Пушкин Памятник

Оглавление
Пушкин Памятник
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8

Строкой о воле Божьей заканчивается основная тема "Памятника", обнародование Пушкиным своего profession de foi - видения историчес-кой ситуации и личностной позиции по отношению к ней. С нее стих "ло-жится на крыло", переходит в другую плоскость, не меняя траектории "полета":

Обиды не страшась, не требуя венца;
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспоривай глупца.

Это уже не "принужденная", а естественная авторская речь. Для чита-теля, воспринимающего все стихотворение в едином ключе лирического монолога, пятая строфа представляется либо как ненужный аппендикс, либо как неприкрытое выражение мучительных страданий поэта, затрав-ленного "глупцами". И.Андроников, комментируя найденное им письмо А.Карамзина, в котором передавалось мнение Н.Муханова о разговоре с Пушкиным, писал: "Слова Муханова лишний раз подтверждают, что стихотворение написано Пушкиным не для самопрославления, а в ответ на суж-дения реакционной критики и той части читающей публики, которая гото-ва была соглашаться с тем, что Пушкин - "светило, в полдень угасшее" (54). Каково мнение "нормального" читателя в наше время, дает представление эссе А.Битова, где говорится, в частности, что "Памят-ник" может показаться противоречащим всей его (Пушкина) поэтической и позиции, и традиции - обнажением, скорее внезапным, чем закономер-ным, проявлением более отчаяния, чем силы, как любая личная демон-страция или манифестация (2, с.261). Другими словами, инерция воспри-ятия "Памятника" как стихотворения чисто лирического, пафос которого состоит в утверждении славы в потомстве вопреки мнениям травившей поэта критики и легкомысленных современников, не оставляла возможностей вырваться из биографических тисков и приискивания приличных оправда-тельных психологических мотивировок "обиде". Но какими бы они ни бы-ли всегда останется в силе самое главное возражение - лирика не до-пускает сугубо личных чувств (тем более обид), не обладающих качест-вом всеобщности. Лермонтов мог сказать, что душа Пушкина не вынесла "позора мелочных обид", но Пушкин-поэт о "мелочных обидах" говорить не мог. Не мог и как человек, нравственное чувство которого было не ниже его таланта. Пушкинское время не дало формулы "быть знаменитым некрасиво", но хорошо понимало, что "не это поднимает ввысь". Тема "памятника" как раз в связи с "потерей фавории публики" лет за трид-цать до пушкинского "Памятника" уже была высказана вслух и никем иным, как Жуковским. Приступая к издательству журнала "Вестник Евро-пы", Жуковский рассматривал варианты как удачной деятельности и об-щественной признательности, так и неудачной, когда публика останет-ся глухой к благородной деятельности литератора. В этих рассуждениях есть несколько, начиная со "славы", точек соприкосновения с темой пушкинской оды. "А слава? <...> Непристрастная заслуженная похвала избранных, которых великое мнение управляет общим и может его заме-нить, вот слава истинная, продолжительная, достойная искания! И мож-но ли предпочесть ей минутные успехи, получаемые в толпе, которой рукоплескания повинуются внезапному побуждению? <...> Не должно ли с презирающим чувством жалости смотреть на бедных претендентов бессмер-тия, которые сумму таких похвал называют славою; которые заботятся, употребляют хитрости, рассыпают ласкательства - для чего? Для того, чтобы из милости им бросили принадлежащее по праву; на коленях требуют венка!" (55). Не утверждаем, что пушкинское "не требуя венца" есть скрытая цитата из статьи Жуковского, но и не возьмемся ее отри-цать. "Нет, мой друг - продолжает Жуковский - кто неспособен опереть-ся на благородное чувство собственного достоинства; кому не довольно утешительной хвалы немногих, но просвещенных судей - необходимой по-тому, что человеческая слабость требует подпоры - кто сими двумя щи-тами не может отразить оскорбленной зависти и клеветы (курсив мой. - А.Б.); для кого все равно, производить хорошее или худое, лишь бы по-хитить успех, - тот должен отказаться от мнимых своих прав на славу! Он будет торжествовать благодаря невежеству и легкомыслию, но торжес-тво его не оставит и признака следов; никогда не достигнет он благо-родной цели писателя - пользы, распространения идей, благодетельных для человечества, наслаждений, совершенствующих душу" (то бишь, "под-нимающих ее ввысь"). Как видим, и средства для того, чтобы не стра-шиться обиды, названы давним наставником Пушкина. Его мысль идет еще дальше - к случаю полной общественной изоляции писателя, когда "на-значено ему ограничить себя одним собою, и будущее не озарено для не-го никаким счастливым, никаким подкрепляющим ожиданием". Что тогда? "Мечта потомства - может ли она служить прибежищем при недостатке на-град ближайших и более драгоценных, не знаю! - мечта потомства пус-кай хотя в отдалении перед ним блистает. По крайней мере (говорю убежденный моим сердцем) в минуту прекращения бытия, тогда, когда ни-чего, кроме прискорбия о прошедшем не остается для человека, когда он чувствует, что всему конец, но силится еще удержать летящую жизнь, - мечта потомства должна быть прибежищем утешительным: она воспламе-няет угасающую душу его, удалив от нее страшную мысль небытия, и в мире, который он покидает, представляя его очам не гроб - печаль-ный призрак его ничтожества, но памятник - неизгладимый след его жиз-ни. В минуту решительной борьбы он полон надеждою на прошедшее, как некогда надеждою на будущее: одна неприметно сменяет другую и нечув-ствительно, забывшись, еще наслаждаясь некоторым образом жизнью, ко-торая заключена для него в одних воспоминаниях, им оставляемых, с от-радой переходит он в усыпительные объятия смерти" (55, с.167, курсив Жуковского. - А.Б.). Жуковский рассказал практически обо всем том, что говорит нам историко-литературный комментарий пушкинского "Памятника" и критика, трактующая это стихотворение как предсмертное и не предна-значавшееся к печати. Эта статья была воспринята как своеобразная "программа" Жуковского-издателя, о ней напомнил читающей публике в 1827 г. Вяземский в рецензии на "Сочинения в прозе В. Жуковского", о ней не мог не помнить Пушкин, сам ставший издателем журнала и столкнув-шийся именно с той ситуацией, о которой писал Жуковский. Потому все вариации рассуждений о "Памятнике" как "прорыве к высшей форме твор-ческой свободы, когда - раз в жизни - позволительно сказать о себе то, что до сих пор оставалось неизвестным себе самому или подлежало умолчанию" (56), следует отложить в сторону. Совпадение в ключевых точках в рассуждении Жуковского с "Памятником" Пушкина позволяет говорить об идентичности нравственного стержня обоих поэтов. И на-писано оно не из "мечты потомства" - повелительное "будь", сказанное поэтом Музе, ясно показывает, что поэт обращен к надеждам не на прош-лое, а на будущее, не мифическое будущее славы в потомках, а на пред-стоящее, на то, что предстоит сделать.

Тогда что же значит "не оспоривай глупца"?

Это, кажется, единственный вопрос, в ответе на который критика практически единодушна: "глупцы" - это "чернь", "толпа" со всем на-бором характеризующих ее бранных эпитетов. Ответ выглядит вполне доб-рокачественным, ибо опирается в аргументации на одну из "магистраль-ных" тем пушкинской поэзии - "поэт и толпа". Есть, правда, в нем од-но уязвимое место, обычно упускаемое из виду. На него указал еще М.Гершензон, приступая к обоснованию завершения этой темы "Памятни-ком": "так должно думать a priori, и таким дело оказывается при кон-кретном исследовании" (57). Уязвимость заключается именно в априор-ности, в том, что "исследование" базируется, как правило, на аксиоме неизменности взглядов Пушкина на поэта и поэзию, на том, что жизненный и ли-тературный опыт "мог лишь углублять проложенное русло его мышления".

Аксиома сомнительная. По мнению В.Ходасевича, например, в пос-ледние годы жизни "под влиянием тяжелых переживаний тридцатых годов, в силу глубоких трещин, которые легли между Пушкиным и правительст-вом, Пушкиным и обществом, Пушкиным и друзьями, литераторами в его творчестве появились совсем новые, очень горькие, очень сухие, но до тех пор не звучавшие настроения. В Пушкине <...> нарастало чувство глубо-кого одиночества, жажда замкнутости, много презрения к тому, что рань-ше было ему близко, его волновало" (58). Слово "презрение" слишком сильное, диаметрально противоположное априорности. Обе точки зрения отвечают типичной манере мышления крайностями, исподволь управляемо-го правилами формальной логики, согласно которой два противоположных суждения об одном предмете не могут быть истинными. Европейскому уму гораздо понятнее последовательность (скажем, во взглядах), чем изме-нение. Оно всегда на подозрении и характеризуется такими малоприятн-ыми качествами как легкомыслие и безответственность. Очевидно, эта подсознательная консервативность европейского ума была предметом пушкинских размышлений, если он не раз обращался к поэтической фор-мулировке идеи "движения" - "вращается весь мир вкруг человека, ужель один недвижим будет он". Теми же словами отвечал он как раз на упре-ки в свой адрес в перемене взглядов - "не изменяются одни глупцы". Совпадение по слову с окончанием "Памятника" может быть и случайное, но не случаен иронический импульс, придаваемый этим словом всей оде.

Финал "Памятника" кажется неожиданным не в последнюю очередь потому, что забылась хорошо известная пушкинскому времени техника так называемых point-концовок. "Point-концовка создает такой перелом тона, лексический и смысловой сдвиг, что все предыдущее, т.е. намере-ния и чувства персонажа, на миг ставится под вопрос" (59). И сам по-этический прием, и "миг", в который, кажется, все величественное со-оружение-памятник взлетает в воздух, а на его месте виден только ряд белых зубов смеющегося Пушкина - весь этот "аккорд" имеет самое не-посредственное отношение к теме "движения" взглядов Пушкина на поэта и толпу. Теперь - in medias res (в самую суть дела).

Значим уже сам факт того, что Пушкин "вспомнил" о пойнт-концов-ке. Значим потому, что хорошо разработанная во французской поэзии эта техника была в ходу в доромантической поэзии, но не допускалась в по-эме романтической, "серьезной". В 30-х годах XIX в. романтизм с высот Парнаса спустился в низы, в среду почитателей таланта Кукольника, ге-ний которого превозносили Сенковский, Греч и Булгарин в противовес Пушкину и его партии. Любимой темой разговоров Кукольника была святыня искусства, которой он обрек себя на служение. В этой среде осо-бым успехом пользовалась тема поэта, чуждого бессмысленной толпе. Кукольник сокрушался, что "русская публика не доросла еще до понима-ния серьезных произведений" (60,с.42, курсив мой.- А.Б.). Романтичес-ким презрением к толпе оправдывалась разнузданность бытового пове-дения, ибо художник подчиняется своим законам и к нему нельзя "при-лагать ту узкую и пошлую мерку, которая прилагается обыкновенно ко всем обыкновенным людям <...> Обвинять его в безнравственности могли только пошлые рассудочные люди с мелкими потребностями, не понима-ющие широких титанических натур артистов и их волканических страс-тей" (60, с.103). У "страстей", однако, не было сколь-нибудь серьез-ного философского обеспечения. Повышенная самооценка, бывшая одним из элементов романтической позиции, одной из опор в счетах личности с обществом, выродилась в самохвальство. Вспоминая об этих годах И.И.Панаев писал: "Это безумное возвеличение самого себя в качестве живописца, скульптора, музыканта, литератора, ученого; это отделение себя от остальных людей, которые получают презрительное название толпы или черни; это обожествление своего ума, своих знаний или своего таланта; это самопоставление себя на пьедестал - самое смешное и вместе печальное явление" (60,с.103, курсив И.И.Панаева.- А.Б.).Вы-двинутый "петербургской литературой" против Пушкина, Кукольник уве-рял, что он, а не Пушкин создаст "что-нибудь прочное, серьезное и, может быть, даст другое направление литературе (60,с.45).

Мог ли Пушкин не считаться с этой литературной и жизненной ре-альностью, мог ли в "Памятнике" развивать идеи, ставшие предметом тиражирования, мог ли следовать в проложенном русле его мышления на тему "поэт и толпа"? Чрезвычайно сомнительно. Не сомнительно, что "Памятник", в числе прочего, является и прямым откликом на литератур-но-бытовую реальность. Пойнт-концовка заключает в себе сильный эле-мент иронии - самоиронии (ведь его "Чернь" стала поэтическим мани-фестом партии Кукольника), и пародии, в смысле доведения до предела характеристических признаков пародируемого объекта, а именно, апос-толов "нового" движения литературы - "самопоставление себя на пье-дестал" раздуто до воздвижения памятника самому себе.

Без всякого отношения к Пушкину использованный им прием смены речевого регистра как пример пародии дал Тынянов: "Допустим, что в оду, соотнесенную с ораторской речью, включены элементы низкого шти-ля, соотнесенные с бытовыми речевыми рядами; речь, которая шла от ли-ца абстрактного "витии", речевого ораторского рупора, - станет речью конкретного оратора, высота ораторской кафедры снижена: перед нами один из примеров жанровой пародии" (61).

При идентичности речевой позы автора позе романтического оратора неизбежно сопоставление утверждений автора и пародируемой "личнос-ти" в точках тематических соприкосновений. Первая, по явной узнавае-мости, тема - "поэт-толпа". И тогда очевидно, что в противовес роман-тическому лозунгу "не дорожить любовию народной", поэт в "Памятнике" именно ею и дорожит, любовью, "любезностью" (62) своею народу. Заме-тим, что и само подробное перечисление народов - фигура речи, невоз-можная для романтика, который со своего высока видит лишь людскую массу. Перечисление - прием, восходящий к Горацию, античной поэзии (63).

Другая, бывшая на кончике пера литературных полемистов - тема самого предмета поэзии. От поэзии требовали "мысли". В ее отсутствии враждующие литературные партии обвиняли поэтические произведения оп-понентов. Не только враги, но и друзья не находили ее у Пушкина. В требовании мысли выразилось ощущение кризиса поэзии, на фоне которого казались исполненными мысли стихотворения Кукольника, Бенедиктова, Тимофеева и пр., варьировавших на уровне мышления и языка мещанско--чиновничьей среды идею избранной, обращенной на себя, романтической личности. В "Памятнике" же этой интравертной поэзии поглощенного са-мим собою "я" противопоставлена поэзия экстравертная, развернутая на людей, "народ", поэзия с немногими и не новыми, "отдельно взятыми мыслями" - добра, свободы и милости. Немногими в силу их принципиаль-ной значимости, краеугольности для всего здания поэзии. Неновыми по-тому, что - по словам Пушкина - "мысль отдельно никогда ничего ново-го не представляет; мысли же могут быть разнообразны до бесконечнос-ти". И, наконец, свободе романтически раскованной личности про-тивопоставлено послушание воле Божьей.

Итак, если острие пародии направлено на романтизм, мы должны отклонить подмену "глупцов" понятием "черни", отклонить и основное "априорное" утверждение, что "Памятник" следует рассматривать в про-ложенном русле темы "поэт-толпа", тех стихотворений, которые стали выражением кредо вульгарного, запоздалого романтизма. Другие "конкретные исследования" нам нужны, а именно те, в которых показано из-менение трактовки Пушкиным столь долго занимавшей его темы.

В этом отношении заслуживает специального внимания анализ В.Э.Вацуро стихотворения, публикуемого под названием "Гнедичу" ("С Гомером долго ты беседовал один"). Тема "поэт-толпа" здесь решена столь нетрадиционно, что рассматривается пушкинистом как последний "поэтический манифест Пушкина" (64). В нем лирический субъект го-ворит из "толпы" и голосом "толпы" с Поэтом. "Прямой поэт" не отвер-гает "бессмысленных детей", "Поющих буйну песнь и скачущих кругом // От нас созданного кумира", более того, прислушивается к голосу толпы, к тому, в частности, что поэзия не ограничена только сферой "высоко-го", должна быть открыта и к "житейским волненьям". В отношениях меж-ду Поэтом и толпой уже нет прежнего антагонизма, проблемный центр сместился и отвечает литературной ситуации 30-х гг. Напряжение созда-ется полюсами другой пары: Поэт - "кумир". Черновики дают несколько вариантов эпитетов к "кумиру" - постыдный, золоченый, безобразный. По комментарию В.Э.Вацуро, "все эти значения располагаются в пределах одного семантического ареала: это "золотой телец", суетные, корыст-ные и сиюминутные расчеты, при которых высокие истины "скрижалей" являются не целью, а в лучшем случае средством. Пушкина беспокоит <...> что пример поэта (Гнедича. - А.Б.), отказавшегося от почестей и жизненных благ во имя завершения великого труда, <...> не встретит подражания в "железный век" всеобщего меркантилизма" (64, с.71). Де-ло не в "толпе", а в современном поэте, для которого реальна опас-ность потери бескорыстия творчества.

Две модели поэта фигурируют в стихах Пушкина. Одна - "царя", жи-вущего целиком в собственном мире. Другая - "пророка". Обычно они рассматриваются недифференцированно, как тождественные образы Поэта - служителя, жреца Искусства, непонимаемого глухой к искусству и красоте толпой, "чернью". При всей легкости позволяемых неким общим представлением о романтизме переходов от "царя" к "пророку", между этими моделями есть существенное различие. Суть первого - в самоцен-ности творчества, поэтического вдохновения; связи между поэтом и на-родом очень опосредованы, проявляются лишь на самой последней ста-дии, когда результат поэтического "служения" становится достоянием общества. Другое дело - "пророк". Он не мыслим вне людей, о нем нельзя сказать перифразой -"ты пророк, живи один". Ему дано слышать "божественный глагол", но его долг - нести этот глагол "миру", всем людям, для него исключено понятие "черни". "Гений среди толпы" - та-кой психологический комплекс в библейском мире просто неизвестен <...> Понятие "толпа" на библейский язык непереводимо: конечно, вок-руг человека ходят <...> глупцы и неучи, среди которых ему скучно, если он "мудрец", но все они в принципе пребывают на той же плоскости бытия, что и он сам (63,с.43). Для пророка же человечес-кое знание, качество ума не обладает никакой ценностью, он "не свое" открывает. Конечно, Пушкин - поэт светский, а не религиозный, для понимания его "пророка" необходимо соприсутствие (но не подстановка на его место) библейского. Именно это соприсутствие выводит "проро-ка" из ряда соответствующих романтических синонимов, ибо невозможна в его устах фраза: "глаголом жги сердца глупцов".

К генезису "Памятника", следовательно, следует отнести не все стихотворения, попадающие в рубрику "поэт-толпа", а более узкую группу, связанную темой поэт-пророк. Исследование этого "магистраль-ного сюжета" в поэзии Пушкина было предпринято В.П.Старком (65). По его мнению, все мотивы этого сюжета, сходящиеся воедино в последнем каменноостровском цикле стихов, заложены в первом произведении этого ряда - стихотворении "Сеятель" (1823). Основу его образной системы составляет евангельская притча о сеятеле, восходящая к шестой главе книге пророка Исайи с ее центральной темой "слушающих и не слыша-щих". В Евангелии от Матфея приводятся слова Христа, раскрывающие смысл притчи: "Для того я говорю им притчами, что они видя не видят, и слыша не слышат, и не разумеют. И сбывается над ними пророчество Исайи, который говорит: слухом услышите и не уразумеете, и очами смотреть будете, и не увидите". По мнению исследователя, "в притче о сеятеле находится источник ведущей в дальнейшем темы лирики Пушкина - темы поэта-пророка. Аспект этой темы - одиночество поэта, обречен-ного на непонимание, - также восходит к притче о сеятеле. Но главный нравственный урок притчи заключается в том, что каждый должен осоз-нать свое назначение и исполнять его" (65, с.57). Вывод для нас весь-ма важен, ибо позволяет протянуть прямую нить к "Памятнику". Вариан-тами к "Веленью божьему" первой строки пятой строфы были "Призванью своему" и "Святому жребию", т.е. один из смысловых обертонов этой строки состоит в том, что поэт "осознал свое назначение" и будет его исполнять. Можно думать, что архетип "пророка" действительно имеет прямое отношение к этой оде, а библейский материал, связанный с про-рочествами Исайи, может помочь прописать его несколько более отчет-ливо.

В.П.Старк не совсем прав в утверждении, что только у Матфея да-ется прямая ссылка на Исайю в связи с темой "слушающих и не слыша-щих". Она дается и у Луки при рассказе о том, как Христос пришел в синагогу своего родного города Назарета "и встал читать. Ему подали книгу пророка Исайи; и Он, раскрыв книгу, нашел место, где было на-писано: Дух Господен на Мне; ибо Он помазал Меня благовествовать ни-щим, и послал Меня исцелять сокрушенных сердцем, проповедывать плен-ным освобождение, слепым прозрение, отпустить измученных на свободу, проповедывать лето Господне благоприятное" (Лук. 4.16-19). Заметим вскользь: трудно не поддаться впечатлению, что "доб-ро-свобода-милость" в сочетании с "веленьем божьим" если не варьиру-ют, то корреспондируют со словами, прочитанными Христом. Но сейчас речь не об этом. Слово пророка обращено ко всем, без разделения на "толпу" и "избранных". Не вложено различие между людьми Тем, кто по-мазал его на благовествование. Ситуация "слушающих и не слышащих" тем не менее возникает и в данном эпизоде. Все засвидетельствовали Христу, что пророчество Исайи исполнилось, но и "искушались им", го-ворили "не Иосифов ли это сын?". На это Христос отвечает: "Истинно говорю вам: никакой пророк не принимается в своем отечестве".

Вот тот образ автора, которым объединяются все "лики" поэта, видимые при различных ракурсах взгляда на "Памятник". Не приравнивает Пушкин "поэтическое служение божественному", не пророчит косной толпе о "сокрытой от остальных красоте мира". Его лирический субъект - личность с определенной духовной позицией, самостоятельной систе-мой взглядов, чье понимание задач искусства и общества в целом, рас-ходится с "движением времени", и это расхождение превращает личность в пророка, не принимаемого в своем отечестве.

То, что эта личность есть поэт, - само по себе частность. Наиболее рельефно и социально резко драматизм личности, "осознавшей свое назначение и исполняющей его" при ясном понимании "непо-пулярности" свой позиции, выражен Пушкиным в стихотворении "Полково-дец". Написанное в апреле 1835 г., оно дорабатывалось практически од-новременно с "Памятником" и было опубликовано в третьем номере "Сов-ременника". Полководец - не поэт, в стихотворении нет слова "про-рок", но стилистика подачи образа - стилистика стихов о Поэте и, в частности, "послания Гнедичу, где в едином фокусе сошлись многие мо-тивы и лексические формулы, предваряющие "Полководца". Положение Барклая де Толли в первой половине компании 1812 года - ярчайшая кон-кретно-историческая, взятая на "судьбоносном" уровне иллюстрация то-му, что "несть пророка в отечестве своем". Создавая это стихотворе-ние, Пушкин шел по грани (а с точки зрения "мнения народного" - за гранью) этически допустимого, как бы противопоставляя Барклая де Толли Кутузову. "Я не мог подумать, - писал он в "Объяснении", - чтобы тут можно было увидеть намерение оскорбить чувство народной гордости и старание унизить священную главу Кутузова; однако ж меня в этом обвинили". Конечно же, подумал, как подумал и о том, что русскому обществу плохо знакома идея личности, не романтической личности, противопоставляющей себя "толпе", а личности, не отделяющей себя от "толпы", народа, но и не идущей у него на поводу. Термин "личность" принадлежит нашему времени, Пушкин же пользовался словом "характер" - "Стоическое лице Барклая есть одно из замечательнейших в нашей истории <...> его характер останется вечно достоин удивления и пок-лонения" (15, Х, с.594). Подчеркнем, что фигура Барклая является ред-кой, для "нашей истории" нехарактерной, как не характерны для нее Ломоносов и Державин. "Стоическим лицом" каждого из них делает не при-верженность философии стоиков, а та особенность личностной структуры, "укрепленность могущим убежденьем", что сообщает ей "неколеби-мость пред общим заблужденьем".

В поздней пушкинской фразеологии смысловая нагрузка "пророка" шире рамок сферы "художника слова", поэт-пророк становится понятием собирательным, под которым подразумевается определенная духовная "конституция" человека вне зависимости от конкретного рода его заня-тий. Прецедент подобной перегрузки дали поэты и художники Возрожде-ния. Для Леонардо да Винчи деятельность художника была прообразом любой свободной деятельности. Пример Леонардо выбран не только для напоминания о культурно-философском генезисе пушкинского поэта-про-рока. Коль скоро мы держим в уме завершающую строку "Памятника", внимание обострено к совпадениям, работающим на ее разгадку. В этом смысле любопытно, что в записках Леонардо его интеллектуальные про-тивники наваны именно пушкинским словом - "глупцы" (gente stolta, букв.- глупые люди, глупый народ) (30, с.112). Совпадение в экспрес-сивности выражения предполагает (во всяком случае, не исключает) сов-падение в движущем импульсе, в том внутреннем устремлении, которым вызвана сама экспрессия. Интеллектуальные противники Леонардо глуп-цами уж никак не были. Противников Пушкина - тоже, даже Булгарина, Греча, Сенковского при всей неблаговидности их репутации, никак не назовешь глупцами. В объяснении резкости полемики Леонардо медиевист оперирует не свойствами характера великого художника, а объективно весомыми мотивами - "настоятельной потребностью общественного приз-нания новых духовных устремлений" (30,с.117). Демаркационная линия, обозначаемая словом "глупцы", разделяет людей, народ не на умных и дураков, а на понимающих и не понимающих эти новые духовные устрем-ления. Кажется, то же самое следует сказать о последней строке "Па-мятника".

Основание для того, чтобы слово "глупец" вывести из низкого речевого ряда в высокий, дает сам Пушкин. Последняя строка из черно-вой строфы "Альбома Онегина": "В Коране мыслей здравых // Вот например: перед отцом // Смирись - беги путей лукавых // Чти бога и не спорь с глупцом" стала завершением "Памятника". Явно ощутимый оттенок иронии, можно думать, появился не от сомнения в "здравости мыслей" Корана, а от то-го, что в них нет ничего специфически восточного, они в той же сте-пени арабские, как и христианские. Суть же в том, что выраженная сни-женным языком народных поговорок истина - "не оспоривай глупца", ос-вящена авторитетом священной книги, отсылает (для правильного ее по-нимания) к соответствующим словам пророков и обстоятельствам, в кото-рых она была изречена. Краткий библейский справочник по Новому Заве-ту дает всего лишь две отсылки на слово "глупый" - пастырские посла-ния а.Павла к Тимофею и Титу: "от глупых и невежественных состязаний уклоняйся, зная, что они рождают ссоры" (2 Тим.2.28); и (ближе к "равнодушию") "глупых же состязаний и родословий, и споров и распрей о законе удаляйся, ибо они бесполезны и суетны" (Тит. 3.9). Слово "глу-пый" принято в современном переводе апостольского текста. В старосла-вянском стоит "буих" ("Буих же стязаний и родословий и рвений и сва-ров законных отступай: суть бо неполезны и суетны"). Боуии - дерзкий, непокорный, самонадеянный, надменный, неразумный, глупый. О буих говорится как о "не приемших масла в сосудах своих". Цель обоих по-сланий - помочь ученикам защитить христианские общины от влияния лжеучителей. Учитывая все это, мы можем смысл завершающей строки "Памятника" выразить такими словами а.Павла: "Старайся представить себя Богу достойным, делателем неукоризненным, верно преподающим слово истины. А непотребного пустословия удаляйся; ибо они (лжеучи-теля) еще более будут преуспевать в нечестии, и слово их, как рак, будет распространяться" (2 Тим.15-17).

С поразительной, мгновенно вызывающей ассоциацию с периодом "ракового корпуса" нашей истории, метафорой "ракового распростране-ния" ложных учений становится совершенно прозрачной связь образа "пророка" с темой "открытого будущего" России. Как проблема, она имеет разные развороты, в частности - предсказуемость будущего, по поводу чего Пушкин заметил, что "ум человеческий не пророк, а угад-чик". И вот то, что Пушкин "угадывал", свидетельствовало об угрожа-юще высокой вероятности того, что идеи "передачи огня", цивилизован-ной и цивилизующей России, окажутся "неприемлемы в своем отечестве".

Слово "рак" в смысле болезни, у Пушкина не встречается. На ста-рославянском слова а.Павла звучат так: "И слово их яко гангрена жир обрящет". По комментарию блаженного Феофилакта, архиепископа Болгар-ского, "неудержимо, говорит (апостол), это зло и не допускает враче-ства: оно заражает все, и люди неисправимы. "Гангрена" - болезнь, производящая гниение и распространяющаяся вокруг". Современники "неисправимы". Оценят "пророка" потомки - они будут свидетелями ре-зультата распространения "гангрены".

В 1831 г., прочтя "Бородинскую годовщину" и "Клеветникам Рос-сии", Чаадаев писал Пушкину: "Мне хочется сказать: вот, наконец, явился наш Дант". Дант - ясновидец. В 1836 г. "наш Дант" пишет "Па-мятник", свое провидческое слово высказывает в эпатирующей форме самохвальной оды, провиденья собственной славы. "Самохвальство" со-путствует "ясновиденью", отвечает позиции Пушкина 30-х годов. Она, безусловно, является "вынужденной", вызовом и ответом на культурную изоляцию, сложившуюся под воздействием ряда факторов. Среди них обыч-но называют охлаждение публики, журнальную травлю и кризис в поэ-зии, выражавшийся в отказе от пушкинской "бессодержательности". Сами по себе они могли ранить самолюбие Пушкина, но не могли подтолкнуть его к ответу и вызову. "Памятник" вызван к жизни не обидой и не сми-рением перед обидой ввиду "мечты потомства", а "мечтой судьбы" Рос-сии, сознанием того, что державный корабль может сбиться с курса при следовании популярным в обществе направлениям политической и куль-турной мысли. С этой точки зрения главным в сложившейся ситуации ста-новится ее общий смысл, а именно то, что журнальная критика вела к дискредитации Пушкина как лидера русской поэзии, а тем самым к диск-редитации общих идей, отражавшихся в его деятельности как писателя, историка и редактора "Современника". Тогда "ответ" и "вызов" в "Па-мятнике", его "самохвальство" отвечают той же цели, что "самохваль-ство" а.Павла - защите авторитетности своего слова, того уровня ав-торитетности, при котором литературное противостояние перестает быть спором на равных, а разделяются как "истинное" (пушкинское) от лож-ного, "лжеапостольского".

На дальней исторической дистанции это так и видится. Как заме-тил один из наиболее блестящих и оригинальных русских мыслителей начала XX в. "действительная история всей нашей духовной культуры есть <...> история, определяемая не отношениями Пушкина, а отноше-нием к Пушкину. Мне представляется более важным, чем то, что Пушкин "началом" народного воспитания признал "просвещение", то словечко, которое приписал Пушкину и присоединил к этому началу Бенкендорф (и царь?) - словечко "гений". Если бы Пушкин сам захотел сделать откро-венно и искренно эту прибавку, он написал бы: "просвещение и я" (66). Можно бы привести массу подобных признаний, но надобно сказать и дру-гое - "дальняя историческая дистанция" никак пока не прояснила, как общественная (литературная, культурная, политическая) полемика могла заставить Пушкина так и сказать в "Памятнике" - "просвещение и я", - присвоить себе столь исключительную авторитетность, авторитетность "пророка". Другими словами, "Памятник" остается непонятным как явле-ние социально-психологическое. Потому и держится так стойко версия, что это стихотворение есть своего рода эпитафия, держится потому, что хоть как-то удовлетворяет обиходному уровню социальной психоло-гии.

Возможно ли другое объяснение? Возможно, если не пытаться нейт-рализовать "самохвальство" Пушкина, его претензии на апостольскую исключительность, а выдвинуть их в центр, рассматривать как одну из известных национальной культуре форм диалога человека и общества. В этом отношении интересные возможности открывают развиваемые на мате-риалах культуры конца XVII- начала XVIII вв исследования "националь-ных средств самоопределения личности" (67). Они интересны как новый взгляд на известные исторические факты, но еще более тем, что в про-блеме формирования понятия личности, "самостоянья человека" позволя-ют увидеть не только европейские, но и национальные корни.

Та форма диалога, с которой мы сталкиваемся в "Памятнике", мо-жет быть рассмотрена как инвариант "самосакрализации", пример кото-рой, наиболее близкий к нашей теме, представляет жизнь и творчество протопопа Аввакуума, автора собственного "памятника" - "Жития". Жи-тий удостаивались только святые. Давая собственное житие, Аввакум входил в резкое противоречие с христианской традицией. Оправдание своего шага он черпает в Новом Завете, в посланиях и Деяниях апос-толов: "Иное было, кажется, и не надобно говорить, да прочтох Деяния апостольские - апостолы о себе вещали жо, егда Бог соделает в них. Не нам Богу нашему слава". Наиболее часты ссылки на а.Павла ("С Павлом реку"). Опуская другие детали, приведем общий вывод, сделанный ис-следователем "формы самоопределения Аввакума в свете традиций пред-шествующих эпох": "Сбросив связывающие оковы местной традиции (древ-нерусской святости и словесности. -А.Б.), Аввакум вступил в столь не-посредственное соприкосновение с высшими священными образцами, что оказался на грани христианских норм вообще. Как вероучитель, он пре-тендовал на авторитет, недосягаемый в обычных исторических условиях, как деятель, он претендовал на статус святого, недосягаемый при жиз-ни" (68,с.418).

На примере Аввакума хорошо видна связь между данным способом проявления личности и той проблематикой, которой оно вызвано. XVII век, "век потерянного равновесия", страха перед приходом царства Ан-тихриста, церковного раскола и борьбы за истинное благоверие. Пафос Аввакума - в защите и проповеди веры во имя Царства Небесного перед лицом гибнущего мира. В "самосакрализации" оформлялось сильнейшее внутреннее напряжение, создаваемое разрывом между тем, как и куда жизнь идет и должна идти. "Его претензии были порождены отнюдь не личной самонадеянностью, они естественно вытекали из понимания про-исходящего как последней битвы за благоверие" (68, с.418).

Проекция на пушкинскую ситуацию очевидна, но посмотрим сейчас не на него, а на другие имена его времени, ибо если какая-то форма проявления человека затребована временем, оно выдвигает на авансцену не одну, а несколько однотипных фигур.

Какое имя сразу же должно возникнуть? - безусловно, имя Чаада-ева. Он полностью идентифицировал себя с новым пророком, человеком, отрешившимся от своего "я" во имя богооткровенных истин, помазанни-ком божьим: "Я всегда думал, что род человеческий должен следовать только за своими естественными вождями, помазанниками Бога, что он может подвигаться вперед по пути истинного прогресса только под ру-ководством тех, кто тем или иным образом получил от самого неба назначение и силу вести его" (20, с.148, курсив мой. - А.Б.).

Чаадаева упрекали в самонадеянности, гипертрофированном само-любии, тщеславии. Общественная реакция была для него неожиданной, каким-то немыслимым искажением смысла "писем". Поведение Чаадаева тоже "естественно вытекало" из главной мысли, к которой, по его сло-вам, "подверстывались все остальные" - устроения царства Божьего на земле. Столь же "естественно" (с точки зрения типологии), что его "помазанничество" получает сейчас объяснение, аналогичное "претензи-ям" Аввакума: "Чаадаев в амплуа "помазанника" - заявления такого ро-да уже не оппозиция норме, а нечто выше любого социального конфликта и всякой фронды как социального поведения: это уровень противостоя-ния мировому злу и роковой кривизне исторического процесса" (69).

Кто еще может быть поставлен (типологически) рядом с Чаадаевым? Достаточно вспомнить реакцию на "исповедь" Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями", возбудившую общество не менее "телескопско-го" письма Чаадаева. Гоголь тоже говорил как "имеющий власть" на учи-тельное слово.


 
След. »

Это чистая правда



Rambler's Top100