был открыть Владимир Ильич. Возле доски возвышался помост, а чуть в стороне -- высокая, со многими ступенями трибуна.
       С утра 7 ноября 1918 года Красная площадь начала заполняться делегациями заводов и фабрик, красноармейских частей. День ясный, холодный.
       Было известно, что Владимир Ильич прибудет на Красную площадь вместе с колонной делегатов VI съезда Советов. Выглядывая долгожданную колонну, я несколько растерялся, когда увидел Ленина, идущего к Сенатской башне. На нем было пальто с черным каракулевым воротником и черная каракулевая шапка-ушанка. Он поздоровался со всеми присутствующими, со мной, как со старым знакомым, сказав: "Помню, помню нашу беседу в Совнаркоме".
       Началась короткая церемония открытия.
       К стенке была приставлена небольшая лесенка-подставка, на которую должен был взойти Владимир Ильич, чтобы разрезать ленточку, соединявшую полотнища занавеса. Ленточка была запечатана.
       Я держал в руке специально сделанную мной ко дню открытия живописную шкатулку, в которой лежали ножницы и выполненная мною деревянная печатка. На ней значилось: "МСРКД" (Московский Совет рабоче-крестьянских депутатов),
       Владимир Ильич обратил внимание на шкатулку и на печатку:
       -- А ведь это надо сохранить. Ведь будут же у нас свои музеи,-- взял и стал внимательно рассматривать печатку, а потом передал шкатулку с печаткой одному из товарищей, стоявшему рядом.
       -- Передайте в Моссовет. Это надо сохранить,-- сказал Владимир Ильич.
       Я передал ножницы Владимиру Ильичу. Он разрезал красную ленту. Когда раскрылся занавес, заиграл военный духовой оркестр и хор Пролеткульта исполнил кантату, написанную специально ко дню открытия. Автором музыки был композитор Иван Шведов, слова написали поэты Есенин, Клычков и Герасимов.
      
       Спите, любимые братья.
       Снова родная земля
       Неколебимые рати
       Движет под стены Кремля.
      
       Новые в мире зачатья,
       Зарево красных зарниц...
       Спите, любимые братья.
       В свете нетленных гробниц.
      
       Солнце златою печатью
       Стражем стоит у ворот...
       Спите, любимые братья,
       Мимо вас движется ратью
       К зорям вселенским народ.
      
       Под звуки кантаты все собравшиеся у Кремлевской стены в молчании внимательно рассматривали мемориальную доску.
       Крылатая фантастическая фигура Гения олицетворяет собой Победу. В одной ее руке -- темно-красное знамя на древке с советским гербом; в другой -- зеленая пальмовая ветвь. У ног фигуры -- поломанные сабли и ружья, воткнутые в землю. Они перевиты траурной лентой. А за плечами надмогильного стража восходит солнце, в золотых лучах которого написано:

    Октябрьская 1917 революция
       На мемориальной доске, внизу, начертаны слова:

    Павшим в борьбе за мир и братство народов
      
       Эти слова были девизом моей работы, и мне радостно сознавать, что они были одобрены и утверждены В. И. Лениным.
       В пятитомнике собрания сочинений Сергея Есенина опубликован любопытный архивный документ:
      
       "Заведующему отделом изобразительных искусств Комиссариата народного просвещения

    Заявление
       Просим о выдаче нам, Сергею Клычкову и Сергею Есенину, работающим над монографией о творчестве Коненкова, размером в два печатных листа, по расчету в тысячу рублей лист, аванс в 1 тысячу (одну) рублей.

    Сергей Клычков, Сергей Есенин
       19 октября 1918".
      
       Не знаю, удалось ли моим друзьям получить аванс, но об их добром намерении написать монографию мне было доподлинно известно. Больше того, не раз и не два друзья-поэты били по рукам: "Завтра с утра начнем, а сегодня... сегодня давайте песни петь!"
       Народных песен оба знали великое множество, кое-что им неведомое мог предложить и я. Есенинские стихи, ставшие народными песнями, нынешняя молодежь знает наперечет, но мало кто знает, что всем известную удалую песню "Живет моя отрада" сочинил Сергей Клычков. И надо было видеть и слышать, как два Сергея разделывали этот любовный разбойничий романс. В мастерской стояли "Степан Разин с ватагою" -- они были подходящей декорацией для певцов-удальцов.
       Монографию обо мне два Сергея, два друга -- метель да вьюга, так и не собрались написать. Скорее всего потому, что дело это, по существу, им было не свойственно. Монографию написал известный художественный критик Сергей Глаголь. Она вышла в петроградском художественном издательстве "Светозар" вскоре после смерти Глаголя, который умер летом двадцатого года. Клычков, Есенин и приставший к ним Петр Орешин написали заявление о необходимости крестьянской секции в Пролеткульте, которое они назвали манифестом. Поскольку обсуждение такого манифеста проходило у меня в студии, я, конечно же, участвовал во всех разговорах, под этим документом стоит и моя подпись.
       "Великая Российская революция, разрушившая коренные устои старого буржуазного мира,-- говорилось в нем,-- вызвала к жизни творческие силы, таящиеся в русских городах и деревнях. Сам живой голос жизни поставил на очередь вопрос об образовании особых организаций, которые могли бы повести великое дело собирания и выявления этих скрытых в массовой толпе творческих возможностей".
       Есенин и был той огромной творческой силой, которая проявлялась у меня на глазах. Я любовался им, относился к нему как к сыну. Он платил дружеской привязанностью. Его постоянно тянуло ко мне на Пресню. Весной двадцатого года Есенин позировал мне для портрета. Сеансы продолжались с неделю. Я вылепил из глины бюст, сделал несколько карандашных рисунков. Но несмотря на быстроту, с какой я справился с трудным портретом (надо сказать, работа эта увлекла меня настолько, что я вошел в азарт и не давал себе передышки), мои поэты заскучали и в один прекрасный день исчезли, как духи: куда-то уехали, кажется, в Самарканд.
       Есенинский бюст я переводил в дерево без натуры, корректируя сделанный с натуры портрет по сильному впечатлению, жившему во мне с весны восемнадцатого года. Тогда на моей пресненской выставке перед толпой посетителей Есенин читал стихи. Возбужденный, радостный. Волосы взъерошены, наморщен лоб, глаза распахнуты.
      
       Звени, звени, златая Русь,
       Волнуйся, неуемный ветер!
       Блажен, кто радостью отметил
       Твою пастушескую грусть.
       Звени, звени, златая Русь...
      
       Пока я работал над бюстом, все время держал в памяти образ поэта, читающего стихи рабочим прохоровской мануфактуры -- они тогда пришли экскурсией на выставку. Читая стихи, Есенин выразительно жестикулировал. Светлые волосы его рассыпались. Поправляя их, он поднял руку к голове и стал удивительно искренним, доверчивым, милым.
       Нет, наши отношения с Есениным не были идиллическими. Мы, случалось, спорили и громко, и рьяно, но никогда не переступали при этом границ взаимного дружеского расположения. Обычным предметом столкновения была космогония, к которой я к поисках смысла мироздания испытывал неукротимый интерес, Есенин же был человеком истинно чтившим все земное, да к тому он успел всерьез рассориться с богом, подведя итог жестокой строкой: "Не молиться тебе, а лаяться научил ты меня, господь".
       Как ни в ком из поэтов того времени, жила в нем глубокая и чистая любовь к родине, к России. С какой искренностью и задором сказано им:
      
       Если крикнет рать святая:
       "Кинь ты Русь, живи в раю!"
       Я скажу: "Не надо рая,
       Дайте родину мою".
      
       Случалось, Есенин без предупреждения надолго пропадал и появлялся столь же неожиданно. Как-то за полночь стук в дверь. На улице дождь, сверкает молния. "Наверное, Сергей",-- подумал я.
       -- Кто там?
       -- Это я -- Есенин. Пусти!
       По голосу понял, что друг мой помимо дождя где-то изрядно подмок. И теперь вот среди ночи колобродит. Дай, думаю, задам ему загадку, решил я спросонья, совершенно упустив из виду, что человек под дождем стоит.
       -- Скажи экспромт -- тогда пущу.
       Минуты не прошло, как из-за двери послышался чуть с хрипотцой, громогласный в ночи есенинский баритон:
      
       Пусть хлябь разверзнулась!
       Гром -- пусть!
       В душе звенит святая Русь,
       И небом лающий Коненков
       Сквозь звезды пролагает путь.
      
       Пришлось открывать. Вечер поэта Сергея Есенина во флигеле дома номер девять на Пресне закончился на рассвете. Ночи не было.
       Читал он так, что душа замирала. Строки его стихов о красногривом жеребенке сердце каждого читающего переполняют жалостливым чувством, а вы попробуйте представить, какую глубокую сердечную рану наносил он своим голосом, когда одновременно сурово и нежно, неторопливо выговаривал трогательные слова:
      
       Милый, милый, смешной дуралей,
       Ну куда он, куда он гонится?
       Неужель он не знает, что живых коней
       Победила стальная конница?
      
       С Есениным мы ходили на журавлиную охоту. Завидя нас, когда мы были за версту от них, журавли поднимались. А баб, которые жали рожь в подмосковном поле в пятидесяти шагах от них, не боялись. Какие догадливые птицы журавли! А мы, хоть и издалека их увидели, и тому рады. Не зря десять верст прошагали.

    С. Коненков
      
       В первый раз я встретил Есенина в 1918 году в Пролеткульте на литературном собеседовании в нарядной гостиной морозовского особняка. Кого только не перебывало на этих собеседованиях! Рядом с седовласым поэтом Вячеславом Ивановым -- молодой пекарь Федор Киселев, против угрюмого Александровского -- восторженный, жестикулирующий Андрей Белый, Казин, Орешин, Шершеневич. Все они называли друг друга "товарищ". Только В. Иванову да Белому делались иногда исключения: называли их по имени-отчеству. Не помню, кто читал стихи, когда вошел Есенин. Я ни разу не видел его прежде и сразу был поражен его видом. Как ни типичны были все другие фигуры, на нем прежде всего у всякого остановились бы и застыли глаза.
       Он был одет в шелковую белую вышитую длинную русскую рубаху и широкие штаны. Костюм сельского пастушка с картины восемнадцатого века. Да и сама наружность его: волосы цвета спелой ржи, как будто кипевшие на точеной красивой голове, пышные, волнистые; черты лица тонкие, почти девичьи; голубые глаза, блестевшие необычной улыбкой. Думалось -- как мог появиться здесь такой человек в годы пулеметной трескотни, гудящих аэропланов, голодного пайка? Я решил, что, наверное, это артист, пришел читать чьи-нибудь стихи, но, нечаянно услышав фамилию Есенин, я подумал: "А как он все-таки похож на свои стихи!" Но и первое мое предположение, как я потом убедился, было верно: в этом большом, глубоко волнующем поэте, на редкость искреннем, -- были черты театральности.
       В этот же вечер Есенин прочел нам несколько своих стихотворений, из которых мне запомнились "Зеленая прическа" и "Вот оно, глупое счастье". Читал он необычайно хорошо. В Москве он читал лучше всех. Недаром молодые поэты читали по-есенински:
      
       Вот оно, глупое счастье
       С белыми окнами в сад!
       По пруду лебедем красным
       Плавает тихий закат!
      
       Возможно ли было в четырех строчках нарисовать полнее картину вечера, дать этой картине движение, настроение. "Березка" его так и звенела в ушах звоном осеннего прощального ветра. В этом юноше -- ему тогда было двадцать три года -- мы сразу увидели большого мастера. Нечего и описывать наше удивление и восторг. Когда вечером я возвращался домой с одним старым восторженным коммунистом, он беспрерывно повторял мне:
       -- Подумайте только, какая сила прет из рабочей и крестьянской среды: Александровский, Казин и, наконец, такая красота -- Есенин!
       Познакомившись с Есениным, я узнал, что он живет тут же, в Пролеткульте, с поэтом Клычковым, в ванной комнате купцов Морозовых, причем один из них спит на кровати, а другой -- в каком-то шкафу на чем-то для спанья совсем непригодном. Чем они жили, довольно трудно было сказать,-- тогда и все-то неизвестно на какие средства жили, но были веселы и стихи писали, как никогда.
       В этом же году я был в гостях у одного студийца Пролеткульта, куда был приглашен и Есенин. Семья, к моему величайшему тогда изумлению, оказалась буржуазной: богатая обстановка, рояль, дочь с высшим музыкальным образованием. Есенин к такому обществу и такой обстановке, казалось, уже давно привык и держался свободно, как избалованный ребенок. По просьбе хозяев он довольно охотно читал стихи, те же самые, что и в Пролеткульте, и, странное дело, за чайным столом их приятнее было слушать. Дочь хозяев очень долго и хорошо играла нам на рояле, причем Есенин особенно просил играть Вертинского. На мое удивление, что ему нравится в Вертинском, он сказал:
       -- Вот странно -- нравится, да и все!
       На вопрос дочери хозяина, нет ли у него нот на его собственные стихи, он беззаботно отвечал:
       -- Мне подарил N (он назвал одного известного и модного композитора) ноты, но они где-то запропастились.
       Обычно говорил он мало, отрывистыми фразами, стараясь отвечать более жестами и улыбкой красивых глаз, в которой больше было любезности и блеска, чем ласки и внимания. Видно было, что эта обстановка, эти люди были привычны для него и нимало его не удивляли. Одет он был на этот раз в костюм, как всегда хороший, что называется -- с иголочки. Помню, я все удивлялся: крестьянский сын, двадцати всего лет,-- и уже он известный поэт, он небрежно теряет ноты известного композитора, сочиненные на его стихи, он снисходительно любезно обращается с барышнями с высшим музыкальным образованием. Мы возвращались из гостей вместе: я -- в свое молчаливое, как могила, Дорогомилово, он -- в ванную купцов Морозовых. А кругом была вьюга, на тротуарах непроходимые горы снега. Было все непонятно и хорошо. Был восемнадцатый год. Ели мерзлую картошку, но голову не вешали. Говорили мы с ним о литературе. Я спросил его, чем он сейчас больше всего интересуется.
       -- Изучаю Гоголя. Это что-то изумительное!
       Есенин даже приостановился, а потом неподражаемо прочел несколько гоголевских фраз из описаний природы. Он, видимо, затруднялся объяснить красоту того или другого выражения и старался передать ее мне голосом, интонацией, жестами, всеми средствами своего мастерского чтения. Вся его театральность куда-то исчезла. Передо мною вырос человек, до самозабвенья любящий красоту русского слова.
      
       Кафе поэтов "Домино". В нем были два зала: один для публики, другой для поэтов. Оба зала в эти года, когда все и везде было закрыто, а в "Домино" торговля производилась до двух часов ночи, были всегда переполнены. Здесь можно было разного рода спекулянтам и лицам неопределенных профессий послушать музыку, закусить хорошенько с "дамой", подобранной с Тверской улицы, и т. д. Поэты, как объяснил мне потом один знакомый, были здесь "так, для блезиру", но они, конечно, этого не думали. Наивные, они и не подозревали, как за их спиной набивали карманы содержатели всех этих кафе, да поэтам и деваться было некуда. Спекулянты и дамы их, шикарно одетые, были жирны, красны, много ели и пили. Бледные и дурно одетые поэты сидели за пустыми столами и вели бесконечные споры о том, кто из них гениальнее. Несмотря на жалкий вид, они сохранили еще прежние привычки и церемонно целовали руки у своих жалких подруг. Стихи, звуки -- они все любили до глупости. Вот обстановка, в которой в 1919 году царил С. Есенин. Нас, молодых, выдвигавшихся тогда поэтов из Пролеткульта, пригласили читать стихи в "Домино". Есенин тогда гремел и сверкал, и мы очень обрадовались, узнав, что и он в этот вечер будет читать стихи. Он стоял, окруженный неведомыми миру "гениями" и "знаменитостями", очаровывая всех своей необычной улыбкой. Характерная подробность: улыбка его не менялась в зависимости от того, разговаривал ли он с женщиной или с мужчиной, а это очень редко бывает. Как ни любезно говорил он со всеми, было заметно, что этот "крестьянский поэт" смотрел на них как на подножие грядущей к нему славы. Нервности и неуверенности в нем не было. Он уже был "имажинистом" и ходил не в оперном костюме крестьянина, а в "цилиндре и в лакированных башмаках". Я полюбил его издалека, чтобы не обжечься. В этот вечер он сделал очередной большой скандал.
       Когда мои товарищи читали, я с беспокойством смотрел на них и на публику. Они робели, старались читать лучше и оттого читали хуже, чем всегда, а публика, эта публика в мехах, награбленных с голодающего населения, лениво побалтывала ложечками в стаканах дрянного кофе с сахарином и даже переговаривалась между собой, нисколько не стесняясь. Мне пришлось читать последнему. После меня объявляют Есенина. Он выходит в меховой куртке, без шапки. Обычно улыбается, но вдруг неожиданно бледнеет, как-то отодвигается спиной к эстраде и говорит:
       -- Вы думаете, что я вышел читать вам стихи? Нет, я вышел затем, чтобы послать вас к...! Спекулянты и шарлатаны!..
       Публика повскакала с мест. Кричали, стучали, налезали на поэта, звонили по телефону, вызывали "чеку". Нас задержали часов до трех ночи для проверки документов. Есенин, все так же улыбаясь, веселый и взволнованный, притворно возмущался, отчаянно размахивал руками, стискивая кулаки и наклоняя голову "бычком" (поза дерущегося деревенского парня), странно, как-то по-ребячески морщил брови и оттопыривал красные, сочные красивые губы. Он был доволен.
       Когда этот "скандалист" работал -- трудно было себе представить, но он работал в то время крепко. Тогда были написаны лучшие его вещи: "Сорокоуст", "Исповедь хулигана", "Я последний поэт деревни...".
       В публике существует мнение, что поэта сгубили имажинисты. Это неверно. Я с Казиным, Савинковым или Александровским часто заходил к имажинистам и сравнительно хорошо их знаю. Правда, это были ловкие и хлесткие ребята. Они открыли (или за них кто-нибудь открыл) кафе "Стойло Пегаса", открыли свой книжный магазин "Лавка имажинистов" и свое издательство. К стихам они относились чисто с формальной стороны, совершенно игнорируя их содержание. Но повлиять на Есенина они не могли.
       Все эти два или три года Есенин продолжал работать, часто скандалил, но, кажется, не пил. Захожу я как-то в "Лавку имажинистов". Есенин, взволнованный, счастливый, подает мне, уже с заготовленной надписью, свою только что вышедшую книжку "Исповедь хулигана". Я тут же залпом прочитываю ее, с удивлением смотрю на этого человека, шикарно одетого, играющего роль вожака своеобразной "золотой молодежи" в обнищалой, голодной, холодной Москве и способного писать такие блестящие, глубокие стихи.
       -- Знаешь, Полетаев, уже на немецкий, английский и французский перевод есть! Скоро пришлют -- и с деньгами!-- говорит Есенин с мальчишеской, хвастливой улыбкой.
       А я не могу оторваться от книги. Я уже не здесь, в голодной Москве, я там -- в есенинской деревне, как будто он какой волшебной силой перенес меня туда.
       -- Зачем ты даже в такие стихи вносишь похабщину? -- говорю я.
       Он долго нескладно убеждает меня, что это необходимо, что это его стиль. Возмущенный, говорю ему, что все "выверты" и все "скандалы" его -- только реклама,-- и ничего больше. Он утверждает, что реклама необходима поэту, как и солидной торговой фирме, и что скандалить совсем не так уж плохо, что это обращает внимание дуры-публики.
       -- Ты знаешь, как Шекспир в молодости скандалил?
       -- А ты что же, непременно желаешь быть Шекспиром?
       -- Конечно.
       Я не мог спорить, я сказал, что если Шекспир и стал великим поэтом, то не благодаря скандалам, а потому, что много работал.
       -- А я не работаю?
       Есенин сказал это с какой-то даже обидой и гордостью и стал рассказывать, над чем и как усиленно он сейчас работает.
       -- Если я за целый день не напишу четырех строк хороших стихов, я не могу спать.
       Это была правда. Работал он неустанно.

    H. Полетаев
       Литературная студия московского Пролеткульта в 1918 году была притягательным местом для молодых поэтов и прозаиков из среды московских рабочих. Первыми слушателями студии были тогда Казин, Санников, Обрадович, Полетаев, Александровский и другие, вошедшие позднее в первое пролетарское литературное объединение "Кузница". Слушателем студии был и я.
       Бродя однажды по широким коридорам особняка Морозова, в котором с удобством расположился Пролеткульт, я наткнулся на спускавшихся по внутренней лестнице дома двух молодых людей. Одного из них я знал. Это был недавно поступивший на службу в канцелярию Пролеткульта крестьянский поэт Клычков. Он остановился и, кивнув на стоявшего с ним рядом молодого парня в длиннополой синей поддевке, сказал:
       -- Мой друг -- Сергей Есенин!
       Рядом с высоким, черноволосым, с резко выраженными чертами лица Клычковым -- худощавый, светлолицый, невысокого роста Есенин казался женственно-хрупким и слабым на вид подростком. Это первое впечатление еще более усилилось, когда он улыбнулся и певуче произнес:
       -- Сергей Антонович меня здесь приютил у вас,-- и он указал куда-то неопределенно вверх.
       Позднее я к ним заглянул. Они ютились в получердачном помещении, под самой крышей. Большая, с низким потолком комната была вся уставлена сборной мебелью: столами, тумбами, табуретками и мелкой древесной всячиной. По-видимому, эта комната служила складочным местом для ненужного и лежащего внизу хлама. Здесь, у Клычкова, и поселился недавно переехавший из Петрограда Есенин.
       По приезде в Москву Есенин очутился в затруднительном положении. С Зинаидой Николаевной Райх он разошелся, и собственного угла у него не было. Толстые журналы были закрыты, и печататься было негде. Голод в Москве давал себя чувствовать все сильнее и сильнее. Надо было что-то предпринимать.
       После одной долгой беседы мы пришли к мысли открыть собственное издательство. Мы разработали устав, согласно которому членами этого кооперативного издательства могут быть только авторы будущих книг. Из чистой прибыли двадцать пять процентов отчисляются в основной фонд издательства, а остальные семьдесят пять поступают в распоряжение автора книги. Есенин взял на себя подбор родственных по духу лиц для организации этого дела.
       Первым он пригласил Андрея Белого. Как позднее он объяснил в своей автобиографии: "Белый дал мне много в смысле формы". В лице Белого он хотел продолжить связь с символистами, занимавшими тогда господствующее положение в русской поэзии. К символистам, в частности к Александру Блоку, он определенно тяготел в предоктябрьскую пору своих поэтических исканий:
      
       О Русь -- малиновое поле
       И синь, упавшая в реку,--
       Люблю до радости и боли
       Твою озерную тоску.
      
       Холодной скорби не измерить,
       Ты на туманном берегу.
       Но не любить тебя, не верить --
       Я научиться не могу.
       ("Запели тесаные дроги...")
      
       Конечно, эти строки -- от Блока, а не от... Алексея Кольцова, которого он, ради "чести рода", называет своим старшим братом.
       Кроме того, Белый, вместе с Блоком и Брюсовым, открыто приветствовал Октябрьскую революцию, которую Есенин в ту пору еще окрашивал в радужные цвета своей долгожданной "Инонии".
       На первом организационном собрании будущего издательства нас было пять человек: Есенин, Клычков, Петр Орешин, Андрей Белый и я. Название издательству было подобрано легко и без споров: "Трудовая артель художников слова". Роли членов "Артели" были распределены так: заботы о финансовой стороне дела были возложены на меня; ведение переговоров с типографией и книжными магазинами взяли на себя Есенин и Клычков; что-то было поручено Орешину, а Андрей Белый, восторженно закатывая глаза, взволнованно заявил:
       -- А я буду переносить бумагу из склада в типографию!
       Есенин тихонько мне шепнул:
       -- Вот комедиант... И глазами и словами играет, как на сцене...
       Когда возникли долгие споры и разговоры о том, как достать бумагу для первых двух книжек, Есенин вдруг решительно произнес:
       -- Бумагу я достану, потом узнаете как...
       Все запасы бумаги в Москве были конфискованы и находились на строжайшем учете и контроле. Есенин все же бумагу добыл. Добыл тем же способом, какой он несколько позднее применял в новом своем издательстве "Имажинисты". Способ этот был очень прост и всегда давал желаемые результаты. Он надевал свою длиннополую поддевку, причесывал волосы на крестьянский манер и отправлялся к дежурному члену Президиума Московского Совета. Стоя перед ним без шапки, он кланялся и, старательно окая, просил "Христа ради" сделать "божескую милость" и дать бумаги для "крестьянских" стихов. Конечно, отказать такому просителю, от которого трудно было оторвать восхищенный взор, было немыслимо.
       И бумагу мы получили.
       Первой была напечатана книжка стихов Есенина "Радуница". В нее вошли циклы: "Радуница", "Песня о Миколе", "Русь" и "Звезды в лужах". Вслед за "Радуницей" вышли в свет "Голубень", "Сельский часослов", "Преображение", "Ключи Марии" {По предложению Есенина мы ввели новое летосчисление и на обложках наших книжек можно было читать: "2-й год 1-го века".}.
       Намечены были к изданию, как гласило объявление на последней странице "Преображения", книжки стихов Клычкова, Орешина, Ширяевца, Повицкого, Кузько, Спасского и других. Однако даже ненапечатанные книги "имеют свою судьбу": издательство неожиданно "лопнуло". Пришли ко мне Есенин и Клычков и объявили, что в кассе "Артели" нет ни копейки денег, купить бумаги не на что, и, следовательно, "Артель" ликвидируется.
       Есенин взволнованно и резко обвинял во всем Клычкова, утверждая, что тот, будучи "казначеем", пропил или растратил весь наш основной фонд. Клычков не признавал за собой вины и приводил какие-то путаные объяснения. Так или иначе, но продолжать дело нельзя было. Издательство "Трудовая артель художников слова" перестало существовать. После распада "Артели" материальное положение Есенина снова ухудшилось. Он временами переживал подлинный голод.
       Характерен в этом отношении следующий случай.
       Однажды Есенин с Клычковым пришли ко мне на квартиру в "Петровских линиях", где я тогда проживал. Поговорили о том, о сем, и я предложил гостям поужинать. Оба охотно согласились. Я вышел в кухню для некоторых приготовлений. Возвращаюсь, "сервирую" стол и направляюсь к буфету за продуктами. Там хранился у меня, как особенно приятный сюрприз, довольно большой кусок сливочного масла, недавно полученный мною от брата из Тулы. Ищу масло в буфете и не нахожу.
       Оборачиваюсь к гостям и смущенно говорю:
       --Никак масла не найду...
       Оба прыснули со смеху. Есенин признался:
       -- А мы не выдержали, съели все без остатка.
       Я удивился:
       -- Как съели? Ведь в буфете хлеба не было!
       -- А мы его без хлеба, ничего -- вкусно! -- подтверждали оба и долго хохотали, любуясь моим смущенным видом.
       Конечно, только буквально голодные люди могут наброситься на масло и съесть его без единого кусочка хлеба.
       Я решил временно увезти Есенина из голодной Москвы. Я уехал с ним в Тулу к моему брату. Продовольственное положение в Туле было более благополучным, чем в Москве и мы там основательно подкормились. Для Есенина это была пора не только материального достатка, но и душевного покоя и отдыха. Ни один вечер не проходил у нас впустую.
       Брат, человек музыкальный, был окружен группой культурных людей, и они тепло встретили молодого поэта. Ежевечерне Есенин читал свои стихи. Все написанное им он помнил наизусть. Читал он мастерски. Молодой грудной тембр голоса, выразительная смысловая дикция, даже энергичная, особая, чисто есенинская, жестикуляция придавали его поэтическому слову своеобразную значимость и силу.
       Иногда он имитировал Блока и Белого. Блока он читал серьезно, с уважением. Белого -- с издевкой, утрируя как внешнюю манеру читки Белого, так и содержание его потусторонних мистических "прорицаний".
       Часто Есенин пускался в долгие филолого-философские споры с собравшимися, причем философические его искания были довольно туманного порядка, типа рассуждений об "орнаменте в слове", несколько позднее изложенных им в "Ключах Марии".
       Доставляли огромное наслаждение музыка его речи, душевная взволнованность, напряженность мысли, глубокая убежденность в правоте своих исканий, необычная для того времени тема его откровений. Спорщики в конце концов затихали и сами с интересом вслушивались в густо насыщенную образностью и старорусской песенностью импровизацию на тему об орнаменте в слове и в быту.
       Днем мы с Есениным шатались по базару. На это уходило время между завтраком и обедом. Есенин с азартом окунался в базарную сутолоку, вмешивался в дела базарных спекулянтов и завсегдатаев рынка.
       -- Да ты посмотри, мил человек, что за сало! Не сало, а масло! Эх, у нас бы в Москве такое сало!
       -- Отчего же не купишь, если так расхваливаешь?-- спрашивали любопытные.
       -- А где мне такие "лимоны" достать? -- отвечал Есенин к общему удовольствию публики.
       "Лимонами" тогда на базаре называли миллионы.
       За обедом он делился рыночными впечатлениями, тут же дополняя их собственными вымыслами и необычайными подробностями. Все слушали его с удовольствием.
       Все нравилось Есенину в этом доме: хозяева, их гости, уютные небольшие комнаты, распорядок дня и ночи. Но в искренний восторг он приходил от одного, будто маловажного обстоятельства. К завтраку, обеду или ужину нас никогда не звали. Приглашение к столу заменяла музыка: сигналом к завтраку служила "Марсельеза", к обеду -- "Тореадор", к ужину -- какая-нибудь популярная ария из оперы или оперетты. Есенин уверял, что он только потому и ест с аппетитом, что он сам, как корова, очень отзывчив на "пастушью дудку".
       Иногда мы посещали местный театр. Нам подавали заводские просторные сани-розвальни, и мы валились на них по 5--6 человек. Есенин стоя помогал возчику править. Он оглушительно гикал, свистел и восторженно оглашал улицу криками: "Эй, берегись! Право! Лево!"
       Игра артистов доставляла ему меньшее удовольствие...
       Вернувшись в Москву, он часто рассказывал друзьям о "тульских неделях", по обыкновению приукрашивая и расцвечивая недавнюю быль.

    Л. Повицкий
      
       В 1918 году я была секретарем литературного отдела московского Пролеткульта, а Михаил Герасимов заведовал этим отделом. Жил он там же в бывшей ванной -- большой, светлой комнате с декадентской росписью на стенах; ванну прикрыли досками, поставили письменный стол, сложили печурку.
       Бывая в Пролеткульте, в эту комнату заходили к Герасимову Есенин, Клычков, Орешин, а Есенин иногда оставался ночевать.
       В то время наиболее видными московскими пролетарскими поэтами были Герасимов, Александровский и Полетаев. Я же была молодой, но уже печатавшейся с 1913 года писательницей из буржуазной среды. В те годы я всецело находилась под влиянием Блока, его поэзии, его статей об интеллигенции и революции. Я страстно принимала его поэму "Двенадцать", и она сыграла большую роль в моем собственном признании революции и сближении с пролетарскими поэтами...
       Все мы были очень разными, но все мы были молодыми, искренними, пламенно и романтически принимали революцию -- не жили, а летели, отдаваясь ее вихрю. Споря о частностях, все мы сходились на том, что начинается новая мировая эра, которая несет преображение (это было любимое слово Есенина) всему -- и государственности, и общественной жизни, и семье, и искусству, и литературе.
       Обособленность человеческая кончается, индивидуализм преодолеется в коллективе. Вместо "я" в человеческом сознании будет естественно возникать "мы". А как же будет с художественным творчеством, с поэзией?
       Можно ли коллективно создавать литературные произведения? Можно ли писать втроем, вчетвером? Об этом мы не раз спорили и решили испытать на деле. Так появились и киносценарий "Зовущие зори", написанный Есениным, Герасимовым, Клычковым и мной, и "Кантата", написанная Есениным, Герасимовым и Клычковым.
       Эти юношеские опыты для сегодняшнего читателя и наивны и несовершенны, но в них отразились и эпоха, и наши тогдашние художественные искания, и мы сами, до некоторой степени явившиеся прототипами отдельных персонажей. Материалом для "Зовущих зорь" послужил и московский Пролеткульт, и наши действительные разговоры, и утопические мечтания, и прежде всего сама эпоха, когда бои в Кремле были вчерашним, совсем свежим воспоминанием.
       Мы были и ощущали себя прежде всего поэтами, оттого и в списке авторов помечено -- "поэты". Свой реалистический материал мы хотели дать именно в "преображении" поэтическом; одна из частей сценария так и названа -- "Преображение". Для Есенина был особенно дорог этот высокий, преображающий строй чувств и образов. Исходил он из реального, конкретного, не выдумывая о человеке или ситуации, но как бы видя глубоко заложенное и только требующее поэтического раскрытия.
       Для Есенина, как и для нас -- его соавторов, было важно показать ритм и стремительность этого преображения действительности. Так, Саховой -- деревенский увалень -- становится одним из безымянных героев революции, офицер Рыбинцев переходит к большевикам, его жена Вера Павловна становится другим человеком и уходит вместе с женой рабочего Наташей на фронт.
       Некоторые собственные психологические и даже биографические черты мы вложили в героев сценария. В Назарове, "рабочем, бывшем политэмигранте, с ярко выраженной волей в глазах и складках рта, высокого роста", есть черты Михаила Герасимова, который после революции вернулся из политэмиграции. Правда, Герасимов -- сын железнодорожного рабочего, спокойный, сильный и красивый человек, крепко ходящий по земле,-- совсем не был похож на "вихревую птицу", как значится в сценарии. Все сравнения его с птицей, относящиеся к "преображению", задуманы Есениным. Некоторые черты Веры Павловны Рыбинцевой навеяны моим тогдашним обликом. Я была романтической интеллигенткой, попавшей в "железный" Пролеткульт. Но, конечно, отчасти узнавая себя в Рыбинцевой, я никак не могу отождествлять себя с этим персонажем сценария.
       Все развитие образа Рыбинцевой -- это попытка показать в художественной форме революционное перевоспитание человека, пусть вышедшего из других социальных слоев, но ставшего на сторону революции.
       Разработка образа Рыбинцевой как бы по молчаливому уговору (ему и книги в руки!) была предоставлена Герасимову, но основная наметка дана всеми.
       Наташа Молотова в основном разработана мной. Ее образ имеет непосредственную связь с образом Тани из моей поэмы "Серафим". Обе они вышивают алое знамя, обе уходят на демонстрацию, а потом в бой.
       Саховой ближе Клычкову: от Есенина тут может быть только налет мягкого юмора. А сцены в Кремле, арест и бегство Рыбинцева должны быть отнесены главным образом к Есенину. Вся эта часть сценария идет под знаком есенинского "преображения".
       Эпизоды 13, 14, 15, 16--23 мы придумывали в столовой на Арбате, куда часто ходили все вместе обедать из Пролеткульта. Я помню голые деревянные доски стола, облупленную посуду, оловянные ложки, прокуренную комнату. Отсюда как противопоставление -- "величественный зал, роскошная сервировка и изобилие пищи", как это дается в картинах будущего в сценарии. В картине рабочего праздника фон -- "фабричные трубы" -- был данью вкусам Герасимова. Кадры "работа будет нашим отдыхом" предложены тоже Герасимовым.
       Начало IV части "На фронт мировой революции" в основном принадлежит Есенину и Клычкову, а конец -- Герасимову. Его же -- образ "мадонны на фоне моря".
       Возникает вопрос: был ли этот сценарий случайным для Есенина? Едва ли.
       Весь этот непродолжительный период сближения с пролетарскими поэтами был существен для его пути. В тогдашней литературе шел сложный процесс отмирания старого и возникновения нового. Было ясно одно, что по-прежнему писать уже нельзя, что надо искать каких-то иных форм.
       Есенин не мог не видеть недостатков нашего незрелого детища, но он своей рукой переписывает большую часть чистого экземпляра сценария, не отрекаясь от него, желая довести до печати.

    Н. Павлович
       В первые годы после революции мне часто приходилось иметь связь с Московским Пролеткультом, который находился в бывшем особняке Маргариты Морозовой на Воздвиженке (ныне ул. Калинина). В этом же здании проживали некоторые пролетарские поэты. Поэт М. Герасимов жил в ванной комнате, одно время вместе с ним жил и Сергей Есенин. Частым гостем у них был поэт Сергей Клычков.
       В этой же ванной комнате зародилась "Московская трудовая артель художников слова". "Трудовая артель" начала издавать книжечки своих членов.
       Как-то, придя на заседание московского совета Пролеткульта, я встретил в зале Сергея Есенина, который, увидав меня, радостно проговорил:
       -- Вот и хорошо, что пришел, помоги нам в издательских премудростях. Нам надо выбрать шрифт, формат.
       Он сунул тощую книжечку образцов шрифтов типографии Меньшова и добавил:
       -- Входи к нам в артель.
       Я дал согласие и предложил ему заходить ко мне на Волхонку в ЦК Пролеткультов...
       Дней через десять Есенин с Клычковым пришли ко мне на Волхонку похвастать своими книжечками.
       Есенин написал мне на книге "Сельский часослов": "Милому Михаилу на ядреную ягодь слова русского. С. Есенин".
       Через неделю, к концу рабочего дня, часов в пять, пришел ко мне Сергей Есенин, закутанный коричневым шарфом. Только светились глаза яркой лазурью из-за индевелых ресниц. Подсел к топившейся железной печурке, растирая озябшие руки, и стал рассказывать, что переехал из Маргаритиной ванны к Сахарову и приступает к серьезной работе.
       Отогревшись, Сергей начал говорить о деле. Сотрудники все ушли, во всем этаже остались мы да уборщицы, подметавшие комнаты.
       -- Давай решим, каким шрифтом будем набирать,-- предлагал Сергей.-- Я думаю выбрать "антик".
       Видимо, ему это слово нравилось, но шрифт этот вряд ли был ему знаком. Он вынул из кармана свою книжечку "Преображение" и написал на ней "В набор, "антик".
       Я заметил Есенину:
       --Сергей, так скоропалительно нельзя отдавать в набор. Возьми свои книги, пересмотри, возможно, некоторые стихи удалишь, а новые вставишь, часть следует переработать. Собери все лучшее и побольше, на солидный томик. Я тебе дам набор не в полосах, а в гранках, ты до сдачи в типографию поработай над ними. Понял?
       -- Понял,-- сказал Сергей и на книжке "Преображение" написал:
       "Ну, тогда не в набор эту книгу, а лишь в разбор. Много в ней тебе не нравится, присмотрись, гляди, и понравится. Любящий Сергей. 18. I--1919г.".

    М. Мурашев.
       В первый раз я увидел его 1918 году, в середине лета, в одном из тех московских кафе, где состоятельные господа в тот голодный год лакомились настоящим кофе с сахаром и сдобными булочками. Теперь на том месте, на углу Петровки и Кузнецкого переулка, разбит сквер, и только старожилы помнят дом с полукруглым фасадом, где было это кафе.
       Постепенно состоятельные господа перекочевали на Украину, в гетманскую державу, и владельцы кафе для привлечения новых клиентов назвали свое предприятие "Музыкальной табакеркой" и за недорогую плату выпускали на эстраду поэтов. Поэты читали стихи случайной публике -- эстетам в долгополых визитках и цветных жилетах, окопавшимся в тылу сотрудникам банно-прачечных отрядов -- так называемым земгусарам, восторженным ученицам театральных школ; но приходили сюда и ценители поэзии, главным образом провинциалы -- врачи, учителя, студенты...
       Словом, в "Табакерке" был обыкновенный вечер, не обещающий ничего замечательного, но вдруг все притихли -- из круглого зала донесся молодой, чистый и свежий голос, и в нем было что-то завлекательное, зовущее. Все сгрудились в арке, соединяющей комнату поэтов с залом.
       На эстраде стоял стройный, в светлом костюме молодой человек, показавшийся нам юношей. Русые волосы падали на чистый, белый лоб, глаза мечтательно глядели ввысь, точно над ним был не сводчатый потолок, а купол безоблачного неба. С какой-то рассеянной, грустной улыбкой он читал, как бы рассказывая:
      
       Он был сыном простого рабочего,
       И повесть о нем очень короткая.
       Только и было в нем, что волосы как ночь
       Да глаза голубые, кроткие.
      
       -- Есенин!
       Жизнь Есенина, чудо, случившееся с ним, крестьянским юношей, ставшим одним из первых русских поэтов, наших современников,-- все это было хорошо известно. Но как-то странно было видеть его, автора стихов "Русь", внешне ничем не подчеркивающего своей биографии -- ни в одежде, ни в повадках. На нем не было поддевки, он не был острижен в скобку, как некоторые крестьянствующие поэты, не было и сапог с лаковыми голенищами. Светло-серый пиджак облегал его стройную фигуру и очень шел ему -- такое умение с изящной небрежностью носить городской костюм я видел еще у одного человека, вышедшего из народных низов,-- у Шаляпина.
       Непринужденно и просто Есенин читал стихи, не подчеркивая их смысла, не нажимая по-актерски на выигрышные строфы, и стихи доходили, что называется, брали за сердце, притом читал он без тени какого-либо местного говора.
       С первого взгляда Есенин производил поистине обаятельное впечатление. Я много раз слышал, как читал стихи Маяковский, слышал не раз Блока, Брюсова, Бальмонта, у каждого было что-то свое, волнующее не только потому, что мы слушали произведение из уст автора.
       Мне кажется, как бы ни читал автор свои стихи, он всегда читает лучше декламатора, или, как это теперь называется, мастера художественного слова.
       Голос у Есенина был тогда чистый, приятный, от этого еще трогательнее звучали проникнутые нежной грустью строфы:
      
       Отец его с утра до вечера
       Гнул спину, чтоб прокормить крошку;
       Но ему делать было нечего,
       И были у него товарищи: Христос до кошка.
      
       Стихи назывались "Товарищ", многие тогда уже знали, что это произведение о Февральской революции, написанное под впечатлением похорон на Марсовом поле жертв уличных боев в Петрограде.
       В то время уже немало было написано стихов о революции, свергнувшей царизм, притом разными поэтами, но остались в литературе "поэтохроника" Маяковского "Революция" и "Товарищ" Есенина.
       После этого вечера мне случалось довольно часто слушать Есенина, притом в разной обстановке. Надо сказать, что его с особенным вниманием слушали неискушенные люди, в самом чтении Есенина было непостижимое очарование.
       В стихах "Товарищ" есть резкая смена ритма:
      
       Ревут валы,
       Поет гроза!
       Из синей мглы
       Горят глаза.
      
       Вместе с этой сменой ритма он сам как-то менялся. Вот блеснули глаза, вскинулась ввысь рука, и трагически, стенящим зовом прозвучало:
      
       Исус, Исус, ты слышишь?
       Ты видишь? Я один.
       Тебя зовет и кличет
       Товарищ твой Мартин!
      
       Отец лежит убитый,
       Но он не пал, как трус...
      
       И вслед за этим звонко, восторженно он выкрикнул:
      
       Зовет он нас на помощь,
       Где бьется русский люд,
       Велит стоять за волю,
       За равенство и труд!..
      
       Дошел почти до конца стихотворения и вдруг, рванув воротник сорочки, почти с ужасом крикнул:
      
       Кто-то давит его, кто-то душит,
       Палит огнем.
      
       И после долгого молчания, когда вокруг была мертвая тишина, он произнес торжественно и проникновенно:
      
       Но спокойно звенит
       За окном,
       То погаснув, то вспыхнув
       Снова,
       Железное
       Слово...
      
       И, как долгий отдаленный раскат грома, все усиливающийся, радостно-грозный:
      
       Рре-эс-пу-у-ублика!
      
       Успех он имел большой. Легко спрыгнув с эстрады, сел на место, за столик. Был долгий перерыв -- поэты понимали, что невыгодно читать после Есенина. К столу, где сидел Есенин, подсел какой-то, видимо незнакомый ему, человек и упорно допытывался у поэта, почему у него в стихах присутствует Исус. С кошкой этот человек еще мог примириться, но Исус его беспокоил и чем-то мешал.
       Заливаясь смехом, Есенин объяснил собеседнику:
       -- Ну, голубчик... просто висит в углу икона, висит себе и висит.
       Потом вдруг зажал уши и по-мальчишески звонко закричал:
       -- Братцы, спасите! Он меня замучил!

    Л. Никулин
       1918 год. В селе у нас творилось бог знает что.
       -- Долой буржуев! Долой помещиков! -- неслось со всех сторон.
       Каждую неделю мужики собираются на сход.
       Руководит всем Мочалин Петр Яковлевич, наш односельчанин, рабочий коломенского завода. Во время революции он пользовался в нашем селе большим авторитетом. Наша константиновская молодежь тех лет многим была обязана Мочалину, да и не только молодежь.
       Личность Мочалина интересовала Сергея. Он знал о нем все. Позднее Мочалин послужил ему в известной мере прототипом для образа Оглоблина Прона в "Анне Снегиной" и комиссара в "Сказке о пастушонке Пете".
       В 1918 году Сергей часто приезжал в деревню. Настроение у него было такое же, как и у всех,-- приподнятое. Он ходил на все собрания, подолгу беседовал с мужиками.
       Однажды вечером Сергей и мать ушли на собрание, а меня оставили дома. Вернулись они вместе поздно, и мать говорила Сергею:
       -- Она тебя просила, что ль, заступиться?
       -- Никто меня не просил, но ты же видишь, что делают? Растащат, разломают все, и никакой пользы, а сохранится целиком, хоть школа будет или амбулатория. Ведь ничего нет у нас! -- говорил Сергей.
       -- А я вот что скажу -- в драке волос не жалеют. И добро это не наше, и нечего и горевать о нем.
       Наутро пришла ко мне Нюшка.
       -- Эх ты, чего вчера на собрание не пошла? Интересно было.-- И Нюшка, волнуясь, с удовольствием продолжала:-- Знаешь, Мочалин говорит: надо буржуйское гнездо разорить так, чтобы духу его не было, а ваш Сергей взял слово и давай его крыть. Это, говорит, неправильно, у нас нет школы, нет больницы, к врачу за восемь верст ездим. Нельзя нам громить это помещение. Оно нам самим нужно! Ну и пошло у них.
       Через год в доме Кашиной была открыта амбулатория, а барскую конюшню переделали в клуб.

    Е. Есенина
       Первый раз я увидела Сергея весной 1918 года. Тогда я приехала из Рязани в Константинове к своей замужней сестре. По старому обычаю праздновались пасхальные дни. Вместе с сестрой и Капитолиной Ивановной, дочерью константиновского священника И. Я. Смирнова, я оказалась в толпе молодежи около церкви.
       Слышался звон колокола, смех и шутки. Многие смотрели вверх, на колокольню. Я тоже подняла голову и увидела двух парней. Это были Клавдий Воронцов и Сергей Есенин. Клавдий звонил, а Сергей пускал с колокольни бумажных голубей. Я знала, что Есенин писал стихи, что он известен как одаренный поэт-самородок, но в то время в селе никто не придавал этому серьезного значения.

    Л. Соколова
       Впервые я увидел Сергея Есенина в селе Константинове. Это было летом 1918 года на крестьянской сходке. Разговор шел о мужиках, арестованных якобы за участие в ограблении баржи с продовольствием бандой Михаила Рогожкина. На сходке выступил Есенин. Он обещал мужикам помочь в освобождении из тюрьмы крестьян, непричастных к грабежу, что вызвало шумное одобрение собравшихся.
       Вскоре после этого случая мы с матерью Феклой Федоровной переехали жить в Москву к отчиму Ивану Васильевичу Ильину. Моя мать стала работать поваром в столовой. Работал и я. Понемногу собрал нужную сумму и купил старый трофейный мотоцикл, определивший мою судьбу. На этом мотоцикле я совершал поездки в Константиново, и один мой приезд в родное село совпал с пребыванием там Есенина.
       Я любил ловить рыбу удочкой и разъезжал по берегу Оки на мотоцикле. Меня тянуло к рыбакам, и однажды я провел весь день с артелью константиновских мужиков, которые загребли неводом много рыбы, в основном лещей. По их поручению я ездил в село с наказом, выслать за рыбой шесть подвод.
       Потом мужики попросили меня съездить в Рязань и договориться там, чтобы рыба была принята без проволочек. Я помчался в Рязань, сделал, что требовалось, и подводы с рыбой отправились в город. Мужики остались довольны и мною, и "чертовой железякой", как они называли мотоцикл. Есенин, вероятно, узнал от Лидии Ивановны Кашиной или от крестьян, как я словно угорелый носился по артельным делам, и написал обо мне стихотворение, которое я слышал в пересказе односельчан. Начиналось оно примерно так:
      
       Прикатил на мотоцикле Саша Силкин...
      
       Признаться, мне приятно было слушать это стихотворение, юмористическое по содержанию. Напечатанным или написанным от руки я его, к сожалению, не видел, а записать не догадался. Помню, как несколько позже продекламировал мне это стихотворение сельский учитель Сергей Николаевич Соколов, друг Есенина.
       В 1919 году молодежь -- Клавдий Воронцов, Сергей Брежнев, Сергей Соколов, Петр Ступеньков, Василий Ерошин, Анна Гусева и другие (среди них был и я) -- организовали в Константинове так называемый культпросвет и комсомольскую ячейку. В доме бывшей помещицы Кашиной мы оборудовали сцену и своими силами ставили пьесы, чаще всего -- А. Н. Островского. Для нашего кружка потребовались костюмы, парики, грим. Вспомнили Есенина. Он жил в Москве, входил в славу как поэт. Не выручит ли нас? Клавдий Воронцов написал Есенину записку. Передать ее было поручено мне.
       В Москве я нашел Есенина в книжном магазине писателей на Никитской улице. Уже подходя к магазину, я обратил внимание на книжки его стихов, выставленные в витрине. Приятно было видеть сочинения своего земляка.
       В магазине я попросил стоявшего за прилавком продавца показать мне все книжки Есенина. В это время открылась дверь и вошел Есенин. Он сразу узнал меня. "Опять на мотоцикле?" -- спросил Есенин улыбаясь. "Да, Сергей Александрович, на мотоцикле,-- ответил я. -- Дело к вам есть". И передал ему записку Воронцова.
       "Пьесы ставите?" -- "Ставим".-- "Скоро приеду в Константиново, посмотрю".
       Есенин куда-то позвонил, потом написал записку и послал меня в костюмерную Большого театра. Уходя от Есенина, я попросил его подарить мне свои стихотворения. Он взял с прилавка две тонкие книжки и на каждой написал: "Земляку Саше Силкину. С. Есенин".
       К моему великому огорчению, эти книжки не сохранились. Как-то подвыпив, мой отчим сжег мои книги. Я, по его мнению, слишком много тратил денег на их покупку.
       А в Большом театре мне выдали все необходимое для драмкружка. Набрался целый мешок вещей, который я привез на мотоцикле в Константиново.
       В апреле или мае 1920 года Есенин появился в Константинове, и я видел его среди зрителей спектакля, поставленного нашим драмкружком в доме Л. И. Кашиной. Никто тогда из нас не догадался попросить его прочитать свои стихи, о чем приходится только жалеть.

    А. Силкин
      
       В 1919 году произошла встреча Есенина с Мариенгофом и возник их литературно-бытовой союз. Мариенгоф романтику в стихе сочетал с трезвым реализмом в быту. Время было еще голодное, и Мариенгоф прежде всего позаботился о материальной базе молодого союза. Для этой цели очень пригодным оказался товарищ Мариенгофа по гимназии Молабух (он же "Почем соль"). Этот новоиспеченный железнодорожный чиновник получил в свое распоряжение салон-вагон, разъезжал в нем свободно по железным дорогам Союза и предоставлял в этом вагоне постоянное место Есенину и Мариенгофу. Мало того, зачастую Есенин с Мариенгофом разрабатывали маршрут очередной поездки и без особенного труда получали согласие хозяина салон-вагона на намеченный ими маршрут.
       По пути предприимчивым поэтам удавалось наспех, на скорую руку, пользуясь случайными связями, отпечатать какую-нибудь тощую книжечку стихов и тут же прибыльно ее продать. Так в Харькове была ими напечатана "Харчевня зорь" -- сборник нескольких стихов Есенина, Мариенгофа и Хлебникова {Харьковская типография, боясь ответственности за неплановую трату бумаги, место издания обозначала "Москва".}. Последний, теоретик и основоположник русского футуризма, получил место в сборнике за рекламное стихотворение "Москвы колымага...". Стихотворение в целом представляло собой сумбурный набор рифмованных строк психически больного человека, каковым в то время уже несомненно являлся Хлебников, но оно нужно было воинствующим имажинистам как знак их влияния даже в могущественном лагере футуристов.
       В чем, собственно, состояла причина обостренных, резко враждебных, отношений между имажинистами и футуристами?
       В "Ключах Марии" Есенин говорит: "Футуризм... крикливо старался напечатлеть нам имена той нечисти (нечистоты), которая живет за задними углами наших жилищ". И далее: "Он сгруппировал в своем сердце все отбросы чувств и разума и этот зловонный букет бросил, как "проходящий в ночи", в наше, с масличной ветвью ноевского голубя, окно искусства".
       На мои неоднократные обращения к Есенину за разъяснениями по этому вопросу я получал от него другой, весьма лаконичный ответ: "Они меня обкрадывают".
       Смысл этих слов заключался в том, что Есенин считал себя хозяином и монополистом образного слова в поэзии. Футуристы под иной вывеской прибегали, мол, к тому же имажинистскому методу, насыщая его "для отвода глаз" гиперболоурбанистским содержанием. Это Есенин считал этически недопустимым приемом. Никто и ничто не могло его разубедить в этом, созданном его воображением, своеобразном представлении о "литературной собственности", и вражда к футуристам жила в нем до последних дней.
       К критике собственных стихов он прислушивался чутко, хотя внешне старался это не обнаружить. Я на материалах "Радуницы", "Голубени" и "Инонии" дал анализ творчества Есенина как по линии мотивов его поэзии, так и используемых им изобразительных средств. Доклад свой я прочитал на вечере в "Стойле Пегаса", в присутствии Есенина. Он слушал внимательно и по окончании заявил слушателям:
       -- Много правды сказал обо мне Лёв Осипович. Это я должен признать. Я только не согласен с тем, что революционное творчество будто бы нуждается в обновлении законов рифмы и ритма. Я очень люблю мою старую русскую рубашку, мне в ней легко и удобно,-- зачем же мне ее менять?
       После чтения он подошел ко мне и попросил рукопись:
       -- Мы ее скоренько отпечатаем, а у тебя она залежится.
       Я отдал ему рукопись в присутствии Мариенгофа и... больше не видел ни рукописи, ни книжки. И Есенин, и Мариенгоф уверяли, что она затерялась не то в типографии, не то у них на квартире.
       В начале своего возникновения творческий союз Есенина с Мариенгофом был плодотворным для обоих. У них шло здоровое и полезное обоим соревнование. Мариенгоф работал над "Заговором дураков", Есенин засел за "Пугачева". В эту пору им были написаны "Кобыльи корабли", "Сорокоуст", "Пантократор", ряд лирических стихов: "Душа грустит о небесах...", "Все живое особой метой...", "Не жалею, не зову, не плачу..." и др.
       На "Пугачева" Есенин возлагал большие надежды. Очень хотелось ему увидеть свое первое драматическое произведение на сцене. За это дело взялся Мейерхольд. Помню читку "Пугачева" перед коллективом театра Мейерхольда. Мейерхольд представил своей труппе Есенина, сказал несколько слов о пьесе и предложил начать чтение.
       Кто-то из артистов спросил:
       -- Кто из нас прочтет?
       Мейерхольд подчеркнуто произнес:
       -- Читать будет автор.
       И когда Есенин по обыкновению ярко, вдохновенно развертывал перед слушателями ткань своего любимого произведения, я уловил выразительный взгляд Мейерхольда, обращенный к сомневавшемуся артисту:
       -- Ты прочтешь так, как он?
       Из попытки Мейерхольда ничего не вышло.
       Неудачей с постановкой "Пугачева" Есенин был очень огорчен.

    Л. Повицкий
       Стоял теплый августовский день. Мой секретарский стол в издательстве Всероссийского центрального комитета помещался у окна, выходящего на улицу. По улице ровными, каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано: "Мы требуем массового террора".
       Меня кто-то легонько тронул за плечо:
       -- Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
       Передо мной стоял паренек в светло-синей поддевке. Под поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, совсем желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Этот завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции, и только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
       -- Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
      
       В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
       Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты "предков" -- так называли мы родителей инженера,-- развешанные по стенам в тяжелых рамах.
       Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
       Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
       Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
       Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивал дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
       У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые.
       Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
       Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
       До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве".
       У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся -- корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
      
       Каждый день часов около двух приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
       Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
       В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам. Есенин поучал:
       -- Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
       И тыкал в меня пальцем:
       -- Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот, смотри, Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень не вредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
       И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал.
       -- Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чебатаревской ввели? Ввели. Одним словом, и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел -- скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уж он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." -- и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я -- скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
       Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему, чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал:
       -- Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду в Ригу бочки катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки -- за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину; "Так-де и так". Явился барин. Зовет в комнаты -- Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал...
       Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки -- будто кто простегнул по их краям алую ниточку.
       -- Ну, а потом таскали меня недели три по салонам -- похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочти два-три -- в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!..
       Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезку, потеплевшим голосом он добавил:
       -- Из всех петербуржцев только и люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого -- даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала.
      
       Стояли около "Метрополя" и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами художник Дид Ладо.
       -- Куда, Дид?
       -- В Петербург.
       Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.
       На лету вскочили, догнав клячонку.
       В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во "Всемирной литературе" Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте, над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.
       В этом много чистоты и большая человеческая правда.
       На второй день в Петербурге пошел дождь.
       Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчен до последней степени.
       Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам "без ордера" шляпу.
       В магазине, по счету десятом, краснощекий немец за кассой сказал:
       -- Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.
       Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.
       А через пять минут на Невском призрачные петербуржане вылупляли на нас глаза, "ирисники" гоготали вслед, а пораженный милиционер потребовал документы.
       Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.
      
       К осени стали жить вместе в Бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков -- поэт малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.
       Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но еще до революции от родительского дома отошел и пристрастился к прекрасным искусствам.
       Выпустил он за короткий срок книг тридцать, прославившихся беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.
       Тем не менее расходились книги довольно быстро, благодаря той неописуемой энергии, с какой раздаривал их со своими автографами Карп Карпович!
       Один веселый человек пообещал даже два фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи.
      
       В те дни человек оказался крепче лошади.
       Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и, если ничего не оставалось больше как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под железной крышей.
       Мы с Есениным шли по Мясницкой.
       Число лошадиных трупов, сосчитанных ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего Богословского до Красных ворот.
       Против Почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и белая с оскаленными зубами.
       На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых орбитах. Курносый "ирисник" в коричневом котелке на белобрысой маленькой головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и отругнулись карканьем.
       Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал снег.
       Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
       Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку. Девушка любила стихи и кого-то из нас.
       В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели -- у девушки были большие голубые глаза.
       Грелка немало принесла радости.
       Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в чернильнице у нас не замерзали чернила и писать можно было без перчаток.
       Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал книгу "Воплощение" (о нас), а у него, в доме Нерензея, в комнате тоже мерзли чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек -- попробуй согнуть, и сломятся.
       Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и мы совершали преступление против революции.
       Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательней перечли есенинские "Кобыльи корабли" -- замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными парусами воронов"; о солнце, "стынущем, как лужа, которую напрудил мерин", о скачущей по полям стуже и о собаках, "сосущих голодным ртом край зари".
       Много с тех пор утекло воды. В Бахрушинском доме работает центральное отопление; в доме Нерензея газовые плиты и ванны, нагревающиеся в несколько минут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.
      
       В самую эту суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на Богословский гости.
       Из Орла приехала жена Есенина -- Зинаида Николаевна Райх. Привезла она с собой дочку -- надо же было показать отцу. Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш загадочный Михаил Молабух.
       Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое -- шесть душ в четырех стенах!
       А вдобавок Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была живулечка, не сходила с живого стулечка" -- с няниных колен к Зинаиде Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть, и на подкуп, и на строгость -- все попусту.
       Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями Райх".
       А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
      
       Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней ходили подавленные. Часами обсуждали -- какие кары обрушит революционная законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с неожиданным исходом и пили чай из самовара, вскипевшего на Николае-угоднике: не было у нас угля, не было лучины --пришлось нащепать старую иконку, что смирехонько висела в уголке комнаты. Один из всех, "Почем соль", отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по Владимирке... Есенин в шутливом серьезе продолжил:
      
       И меня по ветряному свею,
       По тому ль песку,
       Поведут с веревкою на шее
       Полюбить тоску...
      
       А зима свирепела с каждой неделей.
       Спали мы с Есениным вдвоем на одной кровати, наваливая на себя гору одеял и шуб. Тянули жребий, кому первому корчиться на ледяной простыне, согревая ее своим дыханием и теплотой тела.
       После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
       Ванну мы закрыли матрасом -- ложе; умывальник досками -- письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
       Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
       Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
      
       Я учусь, я учусь моим сердцем
       Цвет черемух в глазах беречь,
       Только в скупости чувства греются,
       Когда ребра ломает течь.
      
       Молча ухает звездная звонница,
       Что ни лист, то свеча заре.
       Никого не впущу я в горницу,
       Никому не открою дверь.
      
       Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую нами "ванну обетованную". Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции, требующие установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера общественную площадь.
       Мы были неумолимы и твердокаменны.

    А. Мариенгоф
      
       Вскоре по приезде в Москву я познакомился с Анатолием Мариенгофом (он работал тогда в издательстве ВЦИК техническим секретарем К. С. Еремеева).
       Я часто бывал в издательстве, так как знал Еремеева еще по Петербургу: в 1912 году он был членом редколлегии газеты "Звезда", в которой печатались мои стихотворения.
       Бывая у Еремеева, я познакомился ближе с Мариенгофом и узнал от него, что он "тоже пишет стихи". Не помню, как познакомились с Есениным Мариенгоф и Шершеневич, но к 1919 году уже наметилось наше общее сближение, приведшее к опубликованию "Манифеста имажинистов". Если бы в то время мы были знакомы с творчеством великого азербайджанского поэта Низами, то мы назвали бы себя не имажинистами, а "низамистами", ибо его красочные и яркие образы были гораздо сложнее и дерзновеннее наших.
       Не буду останавливаться подробно на всем, что связано с возникновением школы имажинистов, так как об этом написано довольно много воспоминаний и литературоведческих исследований. Скажу только, что меня лично привлекла к сотрудничеству с имажинистами скорее дружба с Есениным, чем "теория имажинизма", которой больше всего занимались Мариенгоф и Шершеневич.
       В тот период я встречался с Есениным почти ежедневно, и наша взаимная симпатия позволила нам игнорировать всякие "формальности" школы имажинистов, в которой, в сущности говоря, мы были скорее "постояльцами", чем хозяевами, хотя официально считались таковыми.
       В январе 1919 года Есенину пришла в голову мысль образовать "писательскую коммуну" и выхлопотать для нее у Моссовета ордер на отдельную квартиру в Козицком переулке, почти на углу Тверской (ныне ул. Горького). В коммуну вошли, кроме Есенина и меня, писатель Гусев-Оренбургский, журналист Борис Тимофеев и еще кто-то, теперь уже не помню, кто именно.
       Секрет заключался в том, что эта квартира находилась в доме, в котором каким-то чудом действовало паровое отопление, почти не работавшее ни в одном доме Москвы.
       Я долго колебался, потому что предчувствовал, что работать будет очень трудно, если не совсем невозможно, но Есенин так умел уговаривать, что я сдался, тем более что он имел еще одного мощного союзника -- невероятный холод моей комнаты в Трехпрудном переулке. Но я все же пошел на "компромисс": я сказал бывшему попечителю Московского округа, который мною "уплотнялся", что уезжаю на месяц в командировку, и, взяв с собой маленький чемоданчик и сверток белья, въехал в квартиру "писательской коммуны". Таким образом, "тыл" у меня был обеспечен.
       Есенин не удивился, что у меня так мало вещей, потому что тогда больше теряли, чем приобретали вещи. Жизнь в "коммуне" началась с первых же дней небывалым нашествием друзей, которые привели с собой друзей своих друзей. Конечно, не обошлось без вина. Один Гусев-Оренбургский оставался верен своему крепчайшему чаю,-- других напитков он не признавал.
       Здесь надо упомянуть (и это очень важно для уяснения некоторых обстоятельств жизни Есенина после возвращения его из Америки), что в ту пору он был равнодушен к вину, то есть у него совершенно не было болезненной потребности пить, как это было у большинства наших гостей и особенно у милейшего и добрейшего Ивана Сергеевича Рукавишникова. Есенина просто забавляла эта игра в богему. Ему нравилось наблюдать ералаш, который поднимали подвыпившие гости. Он смеялся, острил, притворялся пьяным, умышленно поддакивал чепухе, которую несли потерявшие душевное равновесие собутыльники. Он мало пил и много веселился, тогда как другие много пили и под конец впадали в уныние и засыпали.
       Второй и третий день ничем не отличались от первого. Гости и разговоры, разговоры и гости и, конечно, опять вино. Четвертый день внес существенное "дополнение" к нашему времяпрепровождению: одна треть гостей осталась ночевать, так как на дворе стоял трескучий мороз, трамваи не ходили, а такси тогда не существовало. Все это меня мало устраивало, и я, несмотря на чудесную теплоту в квартире, пытался высмотреть сквозь заиндевевшие стекла то направление, по которому, проведя прямую линию, я мог бы мысленно определить местонахождение моего покинутого "ледяного дома". Есенин заметил мое "упадническое" настроение и как мог утешал меня, что волна гостей скоро спадет и мы "засядем за работу". При этом он так хитро улыбался, что я понимал, насколько он сам не верит тому, о чем говорит. Я делал вид, что верю ему, и думал о моей покинутой комнате, но тут же вспоминал стакан со льдом вместо воды, который замечал прежде всего, как только просыпался утром, и на время успокаивался. Прошло еще несколько шумных дней. Как-то пришел Иван Рукавишников. И вот в 3 часа ночи, когда я уже спал, его приносят в мою комнату мертвецки пьяного и говорят, что единственное "свободное место" в пятикомнатной квартире -- это моя кровать, на остальных же -- застрявшие с вечера гости. Я завернулся в одеяло и эвакуировался в коридор. Есенин сжалился надо мной, повел в свою комнату, хохоча, спихнул кого-то со своей койки и уложил меня около себя.
       На другой день, когда все гости разошлись и мы остались вдвоем, мы вдруг решили написать друг другу акростихи. В квартире было тихо, тепло, тишайший Гусев-Оренбургский пил в своей комнате свой излюбленный чай. Никто нам не мешал, и вскоре мы обменялись листками со стихами. Вот при каких обстоятельствах "родился" акростих Есенина, посвященный мне. Это было 21 января 1919 года. Вот почему Есенин к дате добавил "утро".
       Дней через десять я все же сбежал из этой квартиры в Козицком переулке, так как нашествие гостей не прекращалось. Я вернулся в свой "ледяной дом", проклиная его и одновременно радуясь, что не порвал с ним окончательно. Есенин понял меня сразу и не рассердился за это бегство, а когда узнал, что я, переезжая в "коммуну", оставил за собой мою прежнюю комнату, то разразился одобрительным хохотом.
       Мы продолжали встречаться с ним каждый день. Оба мы сотрудничали в газете "Советская страна", выходившей раз в неделю, по понедельникам. Есенин посвятил мне свое стихотворение "Пантократор", напечатанное впервые в этой газете, я тоже посвятил ему ряд стихов.
       Удивительное было время. Холод на улице, холод в учреждениях, холод почти во всех домах -- и такая чудесная теплота дружеских бесед и полное взаимопонимание. Когда вспоминаем друзей, ушедших навсегда, мы обычно видим их лица по-разному -- то веселыми, то печальными, то восторженными, то чем-то озабоченными, но Есенин с первой встречи до последнего дня передо мной всплывает из прошлого всегда улыбающийся, веселый, с искорками хитринок в глазах; оживленный, без единой морщинки грусти, простой, до предела искренний, доброжелательный.
       Мы говорили с Есениным обо всем, что нас волновало тогда, но ни разу ни о "школе имажинистов", в которую входили, ни о теории имажинизма. Тогда в голову не приходила мысль анализировать все это. Но теперь я понимаю, что это было очень характерно для Есенина, ибо весь имажинизм был "кабинетной затеей", Есенину было тесно в любом самом обширном кабинете. Мне кажется, что мы были похожи тогда на авгуров, которые понимали друг друга без слов. Но дружба с Есениным не помешала мне выйти из группы имажинистов, о чем я сообщил в письме в редакцию, которое было опубликовано 12 марта 1919 года в "Известиях ВЦИК" (No 58). Это было вызвано тем, что я не соглашался со взглядами Мариенгофа и Шершеневича на творчество Маяковского, которое очень ценил.
       Мой разрыв с имажинистами совершенно не повлиял на дружеские отношения с Есениным, мы продолжали встречаться не менее часто.
      
       ...Новая моя встреча с Есениным <и Мариенгофом> произошла в конце ноября 1920 года...
       Как всегда бывает при первой встрече после долгой разлуки, посыпались вопросы, ответы невпопад, веселая неразбериха.
       После окончания вечера они повели меня к себе, и мы до рассвета пили чай и говорили, говорили без конца обо всем, что тогда нас интересовало. Я вкратце рассказал им мои странствия, похожие на страницы из приключенческого романа, они -- про свои литературные дела, про свое издательство и свой книжный магазин на Никитской улице, который обещали мне показать завтра же.
       И вот на другой день я увидел своими глазами этот знаменитый в то время "книжный магазин имажинистов" на Большой Никитской улице во всем его великолепии. Он был почти всегда переполнен покупателями, торговля шла бойко. Продавались новые издания имажинистов, а в букинистическом отделе -- старые книги дореволюционных изданий.
       Есенин и Мариенгоф не всегда стояли за прилавками (было еще несколько служащих), но всегда находились в помещении. Во втором этаже была еще одна комната, обставленная, как салон, с большим круглым столом, диваном и мягкой мебелью. Называлась она "кабинетом дирекции".
       Как-то раз, когда я зашел в магазин, Есенин встретил меня особенно радостно. Он подошел ко мне сияющий, возбужденный и, схватив за руку, повел по винтовой лестнице во второй этаж, в "кабинет дирекции". По дороге сказал:
       -- Новое стихотворение, только что написал. Сейчас прочту.
       Усадив меня в кресло, он, стоя передо мной, прочел, не заглядывая в листок бумаги, который держал в руке, "Песнь о хлебе", делая особенное ударение на строках:
      
       Режет серп тяжелые колосья,
       Как под горло режут лебедей.
      
       Но я забежал вперед. Это было позже. А в первый день моего знакомства с магазином он с явным удовольствием показывал мне помещение с таким видом, как будто я был покупатель, но не книг, а всего магазина.
       Мариенгоф в то время стоял за прилавком и издали посылал улыбки, как бы говоря: "Вот видишь, поэт за прилавком!"
       После долгой разлуки, при встрече с Есениным и Мариенгофом, не было сказано ни одного слова о моем выходе из группы имажинистов. Радость встречи была так велика, что никому из нас не приходило в голову возвращаться к прошлому и обсуждать причины моего разрыва с имажинистами.
       Разумеется, мы читали друг другу свои стихи. Мариенгоф любил только "острые блюда" в стихах. У Есенина был более широкий взгляд на искусство. Любовь к поэзии у Есенина была врожденной, если так можно выразиться. Он необычайно тонко чувствовал, когда стихотворение настоящее, идущее из глубины души, и когда оно "искусственное", надуманное.
       Как талантливый композитор не может перенести не только фальшивой ноты, режущей ухо, но и "внутренней фальши", хорошо задрапированной высокой техникой, так и Есенин чувствовал, как никто, малейшее фальшивое звучание. С ним было очень легко и радостно не теоретизировать о стихах, а просто слушать его стихи и читать ему свои.
       Однажды Есенин заговорил об издании моих стихов.
       Есенин приступил к разговору сразу и неожиданно:
       -- А знаешь, хорошо бы издать твою книгу.
       -- Где?
       -- Как где? В нашем издательстве.
       -- Но я же... не имажинист. Я вышел из группы.
       -- Это ничего не значит. Издадим -- и все.
       Это предложение застало меня врасплох. Я совершенно не думал об издании книги в издательстве имажинистов, тем более что вел уже переговоры с Госиздатом. Я сказал об этом Есенину.
       -- Улита едет, когда-то будет.
       -- Ты думаешь?
       -- Уверен. Пока они раскачаются, мы двадцать книг успеем выпустить.
       -- Не знаю, право, удобно ли это будет. Тебя и Мариенгофа я люблю не только как поэтов, но и как хороших друзей, но раз я вышел из группы имажинистов.
       Есенин перебил меня:
       -- Все это чепуха. Вот Хлебников дал согласие, и мы его издаем.
       Нет поэта, который не хотел бы издать свои стихи, по у меня все же было какое-то чувство неловкости. Я поделился своими сомнениями с Есениным.
       -- Стихи -- главное,-- сказал Есенин, ласково и лукаво улыбаясь.-- Хорошие стихи всегда запомнят, а как они изданы и при каких обстоятельствах -- скоро забудут.
       Через несколько дней Есенин снова вернулся в этому разговору уже в присутствии Мариенгофа.
       Мариенгоф поддержал его предложение с большой охотой, но только добавил:
       -- Рюрик должен снова войти в нашу группу.
       Я запротестовал:
       -- Выйти, войти -- это не серьезно. Да еще понадобится писать об этом какое-то письмо.
       -- Зачем официальщина? Напиши письмо, и не в газету, а нам: дорогие Сережа и Толя, я опять с вами. Вот и все.
       Есенину это понравилось.
       -- Молодец, Толя! Просто и... неясно.
       Оба рассмеялись, за ними и я.
       Так совершилось мое "грехопадение". Я дал согласие.
       Есенин рьяно взялся за подбор стихов. И "родилась" моя книга "Солнце во гробе" (название взято из древнерусской молитвы, о существовании которой знал Есенин). Фактически он был единственным редактором книги, причем, в отличие от многих редакторов, он только выбирал стихи, но ни разу не предлагал что-нибудь в них изменить -- ни одной строчки, ни одного слова. Мариенгоф установил последовательность. Книга вышла в свет в издательстве имажинистов.
       Вскоре в том же издательстве вышла вторая моя книга -- "Четыре выстрела в четырех друзей" (опыт параллельной автобиографии). Идея этой книги зародилась у Есенина и была поддержана как Мариенгофом, так и Шершеневичем.
       Книга "Солнце во гробе" еще печаталась, когда Есенину пришла в голову мысль устроить необыкновенный литературный вечер, на котором выступали бы поэты всех направлений. Мы долго обсуждали с ним этот вопрос вдвоем, потому что Мариенгоф был против устройства такого вечера "всеобщей поэзии". Он считал, что лучше устроить один "грандиозный вечер имажинистов, только имажинистов", но Есенин был непреклонен. Мариенгоф махнул рукой и сказал:
       -- Я, во всяком случае, не буду выступать на таком вечере.
       На этом его оппозиция и закончилась, а Есенин и я начали вести переговоры с теми поэтами, которых мы считали нужным привлечь, независимо от школ и направлений. Я предложил назвать этот вечер "Россия в грозе и буре". Это название, на мой взгляд, оправдывало участие поэтов разных направлений.
       Название Есенину очень понравилось. Поддержал он и мое намерение пригласить на вечер А. В. Луначарского. На другой день я пошел к Анатолию Васильевичу. Он одобрил нашу идею и охотно дал согласие произнести вступительную речь.
       Через неделю-две состоялся этот интересный и своеобразный литературный вечер, афиша которого у меня сохранилась.


 
« Пред.   След. »

Сайты геосимволистов | Хочу Вам представить еще три сайта геосимволистов, которые являются библиотеками, и, вместе с тем, трибунами для высказываний и... >>

 
Поэтам и писателям | Ты жил в тиши. И вдруг решил
Писателем ты стать... >>

 
Россия | Что для меня Россия?
Это ведь - все мы –... >>

 
Стихи о Пушкине | Эти стихи написаны мною вместе с моим сыном Данилой для... >>

 
Из раннего | Сонет.
Друг другу мы в глаза влюблено смотрим
Друг друга... >>

 

Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru