Жизнь Есенина Рассказывают современники

Оглавление
Жизнь Есенина Рассказывают современники
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11

    М. Бабенчиков
       Лютой, ветреной и бесснежной зимой 1921 года я приехал на постоянную работу в Москву. Две недели мы жили в уютном и теплом вагоне, но на дальних рельсах. В первый же день оттуда пешком через пустынную, заледенелую Москву я пришел на Тверскую. День прошел в явках по месту службы. Было уже темно, когда я добрел до "Кафе поэтов". Одиночество сковывало меня. Блок и Верхоустинский умерли. Единственным близким человеком в Москве был Есенин.
       Я вошел и, как был в шинели, сел на скамью. Какая-то поэтесса читала стихи. Вдруг на эстраду вышел Есенин. Комната небольшая, людей немного, костюм мой выделялся. Есенин что-то сказал, и я вижу, что он увидел меня. Удивление, проверка впечатления (только что была напечатана телеграмма о моей смерти), и невыразимая нежность залила его лицо. Он сорвался с эстрады, я ему навстречу -- и мы обнялись, как в первые дни. Незабвенна заботливость, с какой он раскинул передо мной всю "роскошь" своего кафе. Весь лед 16-го года истаял. Сергей горел желанием согреть меня сердцем и едой. Усадил за самый уютный столик. Выставил целую тарелку пирожных -- черничная нашлепка на подошве из картофеля: "Ешь все, и еще будет". Желудевый кофе с молоком -- "сколько хочешь". С чудесной наивностью он раскидывал свою щедрость. И тут же, между глотков, торопился все сразу рассказать про себя -- что он уже знаменитый поэт, что написал теоретическую книгу, что он хозяин книжного магазина, что непременно нужно устроить вечер моих стихов, что я получу не менее восьми тысяч, что у него замечательный друг, Мариенгоф. Отогрел он меня и растрогал. Был он очень похож на прежнего. Только купидонская розовость исчезла. Поразил он меня мастерством, с каким научился читать свои стихи.
       За эти две недели, что я жил в вагоне и бегал по учреждениям, я с ним виделся часто.
       На другой же, вероятно, день я был у него в магазине на Никитской. Маленький стол был завален пачками бумажных денег. Торговал он недурно. Тут же собрал все свои книги и сделал нежнейшие надписи: на любимой тогда его книге "Ключи Марии" -- "С любовью крепкою и вечною"; на "Треряднице" -- "Наставнику моему и рачителю". Вероятно, в этот же день состоялась большая эскапада. Он повез меня вместе с Клычковым и еще кем-то к Коненкову. Там пили, пели и плясали в промерзлой мастерской. Оттуда в пятом часу утра на Пречистенку к "Дуньке" (так он в шутку называл Дункан), о которой он мне говорил уже как о факте, который все знают. Скажу наперед, что по всем моим позднейшим впечатлениям это была глубокая взаимная любовь. Конечно, Есенин был влюблен столько же в Дункан, сколько в ее славу, но влюблен был не меньше, чем вообще мог влюбляться. Женщины не играли в его жизни большой роли.
       Припоминаю еще одно посещение Айседорой Есенина при мне, когда он был болен. Она приехала в платке, встревоженная, со сверточком еды и апельсином, обмотала Есенина красным своим платком. Я его так зарисовал, он называл этот рисунок -- "В Дунькином платке". В эту домашнюю будничную встречу их любовь как-то особенно стала мне ясна.
       Это было в Богословском переулке, где Есенин жил вместе с Мариенгофом. Там я был у него несколько раз, и про один надо рассказать. Я застал однажды Есенина на полу, над россыпью мелких записок. Не вставая с пола, он стал мне объяснять свою идею о "машине образов". На каждой бумажке было написано какое-нибудь слово -- название предмета, птицы или качества. Он наугад брал в горсть записки, подкидывал их и потом хватал первые попавшиеся. Иногда получались яркие двух- и трехстепенные имажинистские сочетания образов. Я отнесся скептически к этой идее, но Есенин тогда очень верил в возможность такой "машины".
       О моем вечере стихов, о встрече с Брюсовым в "Кафе поэтов" и другом не буду говорить -- это сейчас стороннее.
       Из всех бесед, которые у меня были с ним в то время, из настойчивых напоминаний -- "Прочитай "Ключи Марии" -- у меня сложилось твердое мнение, что эту книгу он любил и считал для себя важной. Такой она и останется в литературном наследстве Есенина. Она далась ему не без труда. В этой книге он попытался оформить и осознать свои литературные искания и идеи. Здесь он определенно говорит, что поэт должен искать образы, которые соединяли бы его с каким-то незримым миром. Одним словом, в этой книге он подходит вплотную ко всем идеям дореволюционного Петербурга. Но в то же самое время, когда он оформил свои идеи, он создал движение, которое для него сыграло большую роль. Это движение известно под именем имажинизма.
       В страстной статье в "Красной газете" Борис Лавренев обрушился на тогдашнюю компанию Есенина, на имажинистов, называя их "дегенератами", а Есенина "казненным" ими. Это не совсем верная концепция, и даже совсем неверная. Конечно, и тогдашний (и позднейший) быт Есенина сыграл свою роль в его преждевременной гибели. Близоруко видеть в имажинизме и имажинистах только губительный быт. Имажинизм сыграл гораздо более крупную роль в развитии Есенина. Имажинизм был для Есенина своеобразным университетом, который он сам себе строил. Он терпеть не мог, когда его называли пастушком, Лелем, когда делали из него исключительно крестьянского поэта. Отлично помню его бешенство, с которым он говорил мне в 1921 году о подобной трактовке его. Он хотел быть европейцем. Словом, его талант не умещался в пределах песенки деревенского пастушка. Он уже тогда сознательно шел на то, чтобы быть первым российским поэтом. И вот в имажинизме он как раз и нашел противоядие против деревни, против пастушества, против уменьшающих личность поэта сторон деревенской жизни.
       В имажинизме же была для Есенина еще одна сторона, не менее важная: бытовая. Клеймом глупости клеймят себя все, кто видит здесь только кафе, разгул и озорство.
       Быт имажинизма нужен был Есенину больше, чем желтая кофта молодому Маяковскому. Это был выход из его пастушества, из мужичка, из поддевки с гармошкой. Это была его революция, его освобождение. Здесь была своеобразная уйальдовщина. Этим своим цилиндром, своим озорством, своей ненавистью к деревенским кудрям Есенин поднимал себя над Клюевым и над всеми остальными поэтами деревни. Когда я, не понимая его дружбы с Мариенгофом, спросил его о причине ее, он ответил: "Как ты не понимаешь, что мне нужна тень". Но на самом деле в быту он был тенью денди Мариенгофа, он копировал его и очень легко усвоил еще до европейской поездки всю несложную премудрость внешнего дендизма. И хитрый Клюев очень хорошо понимал значение всех этих чудачеств для внутреннего роста Есенина. Прочтите, какой искренней злобой дышат его стихи Есенину в "Четвертом Риме": "Не хочу укрывать цилиндром лесного черта рога!", "Не хочу цилиндром и башмаками затыкать пробоину в барке души!", "Не хочу быть лакированным поэтом с обезьяньей славой на лбу!". Есенинский цилиндр потому и был страшнее жупела для Клюева, что этот цилиндр был символом ухода Есенина из деревенщины в мировую славу.
       Моя ошибка и ошибка всей критики, которая, впрочем, тогда почти не существовала, что "Ключи Марии" не были взяты достаточно всерьез. Если б какой-нибудь дельный -- даже не марксист, а просто материалист, разбил бы имажинистскую, идеалистическую систему этой книги, творчество Есенина могло бы взять другое русло.
       Это другое русло он судорожно искал все последние годы. В рамках лирического стихотворения ему было уже тесно. Лирика разрешается или в театр, или в эпос. Есенин брал и тот и другой путь. Опыт выхода в театр он проделал в "Пугачеве".
       На этой книге не написано, что это: драма или поэма в диалоге. Вернее всего, Есенин не до конца продумал форму, когда писал "Пугачева". Но я помню, как он увлекался им. Много раз я слышал его великолепную декламацию отрывков из драмы. С широкими жестами, исступленным шепотом: "Вы с ума сошли, вы с ума сошли..." Особенно он любил читать конец. И такое же у него было властное требование отклика, как и на "Ключи Марии". На этот раз отклик я ему дал такой же полнозвучный, как и при первом его приходе ко мне. Своим пафосом темного бунта "Пугачев" захватил меня. Я сказал Есенину то же, что написал в No 75 "Труда" (22 г.): "Критика спит. Только этим можно объяснить, что крупные явления нашей литературы остаются не отмеченными. Это лучшая вещь Есенина. Она войдет в сокровищницу нашей пролетарской литературы". Однако в широкой прессе "Пугачев" не был замечен, не был поставлен на сцене, напечатан был только в тысяче экземпляров. На первую свою большого размаха работу Есенин не получил надлежащего отклика. Не увидев "Пугачева" на сцене, он больше не возвращался к драматургическому творчеству. А все данные для работы в этом направлении у него были.
       Оставался путь в эпос. Очередной работой была "Страна негодяев". Ею Есенин увлекался так же, как и "Пугачевым", и говорил мне о ней, как о решающей своей работе.

    С. Городецкий
      
       1922 г.
       Есенин в кафе "Домино" познакомил меня с Айседорой Дункан. Мы разместились втроем за столиком. Пили кофе. Разглядывали надписи, рисунки и портреты поэтов, находящиеся под стеклянной крышкой столика. Показывали Дункан роспись на стенах "Домино".
       Разговор не клеился. Была какая-то неловкость. Эта неловкость происходила, вероятно, потому, что Дункан не знала русского языка, а Есенин не говорил ни на одном из европейских языков.
       Вскоре начали беседу о стихах. И время от времени обращались к Айседоре Дункан, чтобы чем-нибудь показать внимание к ней; по десять раз предлагали то кофе, то пирожное,
       В руках у Есенина был немецкий иллюстрированный журнал. Готовясь поехать в Германию, он знакомился с новейшей немецкой литературой.
       Он предложил мне просмотреть журнал, и мы вместе стали его перелистывать. Это был орган немецких дадаистов.
       Есенин, глядя на рисунки дадаистов и читая их изречения и стихи:
       -- Ерунда! Такая же ерунда, как наш Крученых. Они отстали. Это у нас было давно.
       Я возразил:
       -- У нас и теперь есть поэтические группы, близкие к немецким дадаистам: фуисты, беспредметники, ничевоки. Ближе всех к немецким дадаистам, пожалуй, ничевоки.
       В творчестве Есенина наступил перерыв. Он выискивал, прислушивался, весь насторожившись. Он остановился, готовясь сделать новый прыжок.
       За границей прыжок этот был им сделан: появилась "Москва кабацкая".
       Для "Москвы кабацкой" он взял некоторые элементы у левых эротических поэтов того времени, разбавил эти чрезмерно терпкие элементы Александром Блоком, вульгаризировал цыганским романсом.
       Благодаря качествам, которые Есенин придал с помощью Блока и цыганского романса изысканной и малопонятной левой поэзии того времени, она стала общедоступней и общеприемлемей.
      
       Перед отъездом за границу Есенин спрашивает А. М. Сахарова:
       -- Что мне делать, если Мережковский или Зинаида Гиппиус встретятся со мной? Что мне делать, если Мережковский подаст мне руку?
       -- А ты руки ему не подавай! -- отвечает Сахаров.
       -- Я не подам руки Мережковскому,-- соглашается Есенин.-- Я не только не подам ему руки, но я могу сделать и более решительный жест... Мы остались здесь. В трудные для родины минуты мы остались здесь. А он со стороны, он издали смеет поучать нас!

    И. Грузинов
      
       Много написали и наговорили о Есенине -- и творил-то он пьяным, и стихи лились будто бы из-под его пера без помарок, без труда и раздумий...
       Все это неверно. Никогда, ни одного стихотворения в нетрезвом виде Есенин не написал.
       Он трудился над стихом много, но это не значит, что мучительно долго писал, черкал и перечеркивал строки. Бывало и так, но чаще он долго вынашивал стихотворение, вернее, не стихи, а самую мысль. И в голове же стихи складывались в почти законченную форму. Поэтому, наверно, так легко и ложились они потом на бумагу.
       Я не помню точно его слов, сказанных по этому поводу, но смысл их был таким: "Пишу, говорят, без помарок... Бывают и помарки. А пишу не пером. Пером только отделываю потом..."
       Я не раз видел у Есенина его рукописи, особенно запомнились они мне, когда он собирал и сортировал их перед отъездом в Берлин. Они все были с "помарками" (он вез в Берлин и беловые автографы, и гранки, и вырезки -- "для сборников").
       Разбирая как-то тонкую пачку, в которой был и листок со стихотворением "Не жалею, не зову, не плачу...", тогда уже опубликованным, Есенин, зажав листок между пальцами и потряхивая им, сказал: "О, моя утраченная свежесть!.." -- и вдруг дважды произнес: "Это Гоголь, Гоголь!" Потом улыбнулся и больше не сказал ни слова, погрузившись в разборку рукописей. На мою попытку расшифровать его слова ответил: "Перечитайте "Мертвые души".
       Я вспомнил об этом разговоре много лет спустя, наткнувшись во вступлении к 6-й главе "Мертвых душ" на следующие строчки: "...то, что пробудило бы в прежние годы живое движенье в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои недвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!"
       Над "Пугачевым" Есенин работал много, долго и очень серьезно. Есенин очень любил своего "Пугачева" и был им поглощен. Еще не кончив работу над поэмой, хлопотал об издании ее отдельной книжкой, бегал и звонил в издательство и типографию и однажды ворвался на Пречистенку торжествующий, с пачкой только что сброшюрованных тонких книжечек темно-кирпичного цвета, на которых прямыми и толстыми буквами было оттиснуто: "Пугачев".
       Он тут же сделал на одной из них коротенькую надпись и подарил книжку мне. Но у меня ее очень быстро стащил кто-то из есенинской "поэтической свиты". Я заметил эту пропажу лишь тогда, когда Есенин и Дункан уже колесили по Европе. Было очень досадно, тем более что я не запомнил текста дарственной надписи. Такая же участь постигла и книжку, подаренную Есениным Ирме Дункан.
       Айседоре на экземпляре "Пугачева" Есенин сделал такую дарственную надпись: "За все, за все, за все тебя благодарю я..." (Есенин любил Лермонтова, прекрасно знал его стихи, и такая интерпретация лермонтовской строки шла не от незнания текста).
       В этом экземпляре Есенин подчеркнул заключительные строки:
      
       Дорогие мои... дорогие... хор-рошие...
      
       Я только один раз видел Есенина пишущим стихи. Это было днем: он сидел за большим красного дерева письменным столом Айседоры, тихий, серьезный, сосредоточенный.
       Писал он в тот день "Волчью гибель". Когда я через некоторое время еще раз зашел в комнату, он, без присущих ему порывистых движений, как будто тяжело чем-то нагруженный, поднялся с кресла и, держа листок в руках, предложил послушать...
      
       На письменном столе Айседоры лежали "Эмиль" Жан-Жака Руссо в ярко-желтой обложке и крохотный томик "Мыслей" Платона. Томик этот она часто брала в руки и, почитав, надолго задумывалась.
       Однажды я видел, как Айседора Дункан, сидя с книжкой на своей кровати, отложила ее и, нагнувшись к полу, чтобы надеть туфлю, подняла руку и погрозила кулаком трем ангелам со скрипками, смотревшим на нее с картины, висевшей на стене.
       Впрочем, может быть, этот жест имел свою причину: Айседора утверждала, что один из трех ангелов -- вылитый Есенин. Действительно, сходство было большое.
       А Есенин, сидя в комнате Айседоры, за ее письменным столом, в странном раздумье, подул несколько раз на огонь настольной лампы и, зло щелкнув пальцем по стеклянной груше, погасил ее.
       С Есениным иногда было трудно, тяжело.
       Вспоминаю, как той, первой их весной я услышал дробный цокот копыт, замерший у подъезда нашего особняка, и, подойдя к окну, увидел Айседору, подъехавшую на извозчичьей пролетке.
       Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.
       -- Смотрите,-- вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы.-- Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!
       Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.
       Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.
       -- Посмотрим,-- говорил он, вытаскивая часы из карманчика,-- который теперь час? -- И удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: -- А тут кто?
       А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.
       Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка.
       Есенин никак не мог успокоиться, озираясь вокруг и крутясь на месте. На этот раз и мой приход не подействовал. Я пронес его в ванную, опустил перед умывальником и, нагнув ему голову, открыл душ. Потом хорошенько вытер ему голову и, отбросив полотенце, увидел улыбающееся лицо и совсем синие, но ничуть не смущенные глаза.
       -- Вот какая чертовщина... -- сказал он, расчесывая пальцами волосы,-- как скверно вышло... А где Изадора?
       Мы вошли к ней. Она сидела в прежней позе, остановив взгляд на белом циферблате, докатившемся до ее ног. Неподалеку лежала и ее фотография. Есенин рванулся вперед, поднял карточку и приник к Айседоре. Она опустила руку на его голову с еще влажными волосами.
       -- Холодной водой? -- Она подняла на меня испуганные глаза.-- Он не простудится?
       Ни он, ни она не смогли вспомнить и рассказать мне, с чего началась и чем была вызвана вспышка Есенина.
      
       Чувство Есенина к Айседоре, которое вначале было еще каким-то неясным и тревожным отсветом ее сильной любви, теперь, пожалуй, пылало с такой же яркостью и силой, как и любовь к нему Айседоры.
       Оба они решили закрепить свой брак по советским законам, тем более что им предстояла поездка в Америку, а Айседора хорошо знала повадки тамошней "полиции нравов", да и Есенин знал о том, что произошло в Соединенных Штатах с М. Ф. Андреевой и А. М. Горьким только потому, что они не были "повенчаны".
       Ранним солнечным утром мы втроем отправились в загс Хамовнического Совета, расположенный по соседству с нами в одном из пречистенских переулков.
       Загс был сереньким и канцелярским. Когда их спросили, какую фамилию они выбирают, оба пожелали носить двойную фамилию -- "Дункан-Есенин". Так и записали в брачном свидетельстве и в их паспортах. У Дункан не было с собой даже ее американского паспорта -- она и в Советскую Россию отправилась, имея на руках какую-то французскую "филькину грамоту". На последней странице этой книжечки была маленькая фотография Айседоры, необыкновенно там красивой, с глазами живыми, полными влажного блеска и какой-то проникновенности. Эту книжечку вместе с письмами Есенина я передал весной 1940 года в Литературный музей.
       -- Теперь я -- Дункан! -- кричал Есенин, когда мы вышли из загса на улицу.
       Накануне Айседора смущенно подошла ко мне, держа в руках свой французский "паспорт".
       -- Не можете ли вы немножко тут исправить? -- еще более смущаясь, попросила она.
       Я не понял. Тогда она коснулась пальцем цифры с годом своего рождения. Я рассмеялся -- передо мной стояла Айседора, такая красивая, стройная, похудевшая и помолодевшая, намного лучше той Айседоры Дункан, которую я впервые, около года назад, увидел в квартире Гельцер.
       Но она стояла передо мной, смущенно улыбаясь и закрывая пальцем цифру с годом своего рождения, выписанную черной тушью...
       -- Ну, тушь у меня есть...-- сказал я, делая вид, что не замечаю ее смущения.-- Но, по-моему, это вам и не нужно.
       -- Это для Езенин,-- ответила она.-- Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет разницы, но она тут написана... и мы завтра дадим наши паспорта в чужие руки... Ему, может быть, будет неприятно... Паспорт же мне вскоре не будет нужен. Я получу другой.
       Я исправил цифру.
       Насколько быстро были выполнены все паспортные формальности советскими учреждениями, настолько долго тянули с визами посольства тех стран, над которыми Дункан и Есенину предстояло пролетать.
       Отлет с московского аэродрома был назначен на ранний утренний час.
       Есенин летел впервые и заметно волновался. Дункан предусмотрительно приготовила корзинку с лимонами:
       -- Его может укачать, если же он будет сосать лимон, с ним ничего не случится.
       В те годы на воздушных пассажиров надевали специальные брезентовые костюмы. Есенин, очень бледный, облачился в мешковатый костюм, Дункан отказалась.
       Еще до посадки, когда мы все сидели на траве аэродрома в ожидании старта, Дункан вдруг спохватилась, что не написала никакого завещания. Я вынул из военной сумки маленький голубой блокнот. Дункан быстро заполнила пару узеньких страничек коротким завещанием: в случае ее смерти наследником является ее муж -- Сергей Есенин-Дункан.
       Она показала мне текст.
       -- Ведь вы летите вместе, -- сказал я, -- и, если случится катастрофа, погибнете оба.
       -- Я об этом не подумала,-- засмеялась Айседора и, быстро дописав фразу: "А в случае его смерти моим наследником является мой брат Августин Дункан",-- поставила внизу странички свою размашистую подпись, под которой Ирма Дункан и я подписались в качестве свидетелей.
       Наконец супруги Дункан-Есенины сели в самолет, и он, оглушив нас воем мотора, двинулся по полю. Вдруг в окне (там были большие окна) показалось бледное и встревоженное лицо Есенина, он стучал кулаком по стеклу. Оказалось, забыли корзину с лимонами. Я бросился к машине, но шофер уже бежал мне навстречу. Схватив корзинку, я помчался за самолетом, медленно ковылявшим по неровному полю, догнал его и, вбежав под крыло, передал корзину в окно, опущенное Есениным.
       Легонький самолет быстро пробежал по аэродрому, отделился от земли и вскоре превратился в небольшой темный силуэтик на сверкающем голубизной небе.

    И. Шнейдер
       На Есенине был смокинг, на затылке -- цилиндр, в петлице -- хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан, с театральным гримом на лице, шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол.
       Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.
       -- Есенин! -- окликнула я.
       Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:
       -- Ух ты... Вот встреча! Сидора, смотри кто...
       -- Qui est се? {Кто это? (фр.)} -- спросила Айседора. Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.
       Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились все больше, наливаясь слезами.
       -- Сидора! -- тормошил ее Есенин. -- Сидора, что ты?
       -- Oh,-- простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. -- Oh, oh!.. -- И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.
       Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня от Есенина, закрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого,-- фигура из трагедий Софокла. Есенин бежал за нею в своем глупом цилиндре, растерянный.
       -- Сидора,-- кричал он,-- подожди! Сидора, что случилось?
       Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.
       Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет тому назад.
       В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.
       Мальчик был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears'a известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.

    Н. Крандиевская-Толстая
      
       Через шесть-семь лет я увидел Есенина в Берлине, в квартире А. Н. Толстого. От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то, вдруг, неуверенно, смущенно и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он -- человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее -- серая, поблекла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит -- что именно забыто им.
       Его сопровождали Айседора Дункан и Кусиков.
       -- Тоже поэт,-- сказал о нем Есенин, тихо и с хрипотой.
       Около Есенина Кусиков, весьма развязный молодой человек, показался мне лишним. Он был вооружен гитарой, любимым инструментом парикмахеров, но, кажется, не умел играть на ней. Дункан я видел на сцене за несколько лет до этой встречи, когда о ней писали как о чуде, а один журналист удивительно сказал: "Ее гениальное тело сжигает нас пламенем славы".
       Но я не люблю, не понимаю пляски от разума, и не понравилось мне, как эта женщина металась по сцене. Помню -- было даже грустно, казалось, что ей смертельно холодно, и она, полуодетая, бегает, чтоб согреться, выскользнуть из холода.
       У Толстого она тоже плясала, предварительно покушав и выпив водки. Пляска изображала как будто борьбу тяжести возраста Дункан с насилием ее тела, избалованного славой и любовью. За этими словами не скрыто ничего обидного для женщины, они говорят только о проклятии старости.
       Пожилая, отяжелевшая, с красным, некрасивым лицом, окутанная платьем кирпичного цвета, она кружилась, извивалась в тесной комнате, прижимая ко груди букет измятых, увядших цветов, а на толстом лице ее застыла ничего не говорящая улыбка.
       Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно. Тут нет ничего предвзятого, придуманного вот сейчас; нет, я говорю о впечатлении того тяжелого дня, когда, глядя на эту женщину, я думал: как может она почувствовать смысл таких вздохов поэта:
      
       Хорошо бы, на стог улыбаясь,
       Мордой месяца сено жевать!
      
       Что могут сказать ей такие горестные его усмешки:
      
       Я хожу в цилиндре не для женщин --
       В глупой страсти сердце жить не в силе --
       В нем удобней, грусть свою уменьшив,
       Золото овса давать кобыле.
      
       Разговаривал Есенин с Дункан жестами, толчками колен и локтей. Когда она плясала, он, сидя за столом, пил вино и краем глаза посматривал на нее, морщился. Может быть, именно в эти минуты у него сложились в строку стиха слова сострадания:
      
       Излюбили тебя, измызгали...
      
       И можно было подумать, что он смотрит на свою подругу, как на кошмар, который уже привычен, не пугает, но все-таки давит. Несколько раз он встряхнул головой, как лысый человек, когда кожу его черепа щекочет муха.
       Потом Дункан, утомленная, припала на колени, глядя в лицо поэта с вялой, нетрезвой улыбкой. Есенин положил руку на плечо ей, но резко отвернулся. И снова мне думается: не в эту ли минуту вспыхнули в нем и жестоко и жалостно отчаянные слова:
      
       Что ты смотришь так синими брызгами?
       Иль в морду хоть?
       ...Дорогая, я плачу,
       Прости... прости...
      
       Есенина попросили читать. Он охотно согласился, встал и начал монолог Хлопуши. Вначале трагические выкрики каторжника показались театральными.
      
       Сумасшедшая, бешеная кровавая муть!
       Что ты? Смерть?
      
       Но вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слез. Я не могу назвать его чтение артистическим, искусным и так далее, все эти эпитеты ничего не говорят о характере чтения. Голос поэта звучал несколько хрипло, крикливо, надрывно, и это как нельзя более резко подчеркивало каменные слова Хлопуши. Изумительно искренно, с невероятной силою прозвучало неоднократно и в разных тонах повторенное требование каторжника:
      
       Я хочу видеть этого человека!
      
       И великолепно был передан страх:
      
       Где он? Где? Неужель его нет?
      
       Даже не верилось, что этот маленький человек обладает такой огромной силой чувства, такой совершенной выразительностью. Читая, он побледнел до того, что даже уши стали серыми. Он размахивал руками не в ритм стихов, но это так и следовало, ритм их был неуловим, тяжесть каменных слов капризно разновесна. Казалось, что он мечет их, одно -- под ноги себе, другое -- далеко, третье -- в чье-то ненавистное ему лицо. И вообще все: хриплый, надорванный голос, неверные жесты, качающийся корпус, тоской горящие глаза -- все было таким, как и следовало быть всему в обстановке, окружавшей поэта в тот час.
       Совершенно изумительно прочитал он вопрос Пугачева, трижды повторенный:
      
       Вы с ума сошли?
      
       -- громко и гневно, затем тише, но еще горячей:
      
       Вы с ума сошли? --
      
       И наконец совсем тихо, задыхаясь в отчаянии:
      
       Вы с ума сошли?
       Кто сказал вам, что мы уничтожены?
      
       Неописуемо хорошо спросил он:
      
       Неужель под душой так же падаешь, как под ношею?
      
       И, после коротенькой паузы, вздохнул, безнадежно, прощально:
      
       Дорогие мои...
       Хор-рошие...
      
       Взволновал он меня до спазмы в горле, рыдать хотелось. Помнится, я не мог сказать ему никаких похвал, да он -- думаю -- и не нуждался в них.
       Я попросил его прочитать о собаке, у которой отняли и бросили в реку семерых щенят.
       -- Если вы не устали...
       -- Я не устаю от стихов,-- сказал он и недоверчиво спросил:
       -- А вам нравится о собаке?
       Я сказал ему, что, на мой взгляд, он первый в русской литературе так умело и с такой искренней любовью пишет о животных.
       -- Да, я очень люблю всякое зверье,-- молвил Есенин задумчиво и тихо, а на мой вопрос, знает ли он "Рай животных" Клоделя, не ответил, пощупал голову обеими руками и начал читать "Песнь о собаке". И когда произнес последние строки:
      
       Покатились глаза собачьи
       Золотыми звездами в снег --
      
       на его глазах тоже сверкнули слезы.
       После этих стихов невольно подумалось, что Сергей Есенин не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой "печали полей" {Слова С. Н. Сергеева-Ценского.}, любви ко всему живому в мире и милосердия, которое -- более всего иного -- заслужено человеком. И еще более ощутима стала ненужность Кусикова с гитарой, Дункан с ее пляской, ненужность скучнейшего бранденбургского города Берлина, ненужность всего, что окружало своеобразно талантливого и законченно русского поэта.
       А он как-то тревожно заскучал. Приласкав Дункан, как, вероятно, он ласкал рязанских девиц, похлопав ее по спине, он предложил поехать:
       -- Куда-нибудь в шум,-- сказал он.
       Решили: вечером ехать в Луна-парк.
       Когда одевались в прихожей, Дункан стала нежно целовать мужчин.
       -- Очень хороши рошен,-- растроганно говорила она.-- Такой -- ух! Не бывает...
       Есенин грубо разыграл сцену ревности, шлепнул ее ладонью по спине, закричал:
       -- Не смей целовать чужих!
       Мне подумалось, что он сделал это лишь для того, чтоб назвать окружающих людей чужими.
      
       Безобразное великолепие Луна-парка оживило Есенина, он, посмеиваясь, бегал от одной диковины к другой, смотрел, как развлекаются почтенные немцы, стараясь попасть мячом в рот уродливой картонной маски, как упрямо они влезают по качающейся под ногами лестнице и тяжело падают на площадке, которая волнообразно вздымается. Было неисчислимо много столь же незатейливых развлечений, было много огней, и всюду усердно гремела честная немецкая музыка, которую можно было назвать "музыкой для толстых".
       -- Настроили -- много, а ведь ничего особенного не придумали,-- сказал Есенин и сейчас же прибавил: -- Я не хаю.
       Затем, наскоро, заговорил, что глагол "хаять" лучше, чем "порицать".
       -- Короткие слова всегда лучше многосложных,-- сказал он.
       Торопливость, с которой Есенин осматривал увеселения, была подозрительна и внушала мысль: человек хочет все видеть для того, чтоб поскорей забыть. Остановясь перед круглым киоском, в котором вертелось и гудело что-то пестрое, он спросил меня неожиданно и тоже торопливо:
       -- Вы думаете, мои стихи -- нужны? И вообще искусство, то есть поэзия -- нужна?
       Вопрос был уместен как нельзя больше,-- Луна-парк забавно живет и без Шиллера.
       Но ответа на свой вопрос Есенин не стал ждать, предложив:
       -- Пойдемте вино пить.
       На огромной террасе ресторана, густо усаженной веселыми людями, он снова заскучал, стал рассеянным, капризным. Вино ему не понравилось:
       -- Кислое и пахнет жженым пером. Спросите красного, французского.
       Но и красное он пил неохотно, как бы по обязанности. Минуты три сосредоточенно смотрел вдаль; там, высоко в воздухе, на фоне черных туч, шла женщина по канату, натянутому через пруд. Ее освещали бенгальским огнем, над нею и как будто вслед ей летели ракеты, угасая в тучах и отражаясь в воде пруда. Это было почти красиво, но Есенин пробормотал:
       -- Всё хотят как страшнее. Впрочем, я люблю цирк. А -- вы?
       Он не вызывал впечатления человека забалованного, рисующегося, нет, казалось, что он попал в это сомнительно веселое место по обязанности или "из приличия", как неверующие посещают церковь. Пришел и нетерпеливо ждет, скоро ли кончится служба, ничем не задевающая его души, служба чужому богу.

    М. Горький
      
       Айседора и Есенин занимали две большие комнаты в отеле "Адлен" на Унтер ден Линден. Они жили широко, располагая, по-видимому, как раз тем количеством денег, какое дает возможность пренебрежительного к ним отношения. Дункан только что заложила свой дом в окрестностях Лондона и вела переговоры о продаже дома в Париже. Путешествие по Европе в пятиместном "бьюике", задуманное еще в Москве, совместно с Есениным, требовало денег, тем более что Айседору сопровождал секретарь-француз, а за Есениным увязался поэт Кусиков. Автомобиль был единственным способом передвижения, который признавала Дункан. Железнодорожный вагон вызывал в ней брезгливое содрогание; говорят, что она никогда не ездила в поездах.
       Айседора вообще была женщина со странностями. Несомненно умная, по-особенному, своеобразно, с претенциозным уклоном удивить, ошарашить собеседника. Эту черту словесного озорства я наблюдала позднее у другого ее соотечественника, блестящего Бернарда Шоу.
       Айседора, например, утверждала: "Большинство общественных бедствий оттого, что люди не умеют двигаться. Они делают много лишних и неверных движений".
       Мысли эти она развивала в форме забавных афоризмов, словно поддразнивая собеседника. Узнав, что я пишу, она усмехнулась недоверчиво:
       -- Есть ли у вас любовник, по крайней мере? Чтобы писать стихи, нужен любовник.
       Отношение Дункан ко всему русскому было подозрительно восторженным. Порой казалось: пресыщенная, утомленная славой женщина не воспринимает ли и Россию, и революцию, и любовь Есенина, как злой аперитив, как огненную приправу к последнему блюду на жизненном пиру?
       Ей было лет сорок пять. Она была еще хороша, но в отношениях ее к Есенину уже чувствовалась трагическая алчность последнего чувства.
       Однажды ночью к нам ворвался Кусиков, попросил взаймы сто марок и сообщил, что Есенин сбежал от Айседоры.
       -- Окопались в пансиончике на Уландштрассе,-- сказал он весело,-- Айседора не найдет. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.
       Но Айседора села в машину и объехала за три дня все пансионы Шарлотенбурга и Курфюрстендама. На четвертую ночь она ворвалась, как амазонка, с хлыстом в руке в тихий семейный пансион на Уландштрассе. Все спали. Только Есенин в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. Вокруг них в темноте буфетов на кронштейнах, убранных кружевами, мирно сияли кофейники и сервизы, громоздились хрустали, вазочки и пивные кружки. Висели деревянные утки вниз головами. Солидно тикали часы. Тишина и уют, вместе с ароматом сигар и кофе, обволакивали это буржуазное немецкое гнездо, как надежная дымовая завеса, от бурь и непогод за окном. Но буря ворвалась и сюда в образе Айседоры. Увидя ее, Есенин молча попятился и скрылся в темном коридоре. Кусиков побежал будить хозяйку, а в столовой начался погром.
       Айседора носилась по комнатам в красном хитоне, как демон разрушения. Распахнув буфет, она вывалила на пол все, что было в нем. От ударов ее хлыста летели вазочки с кронштейнов, рушились полки с сервизами. Сорвались деревянные утки со стены, закачались, зазвенели хрустали на люстре. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды черепков и осколков, она прошла в коридор и за гардеробом нашла Есенина.
       -- Quittez се bordel immediatement, -- сказала она ему спокойно, -- et suivez-moi {Покиньте немедленно этот бордель... и следуйте за мной (фр.).}.
       Есенин надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за ней. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.
       Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, был страшен. Было много шума и разговоров. Расплатясь, Айседора погрузила свое трудное хозяйство на два многосильных "мерседеса" и отбыла в Париж, через Кельн и Страсбург, чтобы в пути познакомить поэта с готикой знаменитых соборов.

    Н. Крандиевская-Толстая
      
       Это было в то время, когда я вместе со своей женой переводил его стихи. Я видел его каждый день то в небольшом особняке Айседоры на улице Помп, то в отеле "Крийон", где супружеская чета спасалась от сложностей домашнего быта. Если в "Крийоне" Есенин производил впечатление человека светского, нисколько не выпадающего из той среды, которая казалась столь мало для него подходящей, то в будничной обстановке маленького особняка он представал передо мной в своем более естественном облике, и, во всяком случае, на мой взгляд, выглядел человеком более интересным и более располагающим к себе. Я имел также возможность с некоторым смущением наблюдать этот союз молодого русского поэта и уже клонившейся к закату танцовщицы, показавшийся мне сначала, как я уже говорил, почти чудовищным. Я думаю, что ни одна женщина на свете не понимала свою роль вдохновительницы более по-матерински, чем Айседора. Она увезла Есенина в Европу, она, дав ему возможность покинуть Россию, предложила ему жениться на ней. Это был поистине самоотверженный поступок, ибо он был чреват для нее жертвой и болью. У нее не было никаких иллюзий, она знала, что время тревожного счастья будет недолгим, что ей предстоит пережить драматические потрясения, что рано или поздно маленький дикарь, которого она хотела воспитать, снова станет самим собой и сбросит с себя, быть может, жестоко и грубо тот род любовной опеки, которой ей так хотелось его окружить. Айседора страстно любила юношу-поэта, и я понял, что эта любовь с самого начала была отчаянием.
       Мне вспоминается вечер, когда одновременно раскрылись и драма этих двух людей, и подлинный характер Есенина.
       Я пришел, когда они были еще за столом, и застал их в каком-то странном и мрачном расположении духа. Со мной едва поздоровались. Они были поглощены друг другом, как юные любовники, и нельзя было заметить, что они находятся в ссоре. Несколько мгновений спустя Айседора мне рассказала, что слуги отравляют им жизнь, что этим вечером здесь разыгрались отвратительные сцены, которые привели их в смятение. Поскольку его жена показала себя более раздраженной, чем обычно, и утратила то замечательное хладнокровие, то чувство меры, тот ритм, который был основой и ее искусства, и самой ее натуры, что по обыкновению так хорошо воздействовало на поэта, Есенин решил ее подпоить. Никаких дурных намерений у него не было. Я все яснее читал на лице танцовщицы отчаяние, которое обычно она умела скрывать под спокойным и улыбающимся видом. Отчаяние выражалось также и в чисто физическом упадке ее сил.
       Внезапно Айседора снова подобралась и, сделав над собой усилие, пригласила нас пройти в ее студию -- в тот огромный зал, где находилась эстрада и вдоль стен стояли диваны с подушками. Она попросила меня прочитать только что законченный мной французский перевод "Пугачева", строки которого -- это и действующие лица и толпы народа, ветер, земля и деревья. Я прочитал, хотя и неохотно, потому что боялся испортить своей робостью и неважной дикцией великолепную поэму, одновременно резкую и нежную. Айседора, очевидно, не была удовлетворена моей декламацией, потому что тотчас же обратилась к Есенину с просьбой прочитать поэму по-русски. Какой стыд для меня, когда я его услышал и увидел, как он читает! И я посмел прикоснуться к его поэзии! Есенин то неистовствовал, как буря, то шелестел, как молодая листва на заре. Это было словно раскрытие самих основ его поэтического темперамента. Никогда в жизни я не видел такой полной слиянности поэзии и ее творца. Эта декламация во всей полноте передавала его стиль: он пел свои стихи, он вещал их, выплевывал их, он то ревел, то мурлыкал со звериной силой и грацией, которые пронзали и околдовывали слушателя. В тот вечер я понял, что эти два столь несхожих человека не смогут расстаться без трагедии.

    Ф. Элленс
       За время пребывания Есенина и Дункан в США мне довелось их видеть еще несколько раз. Однажды Айседора Дункан выступала перед рабочими в убогом театрике, вернее, жалком клубном помещении. Перед состоятельными зрителями, которые могли ходить на дункановские вечера в обширном зале "Карнеги-холл", танцовщица куда полнее сумела раскрыть свое дарование. Но в этом клубе (обычно здесь проводились собрания членов прогрессивных организаций, куда пришли нью-йоркские труженики, танцовщице выступать было трудно -- слишком тесна была сцена. Зато рабочие лучше уловили присущее искусству Дункан революционное начало, связь творчества этой актрисы с духом Октября.
       По поручению газеты "Новый мир" я присутствовал в клубе -- был за кулисами. Здесь же бродил Есенин. Из зала доносились музыка и восторженные аплодисменты.
       Поэт показался мне даже более возбужденным, чем в тот день, когда я видел его в отеле. Он не мог спокойно ни сидеть, ни стоять. Меж тем место за сценой, остававшееся в распоряжении Есенина, было совсем маленьким -- еще шаг, другой, и его увидели бы из зрительного зала. От немногих людей, которые, как и поэт, находились за кулисами, он не мог (да, видимо, и не хотел) скрыть свои чувства. А лицо Есенина говорило о том, что на душе у него было тяжело.
       Впрочем, случилось мне увидеть его и совсем иным.
       Однажды он читал стихи рабочим, главным образом выходцам из России, стихи о русской природе и о преобразовании России. Возможно, революционная струя в есенинской поэзии была для этой аудитории даже дороже, чем ее лирическое звучание. Понимая это, он выбирал для чтения стихи, которые позволяли слушателям лучше всего представить себе близость поэту того нового, что происходит на его родине. И тогда на лице Есенина появилось выражение счастья. Это не было простым откликом на радостный гул, которым слушатели встречали его выступление. Поэт, надо думать, почувствовал: собравшимся понятно и дорого то, что творится в его душе.
       Впрочем, гораздо чаще мне случалось видеть в Америке Есенина, глубоко ушедшего в свои тайные и какие-то очень горькие думы. И желание понять их суть, как и узнать причины столь активного стремления поэта,-- которое я заметил во время первой встречи с ним, -- подчеркнуть, что у него нет никакого интереса к Америке, не давало мне покоя. Разумеется, мне трудно было понять тогда, что отношение Есенина к Америке отчасти объяснялось двусмысленностью его положения в этой стране. Большинство американцев, если они и узнали из газет о приезде русского поэта, думали о нем лишь как о муже их соотечественницы. А сколько тягостного и даже оскорбительного было для Есенина в его тщетных попытках добиться издания его стихов на английском языке, в провале надежд на то, что наконец-то он предстанет перед американцами человеком творческим, а не просто молодым спутником Айседоры Дункан, неизвестно на что расходующим свои дни.
       В "Новом журнале" рассказывается, что за год до приезда Есенина в Америку Ярмолинский совместно со своей женой, поэтессой и переводчицей Баббет Дейч, издал в переводе на английский язык сборник стихов русских поэтов. Эта антология включала и переводы нескольких есенинских произведений. Узнав об этом, поэт обратился к Ярмолинскому с просьбой издать отдельной книжкой его стихи на английском языке.
       По признанию Ярмолинского, это предложение Есенина он "не принял всерьез". Его просто удивила просьба поэта. И переданные ему Есениным рукописи стихов остались лежать без движения.
       Между тем Ярмолинский имел возможность привлечь к работе над стихами Есенина многих американских переводчиков, включая ту же Дейч. Осуществить желание поэта было вполне возможно. Видимо, изданию сборника есенинских стихов на английском языке помешало прежде всего то, что творчество советского поэта было чуждо супругам Ярмолинским. Когда несколько лет спустя в США приехал Маяковский, такое же безразличие, даже враждебность проявили эти люди и к нему, другому великому поэту, связавшему свою жизнь со Страной Советов.
       Но все же не в обстоятельствах личной жизни Есенина таились главные причины столь удивившего меня вызывающего отсутствия интереса поэта к Америке. Да и точно ли это было равнодушие?
       Ответить на мучивший меня вопрос я не имел возможности на протяжении долгого времени. Я мог только удрученно строить догадки, которые сам же был вынужден позднее признать не вполне обоснованными. Но все же в ощущении, создавшемся у меня еще во время первой встречи с Есениным, что из этой страны он хочет бежать без оглядки, была доля правды.
       Всю правду я понял только позднее. Но это уж не моя заслуга -- вскоре после возвращения из США Есенин опубликовал в "Известиях" цикл очерков, дав ему поразительное по глубине и силе мысли название -- "Железный Миргород". Читая их, я понял, что поэт был далек от безразличия к самой крупной на земном шаре арене собственнических страстей. Скорее наоборот, он был потрясен увиденным -- и вовсе не просто как вчерашний крестьянин, попавший в царство машин (бытовала в свое время и такая версия). Нет, это было иное чувство -- яростная неприязнь к миру буржуазной бездуховности, где человек становится жертвой индустриального кризиса и вызывающей рекламы. Конечно, это ясно всякому читателю "Железного Миргорода". Но я, смею думать, ощутил пафос этой книги с особенной остротой -- ведь я видел Есенина в Америке.

    М. Мендельсон
       Когда белые фартуки носильщиков рассыпались вдоль перрона цепочкой белых пятнышек, встречающие, как по команде, двинулись по платформе: поезд подходил к перрону.
       Мы сразу увидели их. Есенин и Дункан, веселые, улыбающиеся, стояли в тамбуре вагона. Спустившись со ступенек на платформу, Айседора, мягко взяв Есенина за запястье, привлекла к себе и, наклонившись ко мне, серьезно сказала по-немецки: "Вот я привезла этого ребенка на его Родину, но у меня нет более ничего общего с ним..."
       Но чувства оказались сильнее решений.
       Школа отдыхала в Литвинове. Решено было ехать туда.
       Раздобыли открытую легковую машину, и обе Дункан, Есенин и я отправились в Литвиново.
       По дороге нам попалось коровье стадо. Есенин, увидав стадо, вытянул шею:
       -- Коровы...
       Потом, оглядываясь на нас, быстро заговорил:
       -- А вот если бы не было коров? Россия и без коров! Ну, нет! Без коровы нет деревни. А без деревни нельзя себе представить Россию.
       Все шло благополучно, пока мы мчались по шоссе вдоль железной дороги, но, свернув на Литвиново, машина то и дело стала останавливаться на проселке и наконец, въехав уже в сумерках в лес, села дифером на горб колеи, а затем и совсем отказалась двигаться дальше. Стемнело окончательно. До Литвинова оставалось около трех километров, и я предложил идти пешком. Так и сделали. Идти в темноте было трудно. Неожиданно далеко впереди забрезжили какие-то розовые отблески, резко обозначились черные стволы деревьев.
       Это розовое сиянье быстро надвигалось на нас и вдруг прорезало лесную тьму языками пламени, перебегавшими и плясавшими в руках невидимых гномов, несомненно несших в хрустальном гробу Белоснежку... Факелы приближались и, внезапно ринувшись прямо на нас, образовали огненный круг, шумевший, и кричавший, и осветивший радостные лица и сияющие глаза "дунканят" в их красных туниках и со смоляными факелами в руках. Они направились навстречу нам, обеспокоенные долгим отсутствием машины, везшей к ним их Айседору.
       А она, как завороженная, смотрела расширившимися, счастливыми глазами на этих загорелых эльфов, окруживших ее в ночном лесу Подмосковья.
       Как было хорошо идти всем вместе до Литвинова, войти в просторный дом, убранный пахучими березовыми лозами, сесть за стол, украшенный гирляндами полевых цветов, сплетенными детьми. Как хорошо было утром, когда мы не дали долго спать Айседоре и Есенину: потащили их в парк.
       Взволнованно смотрела Айседора на танцующих детей, по-детски радовался их успехам Есенин, хлопая руками по коленкам и заливаясь удивленным смехом.
       В Литвинове мы прожили несколько дней. Есенин и Дункан рассказывали о своей поездке. Иногда, вспоминая что-то, взглянув друг на друга, начинали безудержно хохотать.
       Когда рассказывали о первом посещении берлинского Дома искусств в "Кафе Леон", Айседора вдруг, восторженно глядя на Есенина, воскликнула:
       -- Он коммунист!
       Есенин усмехнулся:
       -- Даже больше...
       -- Что? -- переспросил я.
       -- В Берлине, в автобиографии, написал, что я "гораздо левее" коммунистов... Эх хватил! А вступлю обязательно!
       Каждый день Есенин с удовольствием присутствовал на уроке танца, который Ирма устраивала на зеленой лужайке возле дома. Иногда уходили далеко гулять, возвращались голодные, как волки.
       Начались дожди. На дорожках вытянулись, затопив все вокруг, огромные желтые лужи; настроение сразу упало. Иногда казалось, сейчас посветлеет, вырвется из туч золотой шар и зажжет на деревьях зеленые искры, но дождь затянул косой сеткой парк, белые развалины барского дома, серые сараи и намокшие, потемневшие крыши деревенских изб. Через три дня мы с зонтами молча усаживались в раздобытые экипажи, чтобы ехать на станцию.
       Но в сухом, светлом и теплом вагоне все снова ожили и проговорили до самой Москвы. Радостные, оживленные, вернулись Дункан и Есенин на Пречистенку. Казалось, ничто не предвещало бурю.
       Но случилось так, что через несколько дней между Есениным и Дункан произошла размолвка. Есенин исчез.
       Айседора затихла и безропотно подчинилась взбунтовавшейся Ирме, которая настойчиво потребовала от меня, чтобы мы втроем немедленно отправились в Кисловодск: "Айседора серьезно больна, и ей необходимо курортное лечение".
       Потрескивали ремни и хлопали сундучные крышки -- Ирма хозяйничала, собирая Айседору в дорогу.
       Айседора была обижена на Есенина. Ею опять овладела мысль о неизбежном конце их отношений...
       Я объявил "моим дамам", что смогу выехать в Кисловодск только через три дня, а они вдвоем выедут в Минеральные Воды завтра к вечеру скорым поездом. Сам я был занят мыслью: как и где разыскать Есенина? Не знаю, было ли это сентиментальностью или отзвуком чего-то пережитого, но я буквально страдал в этот вечер за Есенина, представляя, что он почувствует, явившись через несколько дней, найдя комнаты опустевшими и узнав, что Айседора где-то на Кавказе. Но главное было в другом: ведь Есенина, собственно говоря, не уберегли...
       Мы, люди, жившие так близко рядом с Есениным, мы, конечно, понимали, что он большой, выдающийся поэт, но всего величия Есенина, всего его будущего значения для всей русской литературы мы еще не осознавали. Повторяю -- слишком близко общались с ним, а "большое видится на расстоянье...". Но интуитивно, не только такие рядовые люди, как я, но и такие, как Маяковский, всегда старались как-то оградить его, уберечь... Так же было и в этом случае.
       Я попросил дворника, швейцара и завхоза помочь мне и разослал их во все места, где только мог быть Есенин, дав задание во что бы то ни стало привезти его.
       Дамы ничего об этом не знали и продолжали укладываться. Ирма заявила мне, что, если Есенин и появится, Айседора не должна его видеть. Айседора молчала, по-видимому, соглашаясь и с этим тяжелым требованием.
       Первым возвратился дворник Филипп Сергеевич, имевший почему-то обыкновение разговаривать со мной, присев на корточки и подперев лицо кулаками.
       -- Нашел... Тверезый...-- И, опустившись на корточки, удовлетворенно добавил: -- Сейчас будут,-- после чего последовал длинный выдох и устремленный на меня снизу вверх выжидательный взгляд.
       Я пошел посмотреть, что делает Айседора, но едва я вошел в ее комнату, как кто-то прибежал с сообщением о том, что приехал Есенин.
       Айседора метнулась в комнату Ирмы, и та тотчас же заперла за ней дверь. Но она забыла о двери из "гобеленового коридора".
       Я встретил Есенина в вестибюле. Он выглядел взволнованным.
       -- Айседора уезжает,-- сказал я ему.
       -- Куда? -- нервно встрепенулся он.
       -- Совсем... от вас.
       -- Куда она хочет ехать?
       -- В Кисловодск.
       -- Я хочу к ней.
       -- Идемте.
       Я тихо нажал бронзовую ручку и так же тихо отворил дверь. Айседора сидела на полукруглом диване, спиной к нам.
       Она не услыхала, как мы вошли в комнату.
       Есенин тихо подошел сзади и, опершись о полочку на спинке дивана, наклонился к Дункан:
       -- Я тебя очень люблю, Изадора... очень люблю,-- с хрипотцой прошептал он.
       ...Было решено, что Есенин поедет в Кисловодск вместе со мной через три дня. Ему были предъявлены "твердые требования": ночевать эти дни здесь, на Пречистенке. Он принял их, не задумываясь, беспечно улыбаясь и не сводя с Айседоры радостных глаз:
       -- Завтра проводим вас в Кисловодск, а там и мы с Ильей Ильичом подъедем!
       На другой день мы с Есениным проводили Айседору и Ирму в Кисловодск. Айседора собиралась выступить в Минеральных Водах, а потом совершить небольшое турне по Закавказью.
       В первый вечер Есенин в самом деле рано вернулся домой, рассказывал мне о непорядках в "Лавке писателей", ругал своего издателя, прошелся с грустным лицом по комнате, где все напоминало об Айседоре, поговорил со мной и о деле, владевшем его мыслями: он считал крайне необходимым, чтобы поэты сами издавали собственный журнал.
       На следующий день прибежал в возбужденном состоянии и объявил:
       -- Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызвали в Кремль, дают деньги на издание журнала!
       Он суматошно метался от ящиков стола к чемоданам:
       -- Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу все, приеду туда к вам!
       Вечером он опять не пришел, а ночью вернулся с целой компанией, которая к утру исчезла вместе с Есениным, сильно облегчившим свои чемоданы: он щедро раздавал случайным спутникам все, что попадало под руку.
       На следующий день Есенин пришел проститься -- чемоданы были почему-то обвязаны веревками...
       -- Жить тут один не буду. Перееду обратно в Богословский, -- ответил он на мой вопрошающий взгляд.
       -- А что за веревки? Куда девались ремни?
       -- А черт их знает! Кто-то снял.
       И он ушел. Почти навсегда.

    И. Шнейдер
       10 мая 1922 года Сергей уехал за границу, а в августе этого же года сгорел наш дом...
       Стояла жаркая солнечная погода. Знойный ветер не приносил прохлады, а лишь поднимал волны сухого, горячего воздуха, выдувал остатки влаги из земли, палил растения, высушивал ручьи и пруды.
       Пользуясь сухой погодой, крестьяне торопились с уборкой хлеба, и почти все трудоспособное население было в поле. В такие дни к полудню на селе становится тихо и безлюдно.
       Тишину нарушает лишь поскрипывание колес и фырканье лошадей, медленно везущих телеги, нагруженные ржаными снопами. Все живое прячется от нестерпимо палящих лучей во дворы, в дома. Лишь куры с открытыми от жары клювами с удовольствием зарываются в раскаленную мягкую дорожную пыль или, разбросав крылья, нежатся на солнцепеке около двора.
       Ребятишки толпами отправляются на речку купаться и барахтаются в воде до тех пор, пока не посинеют. В такие горячие дни на реке часто тонут.
       У реки в эти часы спасается от жары и скот. Коровы, стоя по брюхо в воде, лениво жуют свою жвачку, спугивая хвостом назойливых мух и оводов. Овцы собираются в кружок и прячут свои головы друг под друга. Свиньи, вырыв носом яму поближе к воде, принимают грязевую ванну.
       Вот в такой знойный день 3 августа нерадивый хозяин, сгружая в ригу снопы, обронил искру от самосада.
       За несколько минут его рига превратилась в гигантский костер. Огненные языки, колеблемые ветром, метались из стороны в сторону, злобно набрасываясь на все окружающее. Густой черный дым со снопами искр и пуками горящей соломы высоко поднимался к небу и, подхваченный порывом ветра, далеко разносился вдоль села. Подгоняемые ветром пуки соломы рассыпались, падали на крыши, попадающиеся им на пути, и с шипением и свистом возникал новый очаг пожара.
       Даже в тихую погоду во время пожара поднимается ветер, а в ветреную поднимается буря, разбрасывающая огонь во все стороны. Такая буря поднялась и 3 августа.
       Погасить огонь люди были не в силах, и за два-три часа, шагая в шесть рядов, он уничтожил около 200 построек. Горели дома, амбары, наполненные хлебом риги.
       Непрерывные удары колоколов, вопли баб, крики детей, треск и грохот разваливающихся стен и крыш, беготня людей, пытающихся спасти свои вещи и бесцельно пытающихся остановить огонь, тучи дыма, выедающего глаза и застилающего солнце, нестерпимая жара, не дающая дышать, все это представлялось мне адом.
       Вещи, которые кое-кто успел вытащить из домов, горели на улице, и подойти к ним было невозможно. Огонь распространялся с такой быстротой и силой, что многие, прибежав с поля, заставали свои дома уже догорающими. Как разъяренный зверь, разбушевавшийся огонь наступал до тех пор, пока на его пути не осталось построек.
       А на следующее утро, когда ночная прохлада остудила раскаленную землю, с красными глазами от слез и едкого дыма, который еще просачивался из недогоревших и потрескивающих бревен, бродили по пожарищам измученные и похудевшие за одну ночь погорельцы, собирая оставшийся после пожара железный лом: ухваты, петли и ручки от дверей и окон, изуродованные кастрюльки и миски, горелые гвозди и ножи. В хозяйстве все пригодится. Хозяйки разыскивали в стаде овец, не нашедших своего дома и ночевавших неизвестно где, собирали уцелевших и сразу одичавших кур.
       В это утро по своему пожарищу бродили и мы. Вместо нашего дома остался лишь битый кирпич, кучи золы и груды прогоревшего до дыр, исковерканного и ни на что не пригодного железа.
       Мы также собирали и стаскивали в одну кучу оставшиеся вынесенные из дому и на улице обгоревшие от жары вещи, среди которых были книги и рукописи Сергея (часть их находится сейчас в Институте мировой литературы).
       В этом доме были проведены самые благополучные и спокойные годы жизни нашей семьи. С этим домом у нас связаны лучшие воспоминания, и, вспоминая нашу прошлую жизнь, мы всегда представляем ее себе именно в этом доме.
       Это была простая деревенская изба, размером в 9 кв. аршин. Ее внутреннее расположение было удобно, а с улицы она выглядела очень красивой. Наличники, карниз и светелка на крыше были причудливо вырезаны и выкрашены белой краской; железная крыша, водосточные трубы и обитые тесом углы дома, срубленного в лапу, выкрашенные зеленой краской, делали ее нарядной. Три передние окна выходили в сторону церкви, и в пролет между церковной оградой и поповским домом из наших окон был виден синеющий вдали лес, излучина Оки и заливные луга.
       В доме у нас было чисто и уютно. Двери, перегородки, оконные рамы и наличники выкрашены белой краской, на окнах белые, с кружевными прошивками шторы.
       В передней комнате, так называемом "зале", стоял посудный разборный шкаф, с деревянными дверками внизу и стеклянными наверху, стол с откидными крышками и шесть венских стульев. На стенах висели семейные портреты, похвальный лист Сергея, зеркало, часы с боем фирмы Габю, на полу веером расстелены полосатые домотканые половики.
       В переднем "красном" углу висели иконы и перед ними лампада. В предпраздничные вечера ее зажигали, и, когда все вымыто и вычищено, тусклый свет от нее придавал особенный покой.
       В правой стороне этой комнаты стояла голландка, или, как ее у нас называют, "лежанка". Она и рядом с ней посудный шкаф отделяли зал от спальни. В спальне стояла лишь одна большая кровать, больше ничего, пожалуй, не уставилось бы. Войти в эту комнату можно было через "зал" и через кухню. Слева от входной двери была прихожая. Здесь вполне можно было отгородить еще одну комнату, но почему-то это не было сделано. Иногда зимой в ней помещали новорожденных телят и поросят.
       Этот дом, выстроенный на заработанные тяжелым трудом деньги, очень любил наш отец. Более тридцати лет, с тринадцатилетнего возраста до самой революции, отец проработал мясником у купца. Нелегка работа мясника. Нужно обладать большой физической силой, чтобы поднимать мясные туши и целыми днями махать десятифунтовой тупицей, разрубая эти туши на маленькие куски.
       Исключительно честный, он был вежлив и выдержан с хозяином и покупателями, пользовался большим уважением и был назначен старшим продавцом. Дом был его единственной собственностью, куда он, прожив всю жизнь в людях, вкладывал каждую копейку. Он вез из Москвы венские стулья, часы, рамки для портретов, чайную посуду. Он надеялся спокойно дожить свою жизнь в этом доме. Так оно и случилось. Во время революции лавка купца Крылова перешла в государственную собственность, и отец остался в ней работать продавцом. Но наступила гражданская война. Начался голод, мяса не было, и лавку закрыли. В городе отцу больше делать было нечего и, он вернулся в деревню.
       С приездом его в доме у нас появилась железная кровать, выкрашенная серебряной краской, низенькая, с прутиками на спинках, без матраца и сетки, светлый, покрытый лаком сундук и икона с изображением двенадцати праздников. Это было все, что смог отец нажить за долгие годы тяжелого труда. Впрочем, на дне сундука лежал один десятирублевый золотой, который отец впоследствии продал соседу, а на вырученные деньги купил лошадь.
       Слабосильный, с молодых лет страдающий астмой, с детских лет переносивший житейские невзгоды, он вернулся домой больным человеком.
       Нелегка жизнь для него была и в деревне. Прожив всю жизнь в городе, приезжая домой только в отпуск, он не знал крестьянской работы, а привыкать к ней в этом возрасте было уже нелегко. Он не умел ни косить, ни пахать, ни молотить. Даже лошадь запрячь не умел. Да и сил у него не было. Все сильнее и сильнее его мучила астма, он тяжело дышал, и его бил отчаянный кашель. Дважды он покупал лошадей и пытался работать на них, но, не умея выбирать их, одну он купил еле передвигающую ноги, а вторую чересчур бойкую, которая вылезала из оглобель и везла телегу задом. Да и работать отцу на лошади было трудно. Он мог лишь ухаживать за скотиной. Давал коровам и овцам корм, менял подстилку, зимой водил коров на речку поить. Животные так привыкли к нему, что больше признавать никого не хотели и без него их загнать из стада во двор было трудно.
       Сознавая свою неприспособленность и слабосилие, отец чувствовал себя не на своем месте и ходил всегда грустный. Целыми часами сидел он у окна, опершись на руку, и смотрел вдаль.
       Мать наша, прожившая почти всю жизнь в деревне, всегда занятая домашними делами, не могла понять, как можно сидеть вот так без дела и о чем-то думать. Заметив его, сидящего у окна, она часто потихоньку ворчала: "Опять утюпился в окно". Ее раздражала задумчивость и молчаливость отца, а он, часто отойдя от окна, вдруг запоет: "Помяни мя, господи, егда приидеши во царствии твоем..." Он не был особенно верующим и в церковь ходил очень редко. Шутя он как-то сказал: "Что такое: как ни приду в церковь, все "Христос воскресе" поют".
       Образование у нашего отца было только сельское, трехклассное, читал он в основном газеты, книги же читал редко. В творчестве Сергея отцу было не все понятно, особенно стихи периода имажинизма и маленькие поэмы революционных лет.
       Однажды в разговоре с Сергеем он задал ему вопрос: "Кому нужны твои стихи? Кто их понимает?" Улыбнувшись, Сергей ответил: "Э, папаша, меня поймут через сто лет".
       Отец во всем любил порядок и был очень чистоплотен. Ему не нравилось, когда трогали его вещи, вплоть до мелочей, вроде чернил или карандаша. Для каждой вещи он отводил свое место, и, если кто-нибудь перекладывал что-либо, отец очень сердился. У него был отдельный сундук, который он всегда запирал, и ключ носил в кармане. Прожив много лет среди чужих людей, у него это вошло в привычку.
       Отец наш был худощавый, среднего роста. Светлые волосы и небольшая рыжеватая борода были аккуратно подстрижены и причесаны. В голубых выразительных глазах отца всегда можно было прочитать его настроение. Он не был многословным человеком, но его глаза всегда выражали то, что он думает. Он редко и кратко ругал нас и никогда не бил, если мы провинимся, но так посмотрит, что лучше бы побил.
       Тяжелая жизнь наложила на эти глаза глубокий отпечаток, и в них иногда было столько грусти и тоски, что хотелось приласкать его и сделать для него что-либо приятное. Но он не был ласков, редко уделял нам внимание, разговаривал с нами как со взрослыми и не допускал никаких непослушаний. Но зато когда у отца было хорошее настроение и он улыбался, то глаза его становились какими-то теплыми, лучистыми, и в углах глаз собирались лучеобразные морщинки. Его улыбка была заражающей. Посмотришь на него улыбающегося -- и невольно становится весело и тебе.
       Такие же глаза были у Сергея.
       Отец очень хорошо и красочно умел рассказывать разные истории или смешные случаи из жизни и при этом смеялся только глазами, в то время как слушающие покатывались от смеха.
       Иногда он пел. У него был хороший слух, и мальчиком лет двенадцати-тринадцати он пел дискантом в церковном хоре на клиросе. Теперь у него был слабый, но очень приятный тенор. Больше всего я любила слушать, когда он пел песню "Паша, ангел непорочный, не ропщи на жребий свой...". Слова этой песни, мотив, отцовское исполнение -- все мне нравилось. Эту песню пела у нас и мать, пели ее и мы с сестрой, но отец эту песню пел лучше всех. Слова этой песни Сергей использовал в "Поэме о 36". В песне поется:
      
       Может статься и случиться,
       Что достану я киркой,
       Дочь носить будет сережки,
       На ручке перстень золотой...
      
       У Сергея эти слова вылились в следующие строки:
      
       Может случиться
       С тобой
       То, что достанешь
       Киркой,
       Дочь твоя там,
       Вдалеке,
       Будет на левой
       Руке
       Перстень носить
       Золотой...
      
       В 1922--1923 годах Сергей был за границей. Без его денежной помощи родители наши построить новый дом не могли. Отсутствие отцовского заработка, болезнь отца и неприспособленность к крестьянской жизни, голод 1920--1921 годов и, наконец, пожар привели наше хозяйство к сильному упадку. А Сергей из-за рубежа не мог помочь нам. В письме к Кате он писал: "Во-первых, Шура пусть этот год будет дома, а ты поезжай учиться. Я тебе буду высылать пайки, ибо денег послать очень трудно..." И в конце: "Отцу и матери тысячу приветов и добрых пожеланий. Им я буду высылать тоже посылки..."
       Отец с матерью, получив страховку за сгоревший дом, купили маленькую шестиаршинную избушку и поставили ее в огороде, чтобы до постройки нового дома иметь хоть какой-нибудь, но свой угол. В этой избушке мы прожили до начала 1925 года, так как строиться стали только после приезда Сергея из-за границы.
       Все здесь было бедно и убого. Почти половину избы занимала русская печь. Небольшой стол для обеда, три стула, оставшиеся от пожара, и кровать. Но стоило распахнуть маленькое оконце -- и перед глазами вставала чудесная картина. Кругом яблони и вишни. Сидя у окна, чувствуешь себя как в сказке. Отойдешь, и еще какое-то время тебя не покидает это сказочное ощущение. Своего яблоневого сада у нас не было. В 1921 году отец купил и посадил несколько молодых яблонек, но во время пожара они все погибли, за исключением одной, которая стояла теперь перед окнами домика. Но по обе стороны нашего огорода у соседей были прекрасные многолетние сады с раскидистыми яблонями, свешивающими свои ветви на наш огород. У нас же по всему участку росли ползучие вишни, которые доставляли много хлопот нашим родителям: им нужна земля под картошку. Нам, детям, много огорчений приносила вырубка сада и вспахивание его сохой или плугом. В стихотворении "Письмо к сестре" Сергей описывает эти переживания:
      
       Ах, эти вишни!
       Ты их не забыла?
       И сколько было у отца хлопот,
       Чтоб наша тощая
       И рыжая кобыла
       Выдергивала плугом корнеплод.
      
       Отцу картофель нужен.
       Нам был нужен сад,
       И сад губили,
       Да, губили, душка!
       Об этом знает мокрая подушка
       Немножко... Семь...
       Иль восемь лет назад.
      
       Но цепкие растения с каждым годом ползли все дальше и дальше, упорно отвоевывая себе право на жизнь. Стоявший на огороде амбар кругом зарос вишневыми кустами, а за ним была уже целая вишневая роща, сквозь которую трудно было пробраться.
       Непередаваемо хороши были эти сады, когда они цвели. Бывало, выйдешь из дому в сумерки или ранним утром -- все бело на розовом фоне заката или утренней зари. Тишина. Залюбуешься этой красотой и забудешь о всех житейских невзгодах и заботах. Тебя охватывает какая-то грусть, не тяжелая, и нет желания уйти от нее.
       Но неприятно и страшно в этих садах ненастными темными осенними ночами. Ветер, качающий деревья, не только шумит, а как-то воет, и того и гляди, что в этой тьме кромешной повстречаешься с нечистой силой.
       Жили мы по-гоголевски -- с чертями, колдуньями, с приметами, поверьями. Говорили, если сбросишь нож в вихревой столб пыли, то когда пронесется вихрь -- нож найдешь весь в крови. Вихрь -- это игра нечистой силы.
       Если к тебе в дом идет колдунья, -- воткни нож под крышку стола, и она ни за что не войдет.
       Но колдуньи наши были не злые, а скорее веселые озорницы. Мать говорила: "Не приведи бог в полночь оказаться на перекрестке дорог, в это время они все с распущенными волосами, в длинных белых рубашках собираются и пляшут на перекрестках и, если попадешься им, защекочут насмерть. Ночью, подходя к перекрестку, читай молитву: "Да воскреснет бог и расточатся врази его". Тогда ни одна колдунья тебя не тронет. Боятся они этой молитвы".
       Сергей этим сказкам, конечно, не верил, и мама рассказывала, как однажды, будучи еще совсем молодым, он захотел доказать ей, что никаких колдунов нет. Летним вечером он надел ее поддевку и отправился ночевать к соседскому амбару. У этого амбара скрещивались дороги: одна, идущая вдоль села, и другая -- от церкви к Алексеевке (Алексеевка -- это поселок за селом, через который проходила дорога к кладбищу). Мама уговаривала его не ходить на такое страшное дело, но никакие уговоры не помогли. А утром, на заре, когда бабы шли к коровам, он, прозябший, улыбающийся и невредимый, вернулся домой.
       Вероятно, под впечатлением этих легенд Сергеем было написано стихотворение "Колдунья":
      
       Косы растрепаны, страшная, белая,
       Бегает, бегает, резвая, смелая.
       Темная ночь молчаливо пугается,
       Шалями тучек луна закрывается.
       Ветер-певун с завываньем кликуш
       Мчится в лесную дремучую глушь.
       Роща грозится еловыми пиками,
       Прячутся совы с пугливыми криками.
       Машет колдунья руками костлявыми.
       Звезды моргают из туч над дубравами
       Серьгами змеи под космы привешены,
       Кружится с вьюгою страшно и бешено.
       Пляшет колдунья под звон сосняка.
       С черною дрожью плывут облака.
      
       И как-то непонятно, зачем нашей матери нужно было запугивать нас нечистой силой. Вероятно, по традиции, так как сама она не боялась ни чертей, ни колдунов, ни даже воров, которые в те времена очень часто забирались в дома и грабили. Живя одна с маленькими детьми, заслышав ночью подозрительные шорохи в сенях или на чердаке, вставала с постели, зажигала керосиновую лампу и выходила проверить, нет ли там кого-либо.
       Как-то раз я спросила ее: "Как ты не боишься лезть на чердак, ведь тебя могут ударить по голове и убить". Она, улыбаясь, ответила: "Меня нельзя убить, я с лампой. Будет пожар".
       Несколько лет в этом маленьком домике мы жили втроем: отец, мать и я. Катя жила и училась в Москве. Жизнь у нас шла тихо и однообразно, особенно зимой. Рано ложились спать, рано вставали и принимались за те же дела, что и в предыдущие дни: топили печи, ухаживали за скотиной, убирали дом, носили воду. "Грустно стучали дни, словно дождь по железу..." Редко кто из соседей заходил к нам, еще реже мои родители ходили к кому-нибудь из них. Мать не любила давать что-нибудь в долг, так как знала, что возьмут и сломают или совсем не вернут, и сама обращалась с просьбами только в крайних случаях. Я много раз слышала от нее пословицу "Ложись без хлеба, вставай без долга". Этой пословицы она и старалась придерживаться.
       Она не была строга, хотя никогда и не ласкала нас, как другие матери: не погладит по голове, не поцелует, так как считала это баловством. И когда у меня были уже свои дети, она часто говорила мне: "Не целуй ребенка, не балуй его. Если хочешь поцеловать, так поцелуй, когда он спит". Нищему она не подаст больше гривенника, но если к человеку пришла беда, то она одна из первых придет к нему на помощь.
       В годы гражданской войны в селе свирепствовали тиф и холера. В редком доме не было больных. Люди не ходили туда, где кто-нибудь болел, умерших в церковь не вносили, а отпевали в часовне, при закрытых гробах.
       Мать наша не думала в то время о себе, она навещала больных и помогала, чем могла. Для больного у нее всегда находилось что-нибудь сладкое или кисленькое. Кому даст варенья, кому клюквы, кому сдобный сухарь. Все это она всегда берегла "про всякий случай". Сама не съест, а отдаст больным. Для них она ничего не жалела. И удивительно, как будто за ее доброту, нас минула беда: в нашей семье никто не заболел в те годы.
       Очень жалела мать сирот и часто кормила и обмывала их.
       Живя долгие годы только с маленькими детьми, она привыкла разговаривать вслух. Ее привычка всегда смешила отца, и как-то он сказал мне: "Пойди послушай, как мать с чертом разговаривает".
       Наша мать была неграмотная и всю жизнь об этом жалела. Уже будучи пожилой женщиной, она пыталась ходить в ликбез, но старческие руки плохо слушались, и, несмотря на большое желание, научилась она только расписываться и едва читать по складам.
       Когда мы учились, она следила за тем, чтобы мы делали уроки, а если мы читали художественную литературу, она ворчала: "Опять пустоту листаешь. Читала бы нужную книжку, а то ерундой занимаешься". И сама же она бессознательно прививала нам любовь к литературе. С раннего детства мы слышали от нее прекрасные сказки, рассказывать которые она была большая мастерица, а когда мы подрастали, то выясняли, что часто пела она переложенные на музыку стихи Пушкина, Лермонтова, Никитина и других поэтов. Она обладала хорошей памятью, и, слушая, как разучивают стихи ее дети, она запоминала их и иногда читала вслух.
       До сих пор я помню, как, сидя на донце за куделью, она читала мне стихотворение:
      
       Вышел внук на пашню
       К деду босиком,
       Улыбнулся и промолвил:
       -- Здравствуй, дедушка Пахом..
      
       или:
      
       Лесом частым и дремучим
       По тропинкам и холмам
       Ехал всадник, пробираясь
       К светлым невским берегам...

    А. Есенина
       1923 г.
       По возвращении из-за границы Есенин перевез свое небольшое имущество в Богословский переулок, в комнату, где он обитал раньше.
       Здесь он в первый раз читал своим друзьям "Москву кабацкую".
       Комната долгое время оставалась неприбранной: в беспорядке были разбросаны его американские чемоданы, дорожные ремни, принадлежности туалета, части костюма.
       На окне бритва и книги: "Антология новейшей русской поэзии" на английском языке и Илья Эренбург "Гибель Европы".
       Есенин по адресу Эренбурга:
       -- Пустой. Нулевой. Лучше не читать.
      
       Прошло два или три дня после возвращения Есенина на родину. В эти дни я почти не расставался с ним.
       Вечером мы у памятника Пушкина. Берем извозчика, покупаем пару бутылок вина и направляемся к Зоологическому саду, в студию Коненкова.
       Чтобы ошеломить Коненкова буйством и пьяным видом, Есенин, подходя к садику коненковского дома, заломил кепку, растрепал волосы, взял под мышку бутылки с вином и, шатаясь и еле выговаривая приветствия, с шумом ввалился в переднюю.
       После вскриков удивления и объятий, после чтения "Москвы кабацкой" Коненков повел нас в мастерскую.
       Сергей хвалил работы Коненкова, но похвалы эти были холодны.
       Вдруг он бросается к скульптору, чтобы поцеловать ему руки.
       -- Это гениально! Это гениально! -- восклицает он, показывая на портрет жены скульптора.
       Как почти всегда, он и на этот раз не мог обойтись без игры, аффектации, жеста.
       Но работа Коненкова, столь восторженно отмеченная Есениным, была, пожалуй, самой лучшей из всех его вещей, находившихся в мастерской.
      
       "Стойло Пегаса".
       Сергей показывает правую руку; на руке что-то вроде черной перчатки: чернила.
       -- В один присест написал статью об Америке для "Известий". Это только первая часть. Напишу еще ряд статей.
       Ряда статей он, как известно, не написал. Больше не упоминал об этих статьях.
      
       Осень.
       У Есенина наступает временный перерыв в творчестве.
       Он хочет заняться редактированием и переделкой старой литературы для широких читательских масс.
       Встретив меня в "Стойле Пегаса", сообщает:
       -- Я начинаю работать над Решетниковым. Подготовляю Решетникова для Государственного издательства.
      
       Осень. Ранним утром я встречаю Есенина на Тверской: он несет целую охапку книг: издания "Круга". Так и несет, как охапку дров. На груди. Обеими руками.
       Без перчаток. Холодно.
       Вечером того же дня в "Стойле Пегаса" он говорит мне:
       -- Я занимаюсь просмотром новейшей литературы. Нужно быть в курсе современной литературы. Хочу организовать журнал. Буду издавать журнал. Буду работать, как Некрасов.

    И. Грузинов
       Я встречал Есенина довольно часто в Клубе поэтов на Тверской улице, ныне улица Горького, в Книжной лавке поэтов, в проезде Художественного театра. Есть люди, видевшие Есенина в тяжелые для него и для окружающих минуты; мне посчастливилось -- я никогда не видел его потерявшим человеческое достоинство. Но в одной встрече было что-то горестное. Он только что возвратился из поездки в Америку. Близость его к Айседоре Дункан, американская поездка создали нездоровую сенсацию вокруг поэта. В ту пору при Московском Камерном театре Таиров создал нечто вроде мюзик-холла -- артистическое кабаре под названием "Эксцентрион". Здесь собирались актеры, художники, литераторы, новинкой был вывезенный из-за границы танец "шимми", и мы увидели грузную, в открытом голубовато-зеленом платье, немолодую женщину -- Айседору Дункан, танцующую в паре с Таировым. Далеко за полночь пришел Есенин, он почему-то был во фраке, очевидно для того, чтобы поразить нас, но эта одежда воспринималась именно как маскарадный костюм; мне помнится, он всячески старался показать свое пренебрежение к этой парадной одежде. Озорно, по-мальчишески, он вытирал фалдами фрака пролитое вино на столе, и, когда теперь, перечитывая Есенина, я нахожу строки:
      
       К черту я снимаю свой костюм английский.
       Что же, дайте косу, я вам покажу --
       Я ли вам не свойский, я ли вам не близкий,
       Памятью деревни я ль не дорожу? --
      
       я вспоминаю ту давно минувшую ночь и Есенина в одежде, которая на этот раз ему совсем не шла и была одета ради озорства.

    Л. Никулин
      
       После заграницы Дункан вскоре уехала на юг (на Кавказ и в Крым). Не знаю, обещал ли Сергей Александрович приехать к ней туда. Факт то, что почти ежедневно он получал от нее и Шнейдера телеграммы. Она все время ждала и звала его к себе. Телеграммы эти его дергали и нервировали до последней степени, напоминая о неизбежности предстоящих осложнений, объяснений, быть может, трагедии. Все придумывал, как бы это кончить сразу. В одно утро проснулся, сел на кровати и написал телеграмму: "Я говорил еще в Париже, что в России я уйду. Ты меня очень озлобила. Люблю тебя, но жить с тобой не буду. Сейчас я женат и счастлив. Тебе желаю того же. Есенин".
       Дал прочесть мне. Я заметила -- если кончать, то лучше не упоминать о любви и т. п. Переделал: "Я люблю другую. Женат и счастлив. Есенин". И послал.
       Так как телеграммы, адресовавшиеся на Богословский переулок (а Сергей Александрович жил уже на Брюсовском), не прекращались, то я решила послать телеграмму от своего имени, рассчитывая задеть чисто женские струны и этим прекратить поток телеграмм из Крыма: "Писем, телеграмм Есенину не шлите. Он со мной, к вам не вернется никогда. Надо считаться. Бениславская".
       Хохотали мы с Сергеем Александровичем над этой телеграммой целое утро. Еще бы, такой вызывающий тон не в моем духе, и если бы Дункан хоть немного знала меня, то, конечно, поняла бы, что это отпугивание, и только. Но, к счастью, она меня никогда не видела и ничего о моем существовании не знала. Поэтому телеграмма, по рассказам, вызвала целую бурю и уничтожающий ответ: "Получила телеграмму, должно быть, твоей прислуги Бениславской. Пишет, чтобы писем и телеграмм на Богословский больше не посылать. Разве переменил адрес? Прошу объяснить телеграммой. Очень люблю. Изадора".
       Сергей Александрович сначала смеялся и был доволен, что моя телеграмма произвела такой эффект и вывела окончательно из себя Дункан настолько, что она ругаться стала. Он верно рассчитал, что это последняя телеграмма от нее. Но потом вдруг испугался, что она по приезде в Москву ворвется к нам на Никитскую, устроит скандал и оскорбит меня.
       -- Вы ее не знаете, она на все пойдет,-- повторял он.
       Близился срок возвращения Дункан. Сергей Александрович был в панике, хотел куда-нибудь скрыться, исчезнуть. Как раз в это время получил слезное письмо от Клюева -- он, мол, учитель, погибает в Питере. Сергей Александрович тотчас укатил туда. Уезжая, просил меня перевезти все его вещи с Богословского ко мне, чтобы Дункан не вздумала перевезти их к себе, вынудить таким образом встретиться с ней. Я сначала не спешила с этим. Но как-то вечером зашла Катя. По обыкновению начав с пустяков, она в середине разговора ввернула, что завтра приезжает в Москву Дункан. Мы решили сейчас же забрать вещи с Богословского, и через час они были здесь. В четверг приехали Сергей Александрович с Клюевым и Приблудный из Петрограда...
       Помню, осенней ночью шли мы по Тверской к Александровскому вокзалу. Так как Сергей Александрович тянул нас в ночную чайную, то, естественно, разговор зашел о его болезни (Есенин и Вержбицкий шли впереди). Это был период, когда Сергей Александрович был на краю, когда он иногда сам говорил, что теперь уже ничто не поможет, и когда он тут же просил помочь выкарабкаться из этого состояния и помочь кончить с Дункан. Говорил, что если я и Аня его бросим, то тогда некому помочь и тогда будет конец.
       Через несколько дней я с Сергеем Александровичем всю ночь разговаривала. Говорили на самые разные темы. Я стала спрашивать о Дункан, какая она, кто и т. д. Он много рассказывал о ней. Рассказывал, как она начинала свою карьеру, как ей пришлось пробивать дорогу. Говорил также о своем отношении к ней:
       -- Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом все прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь... Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза. Это, верно, всегда так слепнут.
       Рассказывал, какие отношения были. Потом говорил про скандалы, как он обозлился, хотел избавиться от нее и как однажды он разбил зеркало, а она позвала полицию.
       -- А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на ее погибшего сына. В ней вообще очень много нежности.
       Во время этого разговора я решила спросить, любит ли он Дункан теперь. Может быть, он сам себя обманывает, а на самом деле мучится из-за нее. Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твердо, прямо и отчетливо сказал:
       -- Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть, -- повторил опять. -- Да, страсть была, но все прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.
       Я рассказала ему все свои сомнения.
       -- Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно.
       Когда Сергей Александрович переехал ко мне, ключи от всех рукописей и вообще от всех вещей дал мне, так как сам терял эти ключи, раздавал рукописи и фотографии, а что не раздавал, то у него тащили сами. Он же замечал пропажу, ворчал, ругался, но беречь, хранить и требовать обратно не умел. Насчет рукописей, писем и прочего сказал, чтобы по мере накопления все ненужное в данный момент передавать на хранение Сашке (Сахарову):
       -- У него мой архив, у него много в Питере хранится. Я ему все отдаю.
       С Сашкой он считался, как ни с кем из друзей, верил ему и его мнению. Вскоре, отобрав все, что можно было сдать в "архив", я отдала Сахарову. Но когда я хотела это сделать в следующий раз, Сергей Александрович сказал, что больше Сахарову ничего не давать и, наоборот, от Сашки надо все забрать и привезти сюда.
       Надо сказать, что в отношении стихов и рукописей распоряжения Есенина были для меня законом. Я могла возражать ему, стараясь объяснить ту или иную ошибку, но если Сергей Александрович не соглашался с возражениями, то я всегда подчинялась и слепо исполняла его распоряжения.
      
       Исключительные нежность, любовь и восхищение были у Сергея Александровича к беспризорникам.
       Это запечатлелось в стихотворении "Русь бесприютная".
       Характерный штрих. Идем по Тверской. Около Гнездниковского восемь -- десять беспризорников воюют с Москвой. Остановили мотоциклетку. В какую-то "барыню", катившую на лихаче, запустили комом грязи. Остановили за колеса извозчика, задержав таким образом автомобиль. Прохожие от них шарахаются, торговки в панике, милиционер беспомощно гоняется за ними, но он один, а их много. "Смотрите, смотрите, -- с радостными глазами кричит Сергей Александрович,-- да они все движение на Тверской остановили и никого не боятся. Вот это сила. Вырастут -- попробуйте справиться с ними. Посмотрите на них: в лохмотьях, грязные, а все останавливают и опрокидывают на дороге. Да это ж государство в государстве, а ваш Маркс о них не писал". И целый день всем рассказывал об этом государстве в государстве.

    Г. Бениславская
       1923 г. Есенин в Италии занимался гимнастикой, упал с трапеции, получил сильные ушибы, лечился несколько недель. В Париже, в кафе видел русских белогвардейцев, видел в одном кафе бывших высокопоставленных военных, они прислуживали ему в качестве официантов. Стал он читать при них революционные стихи, обозлились, напали на него. Хотели бить. Едва-едва убежал.
       -- До революции я был вашим рабом, -- сказал Есенин белогвардейцам, -- я служил вам. Я чистил вам сапоги. Теперь вы послужите мне.
       Есенин рассказывает:
       -- Искусство в Америке никому не нужно. Настоящее искусство. Там можно умереть душой и любовью к искусству. Там нужна Иза Кремер и ей подобные. Душа, которую у нас в России на пуды меряют, там не нужна. Душа в Америке -- это неприятно, как расстегнутые брюки.
       -- Видел ли ты Пикассо? Анатоля Франса?
       -- Видел какого-то лысого. Кажется, Анри де Ренье... Как только мы приехали в Париж, я стал просить Изадору купить мне корову. Я решил верхом на корове прокатиться по улицам Парижа. Вот был бы смех! Вот было бы публики! Но пока я собирался это сделать, какой-то негр опередил меня. Всех удивил: прокатился на корове по улицам Парижа. Вот неудача! Плакать можно, Ваня!
       Есенин буквально с какой-то нежностью любил коров. Это отражается в его лирике.
      
       1923 г. Осень. Час ночи. "Кафе поэтов", Тверская, 18. В комнате президиума Союза поэтов, в самом отдаленном углу кафе человек двенадцать: поэты и их друзья. Сымпровизировано экстренно чествование возвратившегося из-за границы Есенина в интимной обстановке. Как всегда, часам к трем ночи начинает разгораться "кафейный" скандал. Вокруг закипают пьяные страсти.
       Вдруг я чувствую, что меня кто-то дергает за рукав,-- Есенин.
       Идем по Тверской. Есенин в пушкинском испанском плаще, в цилиндре. Играет в Пушкина. Немного смешон. Но в данную минуту он забыл об игре. Непрерывно разговариваем. Вполголоса: о славе, о Пушкине. Ночь на переломе. Хорошо, что есть городской предутренний час тишины. Хорошо, что улицы пустынны. Козицкий переулок. Есенину прямо. Мне направо. На углу останавливаемся. На прощанье целуем друг у друга руки: играем в Пушкина и Баратынского.

    И. Грузинов
      
       Возвратился он из-за границы в августе 1923 года. В личной беседе редко вспоминал про свое европейское путешествие (ездил в Берлин, Париж, Нью-Йорк). Рассказывал между прочим о том, как они приехали в Берлин, отправились на какое-то литературное собрание, как там их приветствовали и как он, вскочив на столик, потребовал исполнить "Интернационал" ко всеобщему недоумению и возмущению. В Париже он устроил скандал русским белогвардейским офицерам, за что якобы тут же был жестоко избит. Про Нью-Йорк говорил:
       -- Там негры на положении лошадей!
       За границей он работал мало, написал несколько стихотворений, вошедших потом, в "Москву кабацкую". Большею частью пил и скучал по России.
       -- Ты себе не можешь представить, как я скучал. Умереть можно. Знаешь, скука, по-моему, тоже профессия, и ею обладают только одни русские.
       Выглядел скверно. Производил какое-то рассеянное впечатление. Внешне был европейски вылощен, меняя по нескольку костюмов в день. Вскоре после приезда читал "Москву кабацкую". Присутствовавший при чтении Я. Блюмкин начал протестовать, обвиняя Есенина в упадочности. Есенин стал ожесточенно говорить, что он внутренне пережил "Москву кабацкую" и не может отказаться от этих стихов. К этому его обязывает звание поэта. Думается, что в большей своей части "Москва кабацкая" была отзвуком "Стойла Пегаса", тем более что в некоторых из стихотворений проскальзывают мысли, которые он тогда же высказывал и топил их в вине. За границей было переведено несколько его сборников -- и это немало его радовало.
       Вскоре по возвращении из-за границы он разошелся с Дункан. Переехал к себе на старую квартиру в Богословском. Назревал конфликт с имажинизмом и, в частности, с Мариенгофом.
       После разрыва с Мариенгофом не пожелал оставаться в общей квартире и перекочевал временно ко мне на Оружейный.
       У него не было квартиры. Мы с женой предлагали ему окончательно перебраться в нашу большую и светлую комнату, где бы он мог спокойно работать и отдыхать. Отнекивался. То собирался ехать в санаторий поправлять нервы, то говорил:
       -- Пойду, попрошу себе жилье. Что такое, хожу, как бездомный!
       Бесприютность его очень тяготила. Не раз с обидой за себя заговаривал о своей прежней жене. Положение действительно было очень тяжелое. Вещи и рукописи были разбросаны по разным квартирам Москвы. Ночуя у меня и желая утром переодеться, он подчас бывал вынужден или одалживать необходимые ему вещи или тащиться за своими вещами в другой конец Москвы, где они были оставлены.

    И. Старцев
      
       1923 г. Вечер. За столиком в "Кафе поэтов" Есенин читает -- "Дорогая, сядем рядом...".
       Я спрашиваю:
       -- Откуда начало этого стихотворения? Из частушки или из "Калевалы"?
       -- Что такое "Калевала"?
       -- "Калевала"? Финский народный эпос.
       -- Не знаю. Не читал.
       -- Да неужели? Притворяешься?
       С минуту Есенин разговаривает о каких-то пустяках и затем, улыбаясь, читает наизусть всю первую руну из "Калевалы".
       В другой раз, когда речь зашла об образности русской народной поэзии, Есенин наизусть прочел большой отрывок из былины, по его мнению, самый образный. Память у Есенина была исключительная. Он помнил все свои стихи и поэмы, мог прочесть наизусть любую свою вещь когда угодно, в любое время дня и ночи. Нужно при этом иметь в виду, что стихотворные вещи его составят больше четырех томов, если собрать все написанное им.
       Память на человеческие лица у Есенина была прекрасная. Вместе с тем он замечал и запоминал каждое сказанное ему слово, замечал еле уловимое движение, в особенности если оно было направлено по его адресу. В "дружеской попойке", если при этом были мало известные ему люди, он подозрительно следил, как относятся к нему окружающие.
       По-видимому, не обращал никакого внимания на отношение к нему друзей и знакомых, по-видимому, пропускал мимо ушей все, что о нем говорил тот или другой человек, по-видимому, все прощал. Но это только до поры до времени. Изучив человека, припомнив все сделанное и сказанное, резко менял отношение. Навсегда. Вместе с тем прощал все обиды, материальные ущербы, оскорбления, дурные поступки, всё что угодно, если знал, что данный человек в глубине души хорошо, к нему относится.

    И. Грузинов
      
       Первый номер "Прожектора" вышел 15 февраля 1923 года. Он готовился долго и тщательно... Руководил новым журналом Александр Константинович Воронский, редактор толстого журнала "Красная новь"...
       Уже в первые годы своего существования "Прожектор" стал как бы клубом московских писателей. Они приходили обычно к концу дня, рассаживались на диванах, на стульях, а то и на подоконнике, курили, долго и горячо спорили о литературе, о всякой всячине...
       С первых же дней существования "Прожектора" туда часто стал захаживать Есенин. Одетый по-европейски, он был изящен, строен и удивительно красив; вьющиеся, с золотистым отливом волосы, голубые с небольшой синью и теплым блеском глаза, мягкий, чарующий, когда он этого хотел, голос. Интересные у него были с Маяковским отношения. Маяковский немного задирал его, хотя талант Есенина, как это видно хотя бы по стихотворению "На смерть Есенина", ценил высоко. Он знал Есенина еще по дореволюционному Петербургу, когда тот ходил в русской, вышитой рубашке, и позже писал о нем, что Есенин походил на ожившее лампадное масло.
       Встречаясь с Маяковским в "Прожекторе", Есенин поглядывал на него настороженно и не очень охотно разговаривал с ним. К тому, что писал Маяковский, Есенин относился не то что пренебрежительно, но не скрывал, что это не нравится ему, а за некоторые стихи и поругивал Маяковского. Особенно не нравились ему "рекламные" стихи Маяковского. Он говорил, что тут пахнет торговлей, а не поэзией.
       Оба много выступали -- чаще всего в Доме печати на Никитском бульваре, пользовались большим успехом, но даже манера чтения показывала, какие разные они люди. Маяковский читал чеканно, как бы с высоты, со скупыми жестами, словно объясняя и донося до слушателя каждое слово. Есенин читал страстно и самозабвенно, бросаясь в свои стихи, как в бушующие волны, выбрасывал руки, хватался за волосы, изгибался, весь в чувстве и горении, как бы растворяясь в стихах. Потрясающе читал он "Сорокоуста", особенно те строки, где описана гонка жеребенка с поездом. С какой грустью и нежностью произносил он как свое, выстраданное:
      
       Милый, милый, смешной, дуралей,
       Ну, куда, он, куда он гонится?
       Неужель он не знает, что живых коней
       Победила стальная конница?
      
       Много лет миновало с тех пор, а я ясно вижу его перед собой -- выброшенные вперед руки, полузакрытые глаза, растрепавшиеся волосы, слышу трепетный, хрипловатый голос.

    К. Левин
       И вот однажды, в начале августа 1923 года, когда я находился в "Стойле Пегаса" и только что собирался заказать себе обед, с шумом распахнулась дверь кафе и появился Есенин. В первую минуту я заметил только его. Он подбежал ко мне, мы кинулись в объятия друг к другу. Как бывает всегда, когда происходят неожиданные встречи друзей, хочется сказать много, но, в сущности, ничего не говоришь, а только улыбаешься, смотришь друг другу в глаза, потом начинаешь ронять первые попавшиеся слова, иногда не имеющие никакого отношения к данному моменту. Так было и на этот раз. Я не успел еще прийти в себя, как Есенин, показывая на стройную даму, одетую с необыкновенным изяществом, говорит мне:
       -- Познакомься. Это моя жена, Айседора Дункан.
       А ей он сказал:
       -- Это Рюрик Ивнев. Ты знаешь его по моим рассказам.
       Айседора ласково посмотрела на меня и, протягивая руку, сказала на ломаном русском языке:
       -- Я много слышал и очень рада... знакомить...
       Вслед за Дункан Есенин познакомил меня с ее приемной дочерью Ирмой и мужем дочери -- Шнейдером.
       Я всмотрелся в Есенина. Он как будто такой же, совсем не изменившийся, будто мы и не расставались с ним надолго. Те же глаза с одному ему свойственными искорками добродушного лукавства. Та же обаятельная улыбка, но проглядывает, пока еще неясно, что-то новое, какая-то небывалая у него прежде наигранность, какое-то еле уловимое любование своим "европейским блеском", безукоризненным костюмом, шляпой. Он незаметно для самого себя теребил свои тонкие лайковые перчатки, перекладывая трость с костяным набалдашником из одной руки в другую.
       Публика, находившаяся в кафе, узнав Есенина, начала с любопытством наблюдать за ним. Это не могло ускользнуть от Есенина. Играя перчатками, как мячиком, он говорил мне:
       -- Ты еще не обедал? Поедем обедать? Где хорошо кормят? В какой ресторан надо ехать?
       -- Сережа, пообедаем здесь, в "Стойле". Зачем куда-то ехать?
       Есенин морщится:
       -- Нет, здесь дадут какую-нибудь гадость. Куда же поедем? -- обращается он к Шнейдеру.
       Кто-то из присутствующих вмешивается в разговор:
       -- Говорят, что самый лучший ресторан -- это "Эрмитаж".
       -- Да, да, "Эрмитаж", конечно, "Эрмитаж",-- отвечает Есенин, как будто вспомнив что-то из далекого прошлого.
       Айседора Дункан улыбается, ожидая решения.
       Наконец все решили, что надо ехать в "Эрмитаж". Теперь встает вопрос, как ехать.
       -- Ну конечно, на извозчиках.
       Начинается подсчет, сколько надо извозчиков.
       -- Я еду с Рюриком,-- объявляет Есенин.-- Айседора, ты поедешь...
       Тут он умолкает, предоставляя ей выбрать себе попутчика. В результате кто-то бежит за извозчиками, и через несколько минут у дверей кафе появляются три экипажа. В первый экипаж садятся Айседора с Ирмой, во второй Шнейдер с кем-то еще. В третий Есенин и я.
       По дороге в "Эрмитаж" разговор у нас состоял из отрывочных фраз, но некоторые из них мне запомнились. Почему-то вдруг мы заговорили о воротничках.
       Есенин:
       -- Воротнички? Ну кто же их отдает в стирку! Их выбрасывают и покупают новые.
       Затем Есенин заговорил почему-то о том, что его кто-то упрекнул (очевидно, только что, по приезде в Москву) за то, что он, будучи за границей, забыл о своих родных и друзьях. Это очень расстроило его.
       -- Все это выдумки -- я всех помнил, посылал всем письма, домой посылал доллары. Мариенгофу тоже посылал доллары.
       После паузы добавил:
       -- И тебе посылал, ты получил?
       Я, хотя и ничего не получал, ответил:
       -- Да, получил.
       Есенин посмотрел на меня как-то растерянно, но через несколько секунд забыл об этом и перевел разговор на другую тему.
       По приезде в "Эрмитаж" начались иные волнения.
       Надо решить вопрос: в зале или на веранде? Есенин долго не мог решить, где лучше. Наконец выбрали веранду. Почти все столики были свободны. Нас окружили официанты. Они не знали, на какой столик падет наш выбор.
       -- Где лучше, где лучше? -- поминутно спрашивал Есенин.
       -- Сережа, уже все равно, где-нибудь сядем, -- говорил я.
       -- Ну хорошо, хорошо, вот здесь, -- решает он, но, когда мы все усаживаемся и официант подходит к нам с меню в папке, похожей на альбом, Есенин вдруг морщится и заявляет: -- Здесь свет падает прямо в лицо.
       Мы волей-неволей поднимаемся со своих мест и направляемся к очередному столику.
       Так продолжалось несколько раз, потому что Есенин не мог выбрать столик, который бы его устраивал. То столик оказывался слишком близко к стеклам веранды, то слишком далеко. Наконец мы подняли бунт и не покинули своих мест, когда Есенин попытался снова забраковать столик.
       Во время обеда произошло несколько курьезов, начиная с того, что Есенин принялся отвергать все закуски, которые были перечислены в меню. Ему хотелось чего-нибудь особенного, а "особенного" как раз и не было.
       С официантом он говорил чуть-чуть ломаным языком, как будто разучился говорить по-русски.
       Несмотря на все эти чудачества, на которые я смотрел как на обычное есенинское озорство, я чувствовал, что передо мной прежний, "питерский" Есенин.
       Во время обеда, длившегося довольно долго, я невольно заметил, что у Есенина иногда прорывались резкие ноты в голосе, когда он говорил с Айседорой Дункан. Я почувствовал, что в их отношениях назревает перелом.
       Вскоре после обеда в "Эрмитаже" я посетил Есенина и Дункан в их особняке на Пречистенке (ныне ул. Кропоткина), где помещалась студия Дункан (во время отсутствия Дункан студией руководила Ирма). Айседора и Есенин занимали две большие комнаты во втором этаже.
       Образ Айседоры Дункан навсегда останется в моей памяти как бы раздвоенным. Один -- образ танцовщицы, ослепительного видения, которое не может не поразить воображения, другой -- образ обаятельной женщины, умной, внимательной, чуткой, от которой веет уютом домашнего очага.
       Это было первое впечатление от первых встреч, от разговоров простых, задушевных (мы обыкновенно говорили с ней по-французски, так как английским я не владел, а по-русски Айседора говорила плохо) в те времена, когда не было гостей и мы сидели за чашкой чая втроем -- Есенин, Айседора и я. Чуткость Айседоры была изумительной. Она могла улавливать безошибочно все оттенки настроения собеседника, и не только мимолетные, но и все или почти все, что таилось в душе... Это хорошо понимал Есенин, он в ту пору не раз во время общего разговора хитро подмигивал мне и шептал, указывая глазами на Айседору:
       -- Она все понимает, все, ее не проведешь.
       Дункан никогда не говорила мне в глаза, но Мариенгоф и некоторые другие передавали, что больше всех и глубже всех любит "ее Есенина" Риурик -- так она произносила мое имя. Не знаю, чем я заслужил такое трогательное внимание ко мне. Первое время ни о каких литературных делах с Есениным мы не говорили, но "жизнь брала свое", и вот начали строиться разные планы.
       Шли разговоры о необходимости устроить грандиозный вечер в тогдашней "цитадели поэзии" -- Политехническом музее. Нашлись, конечно, и устроители, и импресарио, и администраторы. Мариенгоф настоял, чтобы вечер был устроен под "флагом имажинистов". Есенин в ту пору еще не успел окончательно охладеть к этой школе и согласился.
       И вот вскоре по всему городу запестрели огромные афиши, извещающие о "вечере имажинистов", на котором приехавший из-за границы Сергей Есенин поделится с публикой своими впечатлениями о Берлине, Париже и Нью-Йорке и прочтет свои новые стихи.
      
       ...24 августа 1923 года, задолго до назначенного часа, народ устремился к Политехническому музею. Здание музея стало походить на осажденную крепость. Отряды конной милиции едва могли сдерживать напор толпы. Люди, имевшие билеты, с величайшим трудом пробирались сквозь толпу, чтобы попасть в подъезд, плотно забитый жаждущими попасть на вечер, но не успевшими приобрести билеты. Участники пробирались с не меньшим трудом.
       Но вот вечер наконец начался.
       Председатель объявил, что сейчас выступит поэт Сергей Есенин со своим, "докладом" и поделится впечатлениями о Берлине, Париже, Нью-Йорке. Есенин, давно успевший привыкнуть к публичным выступлениям, почему-то на этот раз волновался необычайно. Это чувствовалось сразу, несмотря на его внешнее спокойствие. Публика встретила его появление на эстраде бурной овацией. Есенин долго не мог начать говорить. Я смотрел на него и удивлялся, что такой доброжелательный прием не только не успокоил, но даже усилил его волнение. Мною овладела какая-то неясная, но глубокая тревога.
       Наконец наступила тишина, и в зале раздался неуверенный голос Есенина. Он сбивался, делал большие паузы. Вместо более или менее плавного изложения своих впечатлений Есенин произносил какие-то отрывистые фразы, переходя от Берлина к Парижу, от Парижа к Берлину. Зал насторожился. Послышались смешки и пока еще негромкие выкрики. Есенин махнул рукой и, пытаясь овладеть вниманием публики, воскликнул:
       -- Нет, лучше я расскажу про Америку. Подплываем мы к Нью-Йорку. Навстречу нам бесчисленное количество лодок, переполненных фотокорреспондентами. Шумят моторы, щелкают фотоаппараты. Мы стоим на палубе. Около нас пятнадцать чемоданов -- мои и Айседоры Дункан...
       Тут в зале поднялся невообразимый шум, смех, раздался иронический голос:
       -- И это все ваши впечатления?
       Есенин побледнел. Вероятно, ему казалось в эту минуту, что он проваливается в пропасть. Но вдруг он искренне и заразительно засмеялся:
       -- Не выходит что-то у меня в прозе, прочту лучше стихи!
       Я вспомнил наш давнишний разговор с Есениным весной 1917 года в Петрограде и его слова: "Стихи могу, а вот лекции не умею".
       Публику сразу как будто подменили, раздался добродушный смех, и словно душевной теплотой повеяло из зала на эстраду. Есенин начал, теперь уже без всякого волнения, читать стихи громко, уверенно, со своим всегдашним мастерством. Так бывало и прежде. Стоило слушателям услышать его проникновенный голос, увидеть неистово пляшущие в такт стихам руки и глаза, устремленные вдаль, ничего не видящие, ничего не замечающие, как становилось понятно, что в чтении у него нет соперника. После каждого прочитанного стихотворения раздавались оглушительные аплодисменты. Публика неистовствовала, но теперь уже от восторга и восхищения. Есенин весь преобразился. Публика была покорена, зачарована, и, если бы кому-нибудь из присутствовавших на вечере напомнили про беспомощные фразы о трех столицах, которые еще недавно раздавались в этом зале, тот не поверил бы, что это было в действительности. Все это казалось нелепым сном, а явью был триумф, небывалый триумф поэта, покорившего зал своими стихами. Все остальное, происходившее на вечере: выступления других поэтов, в том числе и мое, -- отошло на третий план. После наших выступлений снова читал Есенин. Вечер закончился поздно. Публика долго не расходилась и требовала от Есенина все новых и новых стихов. И он читал, пока не охрип. Тогда он провел рукой по горлу, сопровождая этот жест улыбкой, которая заставила угомониться публику. Так закончился этот памятный вечер.
      
       Журнал имажинистов "Гостиница для путешествующих в прекрасном" начал свое существование до отъезда Есенина за границу. По его возвращении в Москву в нем были напечатаны новые стихи Есенина. Таким образом, сотрудничество продолжалось, но началось уже его охлаждение к журналу. В No 3 после больших колебаний он все же дал свою "Москву кабацкую", а в No 4 наотрез отказался сотрудничать.
       Были у нас и новые сотрудники, как называл их Мариенгоф -- "молодое поколение" имажинистов, -- Иван Грузинов, Николай Эрдман, Матвей Ройзман. Последний славился среди нас своей кипучей энергией, он принимал деятельное участие во всех делах, связанных с изданием журнала и будущего сборника под лаконическим заглавием "Имажинисты" с четырьмя участниками: Мариенгофом, Ивневым, Шершеневичем, Ройзманом (1925).
       У Есенина в ту пору назревал разрыв с Мариенгофом, и он не дал своих стихов для этого сборника.
       С Есенина начала постепенно сползать искусственная позолота Запада, проявлявшаяся в какой-то странной манере держать себя, словно он так долго путешествовал по дальним странам, что отвык от родных мест и едва их узнавал (первое время он даже говорил с нарочитым акцентом). Он становился снова прежним Есениным времен 1915--1920 годов. Но все же в нем чувствовалась какая-то надломленность.
       Встречи наши с Есениным продолжались, как будто в жизни его не произошло никаких перемен. А перемены все же были. Хотя он стал "прежним Есениным", но в нем не было прежней есенинской простоты и непосредственности. Он иногда задумывался, иногда смотрел рассеянно, потом как бы стряхивал с себя что-то ему чуждое и опять становился самим собой, улыбался и балагурил.
       Однажды он неожиданно взял мою руку и, крепко сжав, тихо проговорил:
       -- А все-таки ты счастливый!
       -- Чем же это? -- спросил я удивленно.
       -- Будто не знаешь?
       -- Не знаю...
       -- Ну вот тем и счастлив, что ничего не знаешь.
       И быстро переменил тему разговора, так что я до сих пор и не знаю, что он имел в виду. Предполагаю, что это был порыв, когда он хотел поделиться со мной какой-то своей болью, но потом раздумал. Еще до этого странного разговора я стал замечать, что его что-то тяготит. Но пока все это было только как бы намеком на будущее признание.
       Разрыв между Есениным и Мариенгофом прошел мимо меня. Или Есенин не хотел меня впутывать в свои "распри", или не хотел оказывать на меня давление, чтобы я последовал его примеру и отстранился от Мариенгофа. Есенин не был никогда ни мелочным, ни мстительным. Благородство души не позволяло ему искать союзников для борьбы с бывшими друзьями.

    Р. Ивнев
      
       Я вернулся в Москву к моменту приезда Есенина и Дункан из-за границы и отправился к нему на свидание в отведенный Дункан особняк на Пречистенке. Я его застал среди вороха дорожных принадлежностей, чемоданов, шелкового белья и одежды.
       Мы обнялись, и он крикнул Дункан. Она вышла из соседней комнаты в каком-то широчайшем пестром пеньюаре. Он меня представил ей:
       -- Это мой друг Повицкий. Его брат делает Bier! {Пиво (нем.).} Он директор самого большого в России пивоваренного завода.
       Я с трудом удержался от смеха: вот так рекомендация. Позднее я понял смысл этих слов. Для Дункан человек, причастный к производству алкоголя, представлял, по мнению Есенина, огромный интерес. И он, по-видимому, не ошибался. Она весело потрясла мне руку и сказала:
       -- Bier очень хорошо! Очень хорошо!..
       Вид этой высокой, полной, перезрелой, с красным грубоватым лицом женщины, вид бывшего барского особняка -- все вызывало у меня глухое раздражение. Как это все непохоже на обычную есенинскую простоту и скромность...
       Когда она ушла, я зло проговорил:
       -- Недурно ты устроился, Сергей Александрович...
       Он изменился в лице. Глаза потемнели, брови сдвинулись, и он глухо произнес:
       -- Завтра уезжаю отсюда.
       -- Куда уезжаешь? -- не понял я.
       -- К себе на Богословский.
       -- А Дункан?
       -- Она мне больше не нужна. Теперь меня в Европе и Америке знают лучше, чем ее.
       И действительно, через несколько дней он оставил Дункан и переехал к себе, в свою более чем скромную комнату в доме No 3 по Богословскому переулку.
       Я его не расспрашивал о заграничных его впечатлениях, но однажды он сам заговорил:
       -- Мы сидели в берлинском ресторане. Прислуживали мужчины. Почти все они были русские, с явно офицерской выправкой. Один из них подошел к нам.
       -- Вы Есенин? -- обратился он ко мне.-- Мне сказали, что это вы. Как я рад вас видеть! Как мне хочется по душе поговорить с вами! Вы ведь бежали из этого большевистского пекла, не выдержали? А мы, русские дворяне, бывшие русские офицеры, служим здесь лакеями. Вот наша жизнь, вот до чего довели нас большевики.
       Я нежно поглядел на него и ответил:
       -- Ах, какая грусть! Плакать надо... Но знаете что, дворянин! Подайте мне, мужику, ростбиф по-английски, да смотрите, чтоб кровь сочилась!
       Офицер позеленел от злости, отошел и угрожающе посмотрел в нашу сторону. Я видел, как он шептался с двумя рослыми официантами. Я понял, что он собирается взять меня в работу. Я взял Дункан под руку и медленно прошел мимо них к выходу. Он не успел или не посмел меня тронуть.
       -- Да, я скандалил,-- говорил он мне однажды. -- мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня знали, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения -- это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава и честь! О, меня они теперь лучше помнят, чем Дункан.
       Блестящая внешность капиталистической Америки не ввела в заблуждение Есенина.

    Л. Повицкий
       Осенью 1923 года в редакционную комнату "Красной нови" вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести -- двадцати семи. На нем был совершенно свежий, серый, тонкого английского сукна костюм, сидевший как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол палку со слоновым набалдашником и, стягивая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:
       -- Сергей Есенин. Пришел познакомиться.
       Хозяйственный и культурный подъем тогда еле-еле намечался. Люди еще не успели почиститься и приодеться. Поэтам и художникам жилось совсем туго, как, впрочем, живется многим и теперь, и потому весь внешний вид Есенина производил необычайное и непривычное впечатление. И тогда же отметилось: правильное, с мягким овалом, простое и тихое его лицо освещалось спокойными, но твердыми голубыми глазами, а волосы невольно заставляли вспоминать о нашем поле, о соломе и ржи. Но они были завиты, а на щеках слишком открыто был наложен, как я потом убедился, обильный слой белил, веки же припухли, бирюза глаз была замутнена и оправа их сомнительна. Образ сразу раздвоился: сквозь фатоватую внешность городского уличного повесы и фланера проступал простой, задумчивый, склонный к печали и грусти, хорошо знакомый облик русского человека средней нашей полосы. И главное: один облик подчеркивал несхожесть и неправдоподобие своего сочетания с другим, словно кто-то насильственно и механически соединил их, непонятно зачем и к чему. Таким Есенин и остался для меня до конца дней своих не только по внешности, но и в остальном.
       Есенин рассказал, что он недавно возвратился из-за границы, побывал в Берлине, в Париже и за океаном, но когда я стал допытываться, что же он видел и вынес оттуда, то скоро убедился, что делиться своими впечатлениями он или не хочет, или не умеет, или ему не о чем говорить. Он отвечал на расспросы односложно и как бы неохотно. Ему за границей не понравилось, в Париже в ресторане его избили русские белогвардейцы, он потерял тогда цилиндр и перчатки, в Берлине были скандалы, в Америке тоже. Да, он выпивал от скуки,-- почти ничего не писал, не было настроения. Встречаясь с ним часто позже, я тщетно пытался узнать о мыслях и чувствах, навеянных пребыванием за рубежом: больше того, что услыхал я от него в первый день нашего знакомства, он ничего не сообщил и потом. Фельетон его, помещенный, кажется, в "Известиях", на эту тему был бледен и написан нехотя. Думаю, что это происходило от скрытности поэта.
       Тогда же запомнилась его улыбка. Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределенная, рассеянная, "лунная".
       Казался он вежливым, смиренным, спокойным, рассудительным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Я не заметил в нем никакой рисовки, но в его обличье теплилось подчиняющее обаяние, покоряющее и покорное, согласное и упорное, размягченное и твердое.
       Прощаясь, он заметил:
       -- Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю -- вы коммунист. Я -- тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. Я -- по-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет.
       Он сказал это улыбаясь, полушутя, полусерьезно.
       Еще от первого знакомства осталось удивление: о нетрезвых выходках и скандалах Есенина уже тогда наслышано было много. И представлялось непонятным и неправдоподобным: как мог не только буйствовать и скандалить, но и сказать какое-либо неприветливое, жесткое слово этот обходительный, скромный и почти застенчивый человек!
      
       Недели через две я принимал участие в одной писательской вечеринке, когда появился Есенин. Он пришел, окруженный ватагой молодых поэтов и случайно приставших к нему людей. Он был пьян, и первое, что от него услыхали, была ругань последними, отборными словами. Он задирал, буянил, через несколько минут с кем-то подрался, кричал, что он -- лучший в России поэт, что все остальные -- бездарности и тупицы, что ему нет цены. Он был несносен, и трудно становилось терпеть, что он делал и говорил. Он оскорблял первых подвернувшихся под руку, кривлялся, передразнивал, бил посуду. Вечер был сорван. Писатель, читавший свой рассказ, свернул рукопись и безнадежно махнул рукой. Сразу обнаружилось много пьяных, как будто Есенин с собой принес и гам и угар. Кое-кто поспешил одеться и уйти. Тщетно пытались выпроводить Есенина. Но кто-то предложил уговорить поэта читать стихи. Есенин с готовностью взобрался на стул, произнес сначала заносчивую, бессвязную, бахвальную "речь", а потом начал читать "Москву кабацкую". Он читал на память, покачиваясь, осипшим и охрипшим от перепоя голосом, скандируя и растягивая по-пьяному слова. Но это было мастерское чтение. Есенин был одним из лучших декламаторов в России. Чтение шло от самого естества, надрыв был от сердца, он умел выделять и подчеркивать ударное и держал слушателей в напряжении. Больше же всего поражало на том вечере, что он вопреки своему состоянию ничего не забыл, не спутался, не запнулся. Память ни разу не изменила ему. Неоднократно я убеждался и позже, в последующие годы, что стихи он мог читать в самом нетрезвом состоянии почти всегда без запинок и заминок. Только в самые последние месяцы, незадолго до конца, он как будто стал сдавать. Но, может быть, это происходило оттого, что читал он еще не вполне отделанные вещи.
       Окончив чтение, Есенин снова забуянил. Пил он еще дня два. За это время к обычным протоколам милиции прибавился новый.
      
       Морозной зимней ночью, кажется, у "Стойла Пегаса" на Тверской, я увидал его вылезающим из саней. На нем был цилиндр и пушкинская крылатка, свисающая с плеч почти до земли. Она расползалась, и Есенин старательно закутывался в нее. Он был еще трезв. Пораженный необыкновенным одеянием, я спросил:
       -- Сергей Александрович, что все это означает и зачем такой маскарад?
       Он улыбнулся рассеянной, немного озорной улыбкой, просто и наивно ответил:
       -- Хочу походить на Пушкина, лучшего поэта в мире.-- И расплатившись с извозчиком, прибавил: -- Очень мне скучно.
       Он показался мне капризным и обиженным ребенком.
      
       Любимым прозаиком его был Гоголь. Гоголя он ставил выше всех, выше Толстого, о котором отзывался сдержанно. Увидев однажды у меня в руках "Мертвые души", он спросил:
       -- Хотите, прочту вам место, которое я больше всего люблю у Гоголя,-- и прочитал наизусть начало шестой главы первой части.
       Напомню главу в отрывке и с пропусками:
       "Прежде давно, в лета моей юности, в лета невозвратно мелькнувшего моего детства, мне было весело подъезжать в первый раз к незнакомому месту: все равно, была ли то деревушка, бедный уездный городишка, село ли, слободка, -- любопытного много открывал в нем детский любопытный взгляд. Всякое строение, все, что носило только на себе напечатление какой-нибудь заметной особенности,-- все останавливало меня и поражало...
       ...Теперь равнодушно подъезжаю ко всякой незнакомой деревне и равнодушно гляжу на ее пошлую наружность; моему охлажденному взору неприютно, мне не смешно, и то, что пробудило бы в прежние годы живое движение в лице, смех и немолчные речи, то скользит теперь мимо, и безучастное молчание хранят мои неподвижные уста. О моя юность! о моя свежесть!.."
       Эти слова из Гоголя, думается, могли бы служить лучшим эпиграфом ко всему написанному Есениным.
       Очень ценил он Клюева и считал себя его учеником. Из молодых прозаиков я удержал в памяти высокую оценку вещей Всеволода Иванова. Как будто больше всего ему у него нравилось "Дитё" и "Цветные ветра".
       Иронически Есенин рассказывал о Гиппиус и Мережковском. В первые годы своей поэтической деятельности он посещал их литературные вечера.
       -- Попал я как-то к ним на вечер в валенках. Ко мне подошла Гиппиус и спросила:
       -- Вы, кажется, в новых гетрах?
       -- Нет, это -- простые деревенские валенки...-- Знала ведь, что на мне валенки...
       О технике в поэзии Есенин отзывался в последние годы неодобрительно и враждебно:
       -- Знаем мы все эти штуки. Они думают, что все эти формальные приемы и ухищрения нам неизвестны. Не меньше их понимаем и в свое время обучились достаточно всему этому. Писать надобно как можно проще. Это трудней.
       Его "простое" мастерство было высоким. Поэтический лексикон Есенина с первого взгляда незатейлив и даже беден, но проследите, что он делает в своих стихах с черемухой, с садом, с березкой: они у него всегда наши, родные и всегда выглядят по-иному. Даже избитое, шаблонное и трафаретное освежалось у него напором чувств и подкупающей искренностью.

    А. Воронский
      
       Осень 1923 года я провел в Москве и под Москвой и, когда прочел о выступлении в ЦЕКУБУ на Пречистенке группы крестьянских поэтов (Есенин, Клюев и Ганин), решил на этот вечер пойти. Всех троих исполнителями своих стихотворений слышал я тогда впервые, о Ганине же и вообще ничего не слыхал. От этого вечера в памяти остались: колоритная фигура в длинном зипуне (Клюев) -- и еще ярче -- кудрявая есенинская голова, с выражением несколько сонным, и его правая рука, в двух пальцах которой была зажата папироска и которою он как бы дирижировал своему музыкально модулирующему инструменту (голосу).
       В такой позе он читал с эстрады постоянно. В этот раз он, может быть, еще не читал тех своих (напечатанных гораздо позднее) стихов, которые производили сильное впечатление на многих впоследствии (впоследствии слышал от него эти стихи и я), стихов о предчувствуемой поэтом близкой своей смерти:
      
       Положите в русской рубашке
       Под иконы меня умирать.
      
       Не стихи Есенина, вообще, запечатлелись в моей памяти ярче всего из того вечера, нет,-- а его импровизованная речь, с которой он неожиданно обратился к "ученой" (в большинстве) публике. Речь вот какая, настолько же неожиданная, насколько приятно прозвучавшая моему слуху. Речь -- о Блоке.
       -- Блок,-- говорил молодой поэт, предводитель послефутуристических бунтарей,-- к которому приходил я в Петербурге, когда начинал свои выступления со стихами (в печати), для меня, для Есенина, был -- и остался, покойный,-- главным и старшим, наиболее дорогим и высоким, что только есть на свете.
       (Я стараюсь передать смысл и стиль речи Есенина точно; эти слова врезались в память, хотя вся речь была бессвязна, как принято выражаться, гениально-косноязычна.)
       -- Разве можно относиться к памяти Блока без благоговения? Я, Есенин, так отношусь к ней, с благоговением.
       -- Мне мои товарищи были раньше дороги. Но тогда, когда они осмелились после смерти Блока объявить скандальный вечер его памяти, я с ними разошелся.
       -- Да, я не участвовал в этом вечере и сказал им, моим бывшим друзьям: "Стыдно!" Имажинизм ими был опозорен, мне стыдно было носить одинаковую с ними кличку, я отошел от имажинизма.
       -- Как можно осмелиться поднять руку на Блока, на лучшего русского поэта за последние сто лет!
       Вот смысл и стиль застенчивой, обрывистой, неожиданной (не связанной ничем с программою вечера) речи Сережи Есенина. Чувствуя всю ее искренность, я полюбил молодого поэта с тех пор. Она прозвучала в унисон с опубликованною мною весной 1922 года в журнале "Жизнь искусства" статьею "Кунсткамера", где я отплевывался, так сказать, от московских поэтов гуртом за тот исключительно гнусный вечер "Чистосердечно о Блоке!", -- афиши о котором висели тогда на улицах Москвы. Имена участников этого паскудства я не предам печати на сей раз; достаточно знаменит за всех них Герострат, в психологии коего дал себе сладострастный труд копаться один, крепко теперь, по счастью, забытый, русский стихотворец.
       А вот что Есенин пылал таким негодованием по поводу этого вечера -- это значительно, важно; это очень характерно для quasi {Квази (лат.) -- как будто, мнимый.} хулигана. Кстати, неужели непонятно, что не может быть "шарлатаном" (есенинское слово!) тот, который себя таким объявляет!
      
       Один мой приятель, бывший со мною на том же "крестьянском" вечере в ЦЕКУБУ, так описывает свои впечатления (в письме ко мне после смерти поэта):
       "У Есенина был франтоватый вид. Костюм и шляпа с заграничным шиком -- и под шляпой слегка помятое, точно невыспавшееся слегка, простецкое русское лицо с милой добродушно-рассеянной улыбкой. По-приятельски, но без фамильярности улыбается каждому. Каждому готов сказать "ты", но иногда брови сдвигаются и он очень важен, важен как молодая мать, прислушивающаяся к движению внутри себя зачинающейся новой значительной жизни".
       Это очень верно. Русский народ так и называет оленьих самок -- "важенками". В Сергее Есенине было нечто "ланье", как за девятнадцать лет до того в юном Андрее Белом.
       А вот и другое выступление Есенина в ту же пору -- в "Стойле Пегаса". Предоставляю слово тому же письму.
       "Помните кафе "Пегас"? У Есенина свое особое там было место -- два мягких дивана, сдвинутых углом супротив стола, стульями отгороженного от публики. Надпись: "Ложа Вольнодумцев". Это все еще они, "орден имажинистов", как окрестили себя его друзья, от которых он уже несомненно, хоть и незаметно, но вполне удаляется. Есенин много пьет. Всех угощает. Вокруг него кормится целая стая юных, а теперь и седеющих, и обрюзгших уже птенцов. Это всё "пишущие" -- жаждущие и чающие славы или уже навсегда расставшиеся с ней.
       Вот он опять на эстраде. Замолкают столики. Даже официанты прекращают суетню и толпятся, с восторгом, в дверях буфетной. Он читает знаменитые стихи, где просит положить его под русские иконы -- умирать. Голос срывается. Может быть, навсегда! Это предчувствие. Все растроганы и тяжело дышат. А вот он внезапно встает и через всю залу идет к незнакомому с ним поэту, известному импровизациями, сидящему в стороне. Об этом поэте, за его спиной, но достаточно громко был "пишущими" послан гнусный, ни на чем не основанный слух. Есенин подходит, опирается на его стол руками, вглядывается в него и говорит: "С таким лицом подлецов не бывает!" Обнимает, целует его,-- и вот -- еще одно сердце, завоеванное им навеки".

    Вл. Пяст
       Познакомила меня с Есениным актриса Московского Камерного театра Анна Борисовна Никритина, жена известного в то время имажиниста Анатолия Мариенгофа...
       В один из вечеров Есенин повез меня в мастерскую Коненкова. Обратно шли пешком. Долго бродили по Москве. Он был счастлив, что вернулся домой, в Россию. Радовался всему, как ребенок. Трогал руками дома, деревья... Уверял, что все, даже небо и луна, другие, чем там, у них. Рассказывал, как ему трудно было за границей.
       И вот, наконец, он все-таки удрал! Он -- в Москве.
       Целый месяц мы встречались ежедневно. Очень много бродили по Москве, ездили за город и там подолгу гуляли. Была ранняя золотая осень. Под ногами шуршали желтые листья...
       -- Я с вами, как гимназист... -- тихо, с удивлением говорил мне Есенин и улыбался.
       Часто встречались в кафе поэтов "Стойло Пегаса" на Тверской, сидели вдвоем, тихо разговаривали. Есенин трезвый был очень застенчив. На людях он почти никогда не ел. Прятал руки, они казались ему некрасивыми.
       Много говорилось о его грубости с женщинами. Но я ни разу не почувствовала и намека на грубость.
       Все непонятнее казалась мне дружба Сергея Есенина с Анатолием Мариенгофом. Такие они были разные.
       -- Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх (жена Есенина). Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат: "Ты еще ватные наушники надень". Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного...-- жаловался Сергей.
       Очень не нравились мне и многие другие "друзья", окружавшие его. Они постоянно твердили ему, что его стихи, его лирика никому не нужны. Прекрасная поэма "Анна Онегина" вызывала у них иронические замечания: "Еще понюшку туда -- и совсем Пушкин!" Они знали, что Есенину больно думать, что его стихи не нужны. И "друзья" наперебой старались усилить эту боль.
       "Друзей" устраивали легендарные скандалы Есенина. Эти скандалы привлекали любопытных в кафе и увеличивали доходы.
       Трезвый Есенин им был не нужен. Когда он пил, вокруг него все пили и ели на его деньги.
       Как-то сидели в отдельном кабинете ресторана "Медведь" Мариенгоф, Никритина, Есенин и я.
       Он был какой-то притихший, задумчивый...
       -- Я буду писать вам стихи.
       Мариенгоф смеялся:
       -- Такие же, как Дункан?
       -- Нет, ей я буду писать нежные...
       Первые стихи, посвященные мне, были напечатаны в "Красной ниве":
      
       Заметался пожар голубой,
       Позабылись родимые дали.
       В первый раз я запел про любовь,
       В первый раз отрекаюсь скандалить.
      
       Мы встречались с Есениным все реже и реже.
       Увидев меня однажды на улице, он соскочил с извозчика, подбежал ко мне.
       -- Прожил с вами уже всю нашу жизнь. Написал последнее стихотворение:
      
       Вечер черные брови насопил.
       Чьи-то кони стоят у двора.
       Не вчера ли я молодость пропил?
       Разлюбил ли тебя не вчера?
      
       Как всегда, тихо прочитал все стихотворение и повторил:
      
       Наша жизнь, что былой не была...

    А. Миклашевская
     

    Грузия. Азербайджан

    1924--1925
      
       В феврале 1924 года я был в командировке в Москве по партийным делам. Вечером, накануне дня отъезда в Баку, где я в то время работал вторым секретарем ЦК Азербайджана и редактором газеты "Бакинский рабочий", нагрянул в гости к Василию Ивановичу Качалову. Познакомился здесь с Сергеем Есениным, Он с жадностью слушал мои рассказы о Баку, о том, что в этом городе, еще много "золотой дремотной Азии", но она "опочила" на нефтяных вышках. Расходились шумно. В прихожей была толчея.
       Рано утром меня в гостинице разбудил энергичный стук в дверь. В неожиданном раннем посетителе я узнал Сергея Есенина. Застенчиво улыбаясь, он сказал:
       -- Простите, но, кажется, мы вчера с вами перепутали калоши.
       Оказалось, действительно так и было. И Есенин не торопился после этого уходить, и я старался удержать его. Он остался и проводил меня на вокзал. Завязалась большая дружба. Он со своей стороны скрепил ее обещанием приехать в Баку. А я на его вопрос: "А Персию покажете?" -- обещал и Персию показать, а если захочет, то и Индию.
       -- Помните: "Корабли плывут будто в Индию"?
       По буйной молодости (я был на три года моложе Есенина) это представлялось мне не таким уж трудным делом.
       Шли месяцы. Я уж отчаялся ждать Есенина в Баку. Но вот 20 сентября, приехав вечером в редакцию, вижу на столе у себя записку:
      
       "Т. Чагин!
       Я приехал, заходил к Вам, но Вас не застал.
       Остановился в отеле "Новая Европа" No 59.
       Позвоните директору отеля и передайте, когда Вас можно видеть,

    С. Есенин.
       20. IX. 24."
      
       В тот же час Есенин был у меня. Отдав короткую дань излиянию дружеских чувств, я пожурил Есенина за то, что он так поздно приехал: ведь 20 сентября -- священный для бакинцев день памяти 26 комиссаров. И если бы приехал дня на два раньше, он мог бы дать в юбилейный номер стихи. Есенин еще в Москве признавался мне, что тема гибели 26 комиссаров волнует его.
       Быстро договорились поправить дело и поместить есенинские стихи по горячему следу в ближайшем номере газеты. Но их еще нет в природе. Как же быть?
       Я вооружил Есенина материалами о 26 бакинских комиссарах -- недостатка в них в Баку не было. Так, например, номер "Бакинского рабочего" к предшествующей годовщине с такого рода материалами был выпущен на двадцати восьми полосах. Есенин жадно набрасывается на эти материалы и запирается в моем редакторском кабинете.
       Под утро приезжаю в редакцию и вижу: стихи "Баллада о двадцати шести" на столе. И творец этой жемчужины советской поэзии лежит полусонный на диване, шепча еще неостывшие строки:
      
       Пой, поэт, песню,
       Пой.
       Ситец неба такой
       Голубой...
       Море тоже рокочет
       Песнь.
       26 их было,
       26.
      
       В ближайшем номере, 22 сентября, "Баллада о двадцати шести" была напечатана в "Бакинском рабочем".
       Вскоре я перевез Сергея Есенина из гостиницы к себе на квартиру.
       Просыпаюсь как-то утром, выхожу в соседнюю комнату, смотрю: Есенин сидит, углубившись в том избранных произведений Маркса, который он извлек из множества книг моей библиотеки. Удержавшись от напоминания о том, что "ни при какой погоде" он "этих книг, конечно, не читал", я поинтересовался тем, что же он читает.
       -- Да я уже вычитал из вступительной статьи замечательные вещи,-- сказал он.-- Как здорово относился Маркс к Генриху Гейне! Вот как надо обращаться с поэтами! А потом, -- как Маркс любил детей, даже, играючи с ними, их на себе катал.
       Я посоветовал ему вчитываться дальше в самого Маркса. А он процитировал себя:
      
       В стихию промыслов
       Нас посвящает Чагин,--
      
       и добавил:
      
       Давай, Сергей,
       За Маркса тихо сядем.
      
       Потом усмехнулся:
       -- Опять наш общий друг Воронский будет брюзжать по твоему адресу: слишком форсируешь ты, мол, поворот Есенина к советской тематике.
       А чуть попозже я увидел, как Есенин играл с моей шестилетней дочерью и, встав на четвереньки, катал ее на себе.

    П. Чагин
       20 сентября 1924 года Есенин из Тифлиса приехал в Баку. О его приезде я узнал в редакции газеты "Бакинский рабочий". Петр Иванович Чагин сказал мне, что Есенин остановился в лучшей гостинице города "Новая Европа" и будет выступать на торжественном открытии памятника 26-ти бакинским комиссарам. Я не смог освободиться от дежурства в Политотделе Каспийского военного флота, где в то время служил, и не присутствовал на митинге, который открывал С. М. Киров и где Есенин вдохновенно прочел свою "Балладу о двадцати шести".
       На следующий день, 21 сентября, часов в 10 утра, я пришел в гостиницу и попросил коридорного проводить меня к Есенину. Его номер был на пятом этаже. Я постучался. Есенин открыл сам. В небольшой комнате с окнами на север были еще двое, но они тотчас ушли. Сергей Александрович, без пиджака, в расстегнутой у ворота голубой рубашке, до моего прихода делал гимнастику. Он был весел и приветлив, тотчас узнал меня и, усадив на стул, стал расспрашивать о моих делах за те три года, что мы не виделись. Я не раз замечал, что разлука не отчуждает, а сближает. Так случилось и в этот раз. Мы не сообщались и не переписывались, и тем не менее встретились более близкими, чем расстались.
       В номере отвратительно пахло мастикой, которой натирали в гостинице паркетные полы. Есенин открыл окно и сказал, что хочет куда-нибудь переселиться. Потом стал показывать привезенный из Америки эспандер -- "резиновую штуку", которую растягивал, упражняя мышцы. Предложил мне попробовать, но у меня не получилось. Тут он рассмеялся и с удивительной легкостью развел руки в стороны, растягивая тугую резину. "Я давно так силу развиваю. Теперь в деревню отвезу. Пусть поупражняются". Уже тогда я заметил, что в этой еще не угасшей, почти звериной силе и ловкости появилась какая-то нервность, усталость. Внешне Есенин переменился еще больше, чем внутренне; скука во взгляде и легкие подергивания горькой улыбки напомнили мне, что Москва кабацкая позади, что сейчас он убежал от неё.
       Не упоминая об Айседоре Дункан и недавнем разрыве с ней, Есенин стал рассказывать о европейских и американских впечатлениях, показывал привезенные оттуда вещи, при этом непременно называлась цена в долларах, франках или марках: "Плачено столько-то!" В этом было какое-то наивное хвастовство, чуть-чуть высокомерное, пренебрежительное любование игрушками современной цивилизации Запада.
       Игрушки западной цивилизации забавляли его. Помнится, однако, что в те дни Есенин рассказывал, как он рассердился на известного критика В. Л. Львова-Рогачевского, который упрекал его за строчку в стихотворении "Русь советская" -- "Но некому мне шляпой поклониться".
       -- Этот педант уверял меня, что шляпой никто не кланяется, кланяются, мол, только головой. Не понял он, что тут все в этой шляпе!
       В деревне Есенин должен был поклониться именно шляпой. Доброжелательно относившийся к нему Львов-Рогачевский не уловил существенного мотива в этом стихотворении: "Я гражданин села" и вместе с тем: "В своей стране я словно иностранец". Не случайно в "Исповеди хулигана" Есенин так настойчиво упоминает о цилиндре (в который раз!) и о лакированных башмаках. Думается, особый смысл есть в признании поэта:
      
       Каждому здесь кобелю на шею
       Я готов отдать мой лучший галстук.
       ("Я обманывать себя не стану").
      
       В залитом солнцем номере гостиницы Есенин показывал "американские штуки", радуясь им, как дикарь радуется бусам, и презирая их и не дорожа ими.
       Некоторая фатоватость авторских признаний Есенина не была подражанием Мариенгофу или Шершеневичу, в его стихах звучал иной подтекст: "Мечтатель сельский -- я в столице стал первокласснейший поэт" ("Мой путь").
       Около двенадцати часов дня по широкой лестнице мы поднялись на крышу отеля в ресторан. Отсюда открывался вид на залитую полуденным солнцем Бакинскую бухту. В этот час в ресторане было совсем пусто.
       Пока мы ожидали завтрака, Есенин говорил о новых стихах, о том, что почти все они уже пристроены в разных редакциях. И удовлетворенно отметил: "Кому у нас больше всего за стихи платят? Вот "Русский современник" только Ахматовой да мне по три рубля за строчку дает. Еще Маяковскому хорошо платят. Поэтов у нас много, а хороших почти нет!"
       В этом наивном хвастовстве не было самодовольства, нет, просто ему было забавно говорить об этом; понимать его следовало примерно так: "Вот, мол, смотри, какие дураки нашлись, за стихи какие деньги платят!"
       Заговорив о Маяковском, Есенин заметно помрачнел. Он очень был обижен стихотворением "Юбилейное", написанным в тот год к 125-летию со дня рождения Пушкина. Маяковский тоже сетовал на то, что "чересчур страна моя поэтами нища", и, перечисляя своих современников-- Дорогойченко, Герасимова, Кириллова, Родова, -- уничижительно отозвался и о Есенине:
      
       Ну, Есенин,
       мужиковствующих свора.
       Смех!
       Коровою
       в перчатках лаечных.
       Раз послушаешь...
       но это ведь из хора!
       Балалаечник!
      
       Быть может, тогда эти стихи Маяковского казались Есенину самой большой обидой во всей его жизни, и он не скрывал, что они его больно ранили. Есенин всегда благоговейно относился к Пушкину, и его особенно огорчало, что именно в воображаемом разговоре с Пушкиным Маяковский так резко и несправедливо отозвался о нем, о Есенине. Как будто эти слова Пушкин мог услышать, как если бы он был живым, реальным собеседником Маяковского. Свою обиду он невольно переносил и на творчество Маяковского.
       -- Я все-таки Кольцова, Некрасова и Блока люблю. У них и у Пушкина только и учусь. Про Маяковского что скажешь? Писать он умеет -- это верно, но разве это поэзия? У него никакого порядка нет, вещи на вещи лезут. От стихов порядок в жизни быть должен, а у Маяковского все как после землетрясения, да и углы у всех вещей такие острые, что глазам больно.
       Есенин как-то весь потускнел, от утренней свежести не осталось и следа. Грустные глаза, усталая опустошенность во взгляде, горькая улыбка.
       Потом стал читать свое недавно написанное в Тифлисе стихотворение про Кавказ.
       Подали завтрак. Есенин попросил бутылку цинандали. Заказал кофе по-турецки. Когда выпил, слегка повеселел... Вполголоса начал читать:
      
       Отговорила роща золотая
       Березовым, веселым языком,
       И журавли, печально пролетая,
       Уж не жалеют больше ни о ком...
      
       Между столиками стояли кадки с цветущими олеандрами. В большой клетке, на раскачивающемся кольце, нахохлившись, сидел зелено-розовый попугай. Есенин, обернувшись, заметил невеселую птицу и порывисто подошел к клетке. Попугай что-то болтал, это забавляло Есенина, и он тоже говорил, но вскоре вернулся к столику недовольный: "Жалкая птица, фальшивая, наши скворцы много лучше, до чего душевно и весело свистят, особенно на заре. Настоящая русская птица. Не дурачится, дело делает и жизни радуется".
       Когда после завтрака спускались в номер, Есенина на лестнице остановил хозяин или арендатор гостиницы и довольно бесцеремонно напомнил, что он заплатил только за первые сутки и должен сегодня же к вечеру рассчитаться за несколько дней вперед.
       -- Знаю, знаю, -- отвечал недовольный Есенин.-- В номере мастикой воняет, повернуться негде, а ты с оплатой торопишь. В "Бакинском рабочем" деньги получу, тогда и рассчитаюсь.
       Владелец гостиницы как будто согласился и хотел уже отойти от нас, но Есенин задержал его:
       -- А ты знаешь, милый человек, кто я, кого ты у себя принимаешь? Другой бы за честь считал... Потом бы рассказывал: "Вот в этом номере у меня поэт Есенин стоял". А ты о деньгах беспокоишься. За мной деньги не пропадут.
       Хозяин гостиницы смущенно пробормотал: "Якши, якши... Я ведь так, я знаю, я своих постояльцев уважаю". И поспешил удалиться.
       Потом мы отправились в редакцию "Бакинского рабочего", где Есенин передал П. И. Чагину несколько новых стихотворений и среди них "Отговорила роща золотая", которое было через два дня впервые опубликовано в этой газете. П. И. Чагин, умный, добрый человек, очень любил Есенина и многое сделал для утверждения его имени в нашей поэзии. В те дни почти в каждом номере "Бакинского рабочего" печатались новые стихи поэта.
       В то время в нашей прессе уже возникло пренебрежительное слово "есенинщина". Многие критики не могли забыть "Москвы кабацкой" и наперебой упрекали Есенина в отсутствии выдержанной пролетарской идеологии. Немало вредили его репутации и многочисленные подражатели и ложные друзья.
       Есенин остался диктовать машинистке свои стихи, а я ушел, договорившись встретиться на следующий день, чтобы пойти гулять. На другой день мы снова встретились в редакции. Когда я пришел, Есенин был уже там. Какой-то рабкор бранил его за то, что он не признает Демьяна Бедного. Есенин отругивался.
       Кажется, тогда же произошел при мне занятный разговор Есенина о гонораре в "Бакинском рабочем". Есенин долго доказывал, что стихи его очень хорошие, что теперь так никто не пишет, а Пушкин умер давно. "Если Маяковскому за Моссельпром монету гонят, неужели мне по рублю за строчку не дадите?"
       Редакция сдалась. Выходило в общей сложности немало, так как в каждом номере печаталось по два-три больших стихотворения -- они потом вошли в сборник, изданный в Баку,-- "Русь советская".
       Получив деньги, Есенин обычно шел на почту и отправлял большую часть матери в Константиново. Много раздавал беспризорным, среди которых у него было немало друзей.


 
« Пред.   След. »

Читателю журнала "Мой берег"

Приглашаем Вас ознакомиться с поэзией и прозой геосимволистов. Геосимволизм - новое направление в современной российской литературе.

Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru