Литературный журнал геосимволистов "Мой берег". Библиотека "Символика"

Жизнь Есенина Рассказывают современники

Оглавление
Жизнь Есенина Рассказывают современники
Страница 2
Страница 3
Страница 4
Страница 5
Страница 6
Страница 7
Страница 8
Страница 9
Страница 10
Страница 11

    А. Есенина
       Конец февраля.
       Захожу в Брюсовский к Г. А. Бениславской. В комнате передвигают что-то. Здесь же сестры Есенина -- Катя и Шура. На угловом столике последний портрет Есенина (с П. И. Чагиным) и свежая, развернутая телеграмма.
       -- Завтра приедет Сергей,-- говорит Катя в ответ на мой любопытный взор, обращенный на телеграмму.
       Эта весть обрадовала и напугала меня. С той поры, как я приобрел тонкую тетрадочную книжку стихов "Исповедь хулигана", я полюбил Есенина как величайшего лирика наших дней. Новая встреча с ним, после годичной разлуки, мне казалась счастьем. Но почти этого же я испугался. Мне тогда часто думалось, что рядом с Есениным все поэты "крестьянствующего" толка, значит, и я, не имели никакого права на литературное существование.
       На другой день Катя, Галя и я отправляемся на Курский вокзал встречать Есенина. Подходит поезд. Вдруг, точно откуда-то разбежавшись, на ходу поезда, в летнем пальто, легко спрыгивает Есенин.
       Через полминуты из того же вагона, откуда спрыгнул Есенин, шел его бакинский товарищ (брат П. И. Чагина) с чемоданами в руках. Выходим на вокзальную площадь. Вечереет, падает теплый, голубоватый снежок.
      
       После утреннего чая, на следующий день, Есенин достает из чемоданов подарки, рукописи, портреты.
       -- А вот мои дети...-- показывает он мне фотографическую карточку.
       На фотографии девочка и мальчик. Он сам смотрит на них и словно чему-то удивляется. Ему двадцать девять лет, он сам еще походит на юношу. Выглядел он очень хорошо, хвалился, что Кавказ исправил его.
       Из Баку он привез целый ворох новых произведений: поэму "Анна Онегина", "Мой путь", "Персидские мотивы" и несколько других стихотворений.
       "Анну Онегину" набело он переписывал уже здесь, в Москве, целыми часами просиживая над ее окончательной отделкой. В такие часы он оставался один, и телефон выключался.
       Друзьям он охотнее всего читал тогда эту поэму. Поэма готова. Я предложил ему прочитать ее в "Перевале". Есенин согласился. В 1925 г. это было его первое публичное выступление в Москве.
       Поместительная комната Союза писателей на третьем-этаже была набита битком. Кроме перевальцев, "на Есенина" зашло много "мапповцев", "кузнецов" и других. Но случилось так, что прекрасная поэма не имела большого успеха. Кто-то предложил обсудить.
       -- Нет, товарищи, у меня нет времени слушать ваше обсуждение. Вам меня учить нечему, все вы учитесь у меня,-- сказал Есенин.
       Потом читал "Персидские мотивы". Эти стихи произвели огромное впечатление. Есенин снова владел всей аудиторией.
      
       На три дня из деревни к Есенину приехала мать. Есенин весел, все время шутит -- за столом сестры, мать. Семья, как хорошо жить семьей!
      
       Круг знакомых, в котором Есенин вращался в то время, небольшой, преимущественно писательский.
       На вечеринке, устроенной в день рождения Гали, в числе гостей были Софья Андреевна Сухотина (урожденная Толстая), Б. Пильняк и ленинградская поэтесса М. Шкапская.
       Наибольшее внимание за этот вечер Есенин уделял Софье Андреевне.
       Из Баку Есенин привез несколько новых песенок, которые он как новинки охотно исполнял перед гостями. Через некоторое время звучание этих песенок появилось в творчестве Есенина.
      
       В первой половине марта Есенин заговорил об издании своего альманаха. Вместе составляли план. Часами придумывали название и наконец придумали:
       -- Новая пашня?
       -- Суриковщина.
       -- Загорье?
       -- Почему не Заречье?
       -- Стремнины?
       -- Не годится.
       -- Поляне.
       -- По-ля-не... Это, кажется, хорошо. Только... вспоминаются древляне, кривичи...
       Остановились на "Полянах". На другой день о плане сообщили Вс. Иванову. Поговорили еще. Редакция: С. Есенин, Вс. Иванов, Ив. Касаткин и я -- с дополнительными обязанностями секретаря.
       Альманах выходит два-три раза в год с отделами прозы, стихов и критики. Сотрудники -- избранные коммунисты-одиночки и "попутчики".
       Прозаиков собирали долго. По замыслу Есенина, альманах должен стать вехой современной литературы, с некоторой ориентацией на деревню. Поэтов наметили скорей: П. Орешин, П. Радимов, В. Казин, В. Александровский и крестьянское крыло "Перевала".
       Пошли в Госиздат к Накорякову. "Основной докладчик" -- Есенин. Я знал, что Есенин говорить не умеет, поэтому дорогой и даже в дверях Госиздата напомнил ему главные пункты доклада.
       Но... ничего не помогло. Вместо доклада вышла путаница. Накоряков деликатно, как будто понимая все сказанное, задал Есенину несколько вопросов. Но с альманахом ничего не вышло. Есенин через две недели опять уехал па Кавказ, поручив Вс. Иванову и мне хлопотать об издании.
      
       На троицын день (кажется, 7 июня) Есенин поехал к себе на родину, в село Константиново.
       Вернувшись из Константинова, Есенин ушел от Г. А. Бениславской. И на время перевез ко мне в комнату свои чемоданы. Недели через две Есенин решил переехать к Софье Андреевне и как-то нерешительно, почти нехотя, стал он перебираться к ней, но чемоданы его и книги долго еще стояли у меня в комнате.
      
       Вскоре Есенин уехал на Кавказ вместе с С. А. Толстой, но в этот раз он вернулся с Кавказа скорее, чем всегда.
       Перед отъездом на Кавказ Есенин ездил в свое Константиново. Из деревни, прямо с вокзала, он заехал в "Красную новь". Мне и еще кому-то из "перевальцев", случайно бывшим в редакции, он прочитал свои новые стихи, написанные на родине:
      
       Каждый труд благослови, удача!
       Рыбаку -- чтоб с рыбой невода,
       Пахарю -- чтоб плуг его и кляча
       Доставали хлеба на года.
      
       Это стихотворение он написал на Оке, два дня пропадая с рыбацкой артелью на рыбной ловле.
      
       Квартира С. А. Толстой в Померанцевом переулке, со старинной, громоздкой мебелью и обилием портретов родичей, выглядела мрачной и скорее музейной. Комнаты, занимаемые Софьей Андреевной, были с северной стороны. Там никогда не было солнца. Вечером мрачность как будто исчезала, портреты уходили в тень от абажура, но днем в этой квартире не хотелось приземляться надолго. Есенин ничего не говорил, но работать стал больше ночами. Новое местожительство, видимо, начинало тяготить Есенина.
       Примерно в первой половине сентября он попросил Галю купить ему квартиру. Квартира была найдена, и задаток оставлен. Но через несколько дней задаток Софья Андреевна взяла обратно. Повлиять на Есенина в некоторых случаях было очень легко.
       Приблизительно в то же время такая же история получилась с санаторием Мосздрава.
       Нервы Есенина были расшатаны окончательно. Нужно было лечиться и отдыхать. Несколько дней Галя и Екатерина хлопотали в Мосздраве о путевке. Наконец путевка получена. Санаторий осмотрен; все хорошо, но в последний момент Есенин ехать не захотел. Софья Андреевна пожелала ехать вместе с Есениным, но для нее не было путевки. Есенин воспользовался этой возможностью не ехать в санаторий.
      
       Как-то в конце лета я встретился в "Красной нови" с одним из своих знакомых, и по давней привычке запели народные песни. Во время пения в редакцию вошел Есенин. Пели с полчаса, выбирая наиболее интересные и многим совсем неизвестные старинные песни. Имея своим слушателем такого любителя песен, как Есенин, мы старались вовсю.
       Есенин слушал с большим вниманием. Последняя песня "День тоскую, ночь горюю" ему понравилась больше первых, а слова
      
       В небе чисто, в небе ясно,
       В небе звездочки горят.
       Ты гори, мое колечко,
       Гори, мое золото...
      
       вызвали улыбку восхищения.
       Позже Есенин читал:
      
       Гори, звезда моя, не падай,
       Роняй холодные лучи.
      
       Но настроение этого и другого стихотворения ("Листья падают, листья падают") мне показалось странным. Я спросил:
       -- С чего ты запел о смерти?
       Есенин ответил, что поэту необходимо чаще думать о смерти и что, только памятуя о ней, поэт может особенно остро чувствовать жизнь.
      
       Жизнь Есенина была строго распределена. Неделя делилась на две половины. Первая половина недели иногда затягивалась на больший срок -- это пора работы. Вторая половина -- отдых и встречи. Вот эти-то встречи часто и выбивали из колеи Есенина.
       Первую половину недели до обеда, то есть до пяти часов вечера, Есенин обыкновенно писал или читал. Писал он много. Однажды в один день он написал восемь стихотворений, правда, маленьких. "Сказка о пастушонке Пете" написана им за одну ночь.
       В рабочие дни Есенин без приглашения никого не принимал.
      
       Последние месяцы Есенин был необычайно прост. Говорил немного и как-то обрывками фраз. Подолгу бывал задумчив.
       Случайно сказанное кем-нибудь из родных неискреннее слово его раздражало.
       Помню, на какой-то вопрос Есенина один молодой поэт затараторил так, как будто читал передовицу. Есенин остановил его и предложил говорить проще:
       -- Ты что, не русский, что ли, оскабливаешь каждое слово?
       Сказано это было так, что поэт (очень самолюбивый) только "отряхнулся", сказал себе под нос "и правда" и заговорил другим языком.
      
       Октябрьский вечер. На столе журналы, бумаги. После обеда Есенин просматривает вырезки. Напротив с "Вечеркой" в руках я, Софья Андреевна сидит на диване. Светло, спокойно, тихо. Именно тихо. Есенин в такие вечера был тих.
       Через бюро вырезок Есенин знал все, что писалось о нем в газетах.
       О книге стихов "Персидские мотивы", вышедшей в мае в издательстве "Современная Россия", в провинциальных газетах печатались такие рецензии, что без смеха их нельзя было читать.
       Заслуживающей внимание была одна вырезка со статьей Осинского из "Правды". Но и она была обзорной: о Есенине лишь упоминалось.
       О поэме "Анна Онегина", насколько помнится, не было за полгода ни одного отзыва. Она не избежала судьбы всех больших поэм Есенина.
       Есенин с горькой, едва заметной улыбкой отодвигал от себя пачку бумажек с синими наклейками.
      
       В начале осени как-то вечером я жаловался на самого себя. Есенин лежал на диване, а я сетовал на трудности, на неуверенность. Есенин, словно раздумывая о чем-то, спокойно заметил:
       -- Стели себя, и все пойдет хорошо. Стели чаще и глубже.
      
       После одной читки стихов Есениным я искренне удивился его плодовитости. Довольный, Есенин улыбался.
       -- Я сам удивляюсь,-- молвил он, -- прет черт знает как. Не могу остановиться. Как заведенная машина.
      
       Осенью Есенин закончил "Черного человека" и сдавал последние стихи в Госиздат для собрания сочинений. Еще раньше, отбирая материал для первого тома, он заметил, что у него мало стихов о зиме.
       -- Теперь я буду писать о зиме,-- сказал он.-- Весна, лето, осень как фон у меня есть, не хватает только зимы.
       Появились стихи: "Эх вы, сани! А кони, кони!..", "Снежная замять дробится и колется...", "Слышишь -- мчатся сани...", "Снежная замять крутит бойко...", "Синий туман. Снеговое раздолье...", "Свищет ветер, серебряный ветер...", "Мелколесье. Степь и дали...", "Голубая кофта. Синие глаза..." и три стихотворения, не увидевшие света, написанные им в клинике.
      
       Над "Черным человеком" Есенин работал два года. Эта жуткая лирическая исповедь требовала от него колоссального напряжения.
       То, что вошло в собрание сочинений,-- это один из вариантов. Я слышал от него другой вариант, кажется, сильнее изданного. К сожалению, как и последние три зимних стихотворения, этот вариант "Черного человека", по-видимому, записан не был. И вообще, сочиняя стихи, Есенин чаще заносил на бумагу уже совсем готовое, вполне сложившееся, иногда под давлением необходимости сдавать в журналы.
      
       Есенин обладал огромной памятью. Он мог читать наизусть целые рассказы какого-нибудь понравившегося ему писателя, хотя за последний год память немного сдала, случалось, что стихи забывались.
      
       Не помню обстановки, были вдвоем. Есенин заговорил о творчестве.
       Теперь трудно даже приблизительно восстановить его отдельные слова или выражения. Лишь осталась в памяти его мысль.
       Есенин говорил о том, что для поэта живой разговорный язык, может быть, даже важнее, чем для писателя-прозаика. Поэт должен чутко прислушиваться к случайным разговорам крестьян, рабочих и интеллигенции, особенно к разговорам, эмоционально окрашенным. Тут поэту открывается целый клад. Новая интонация или новое интересное выражение к писателю идут из живого разговорного языка.
       Есенин хвалился, что этим языком он хорошо научился пользоваться.
       Осенью 1923 года Есенин также говорил, что его дружба с "логовом жутким" ему необходима для творчества. Возможно, это не полно, но ясно, что без этого знакомства стихов о "Москве кабацкой" не было бы.
      
       В конце осени Есенин опять думал о своем журнале. С карандашами в руках, втроем, вместе с Софьей Андреевной, мы несколько вечеров высчитывали стоимость бумаги, типографских работ и других расходов.
       Друзей действительных и друзей в кавычках у Есенина было огромное число. Редкий из писателей и поэтов с ним не был знаком.
       Как правило, Есенин со всеми прост и деликатен. Если кто-нибудь говорил ему плохое о знакомом, он, слегка хмельной, считал своим долгом заступиться за оговоренного. А когда ему доказывали, что N. все-таки плох, Есенин терялся и делал вид, что никак не может поверить этому.
       Похоже было -- на людей Есенин смотрел через какие-то свои, им самим сделанные розоватые очки. Люди у него все хорошие, порядочные. Но чувствовалось, что где-то глубоко у него затаено другое, которому Есенин сознательно не давал ходу.
       Пожалуй, наибольшее дружеское расположение Есенин питал к Петру Орешину. Их связывало многое и в прошлом и в настоящем.
       Очень хорошо относился к Ив. Касаткину, уважал А. Воронского.
       Был близок с Вс. Ивановым, Б. Пильняком, И. В. Бардиным, Л. Леоновым, Ив. Вольновым, М. Герасимовым, П. Радимовым, В. Александровским, Вл. Кирилловым и с некоторыми другими.
       Одним из лучших современных писателей Есенин считал Вс. Иванова.
       После долгой размолвки, примерно за месяц до клиники, Есенин первым помирился с Мариенгофом, зайдя к нему на квартиру.
       Дня через два после примирения Есенин сказал мне:
       -- Я помирился с Мариенгофом. Был у него... Он неплохой.
       Последние два слова он произнес так, как будто прощал что-то.
       Очень ценил Н. Клюева, которого всегда называл своим учителем.
       Из классиков своим любимым писателем называл Гоголя.
       Толстого как моралиста не любил, но от некоторых его художественных произведений приходил в восторг.

    В. Наседкин
       Рапповцы считали себя вправе распоряжаться не только мыслями Есенина, но и чувствами его,-- он смеялся над ними, и ему была приятна мысль вести их за собой магией стиха:
       -- А я их поймал!
       -- В чем?
       -- Это они -- хулиганы и бандиты в душе, а не я. Оттого-то и стихи мои им нравятся.
       -- Но ведь ты хулиганишь?
       -- Как раз ровно настолько, чтобы они считали, что я пишу про себя, а не про них. Они думают, что смогут меня учить и мной руководить, а сами-то с собой справятся, как ты думаешь? Я спрашиваю тебя об этом с тревогой, так как боюсь, что они совесть сожгут; мне ее жалко: она и моя!
       Шутит он со мной, что ли? Пожалуй что и нет!
       -- Мне нравятся люди дела, а не только слова. Это -- самый опасный род мещан. Я советовал бы тебе отказаться. Ведь поприобучить человека к пакостям легко.
       -- Да я ничего...
       Он пристально взглянул на меня:
       -- Ну, раз ты ничего, то и я -- ничего.
      
       -- Знаешь, я записывал слова; складывал в письменный стол, брал их оттуда; сооружал сравнения. Ну, а затем плюнул. Зачем подчиняться случайности?
       Он посмотрел в пространство.
       -- А ты знаешь, как называется гладкая лента воды в море или река, освещенная солнцем?
       -- Нет.
       -- Лоса. "Лоса", созвездие Большой Медведицы, которая в воде -- полосе воды -- отражается: "Лоса в лосах!" -- И добавил поговорку: -- Хотелось лося, да не удалося. Правда, красиво?
       Я не нашел в этом ничего красивого, но смолчал.
       Подумав, он сказал не с грустью, а с задором:
       -- А я никогда не был на море.
       Потом продолжал:
       -- Есть очень красивое слово -- водомоина. А есть еще красивей -- водоросина, воде рост! Я -- бунтовщик и крамольник, это-то пора бы понять!
      
       Был такой поэт, скажем, Дмитрий Псарев, и был, скажем, хирург Наум Иванович М.
       Поэт сутуловат, плечи большие, длинные ступни, волнистые волосы, ему около тридцати, но на вид можно дать и сорок. Холодные темные глаза под тонкими бровями, словно случайно попавшими на это грубое лицо.
       -- Холоден, резок, в поэзии несчастлив, но женщины его любят, а ему бы нужна только слава!
       -- Жалко тебе его, Сережа?
       -- Жалко.
       -- Стихи его любишь?
       -- Стихи-то средние. А просто жалко -- из соседней губернии он. Жалость необъяснима.
       А поэт болен. Есенин томится, как бы помочь товарищу. Решает, что надо идти к Воронскому, уговорить, чтобы тот вмешался и именно этот хирург М. сделал бы нужную поэту операцию. Пошел к хирургу один -- "посоветоваться",-- горло, оно у него действительно больное. Стал пробовать читать стихи и зачаровал. Тот сделал операцию Псареву сам: он спас человека.
       Есенин спросил меня тогда:
       -- Можно ли стихом спасти человека?
      
       Пьесу "Бронепоезд" я написал в своей собственной трехкомнатной квартире в полуподвале дома на Тверском бульваре. Квартира была сумрачная и пасмурная. Я оклеил ее очень дорогими моющимися обоями, потратив на это все деньги, спал на полу, а рукописи писал на фанерке, которую держал на коленях. Когда Есенин впервые пришел ко мне в эту квартиру и увидел меня на полу перед печкой, он сказал:
       -- Когда узнал, что ты переехал на собственную квартиру, я испугался. Писатель не должен иметь квартиры. Удобнее всего писать в номере гостиницы. А раз ты спишь на полу, то ты, значит, настоящий писатель.
       Поэт должен жить необыкновенно.
       Ничего не было в квартире. Я смущался. А он пришел в восторг и сел на полу, перед печью:
       -- Боже, как хорошо! Мотя, беги за Костей в Дом Герцена.
       Он лежал на спине, читал стихи.
      
       Есенин ищет идеала в писателях. Он -- рассудителен, развит и понимает, насколько далеко до идеала.
       -- Да, есть благородные помыслы, даже душевные движения, но этим все и кончается. А нужен подвиг! Подвиг!

    Вс. Иванов
      
       В начале двадцатых годов в моем родном городе Твери было создано Литературно-художественное общество имени И. С. Никитина. Председателем этого общества был избран мой друг -- местный поэт Матвей Дудоров, племянник Спиридона Дрожжина.
       Это было в 1924 году, вскоре после смерти самобытного поэта Александра Ширяевца, и наше Никитинское общество решило отметить это горестное событие большим литературным вечером. Мне, как члену правления общества, лично знавшему многих московских поэтов, было поручено пригласить на наш вечер тех столичных писателей, кто был связан узами дружбы с Александром Ширяевцем.
       Пользуясь своим знакомством с Есениным, я уговорил его приехать на наш концерт. Есенин не мог не откликнуться: Ширяевец был его большим другом, его памяти Сергей Александрович посвятил прекрасные стихи:
      
       Мы теперь уходим понемногу
       В ту страну, где тишь и благодать...
      
       Есенин сдержал обещание и в назначенный для концерта день -- 9 июня 1924 года -- приехал, захватив с собой на концерт Петра Орешина, Сергея Клычкова и Николая Власова-Окского.
       Они приехали около трех часов дня.
       Не торопясь пообедали у меня. Я жил тогда на улице Урицкого, на втором этаже дома No 17. Узнав, что у меня есть маленький сын, Сергей попросил жену показать его. Она провела Есенина в спальню, где в кроватке спал двухлетний Игорь. Поэт долго смотрел на спящего ребенка, а потом осторожно поцеловал его в голову.
       По свидетельству жены, в эту минуту на глазах Сергея появились слезы, и, обращаясь к ней, целуя у нее руку, поэт с тихой грустью сказал:
       -- А я своих детей растерял по свету.
       Есенин, видимо, очень любил детей, но сложная судьба лишила его настоящего семейного счастья.
       Несколько позже этот грустный мотив прозвучал в его стихах ("Письмо от матери"):
      
       Но ты детей
       По свету растерял,
       Свою жену
       Легко отдал другому,
       И без семьи, без дружбы,
       Без причал
       Ты с головой
       Ушел в кабацкий омут.
      
       Вечер должен был состояться в кинотеатре "Гигант" (ныне Дом офицеров). Кроме москвичей, на вечере предполагалось участие и молодых тверских поэтов -- членов Никитинского общества. Распорядителем вечера был в афише объявлен Матвей Дудоров. Открылся вечер небольшим докладом Сергея Клычкова о самобытном творчестве рано умершего Ширяевца.
       Первым на сцену вышел Есенин. Он был встречен громом аплодисментов и приветственными возгласами. Это ободрило всех нас, устроителей концерта, и, видимо, понравилось самому поэту. Восторженная встреча показала, что и наши горожане, особенно молодежь, знают и любят поэзию Есенина.
       На этом вечере поэт был, как говорят, в ударе. Он читал изумительно, неподражаемо.
       В первом отделении концерта Есенин читал стихи: "Мы теперь уходим понемногу...", "Русь советская", "Возвращение на родину", "Письмо матери", "Не жалею, не зову, не плачу...", "Все живое особой метой...", "Дорогая, сядем рядом...".
       Но публика не отпускала его со сцены: аплодисменты, шум, крики "бис".
       Из-за кулис я видел многих знакомых, которые сидели в первых рядах. Эти люди в буквальном смысле слова плакали от восторга. Я видел возбужденное лицо старика профессора педагогического института М. П. Миклашевского, который, несмотря на почтенный возраст, видимо, не стеснялся своих восторженных слез.
       Все первое отделение было отдано москвичам. Во втором выступали поэты-тверяки, а в конце вечера, как говорят, "под занавес", опять вышел Есенин. Он читал стихи "Мне грустно на тебя смотреть...", "Пускай ты выпита другим..." и многие другие.
       Вечер непозволительно затягивался.
       Молодежь в зрительном зале сошла со своих мест, приблизилась к рампе, чтобы лучше рассмотреть Есенина.
       Вечер кончился очень поздно. По окончании, как это было раньше принято, поэты пошли, несмотря на очень поздний час, группой сфотографироваться к Е. Я. Элленгорну, в его художественную студию, в любое время открытую для служителей искусства.
       А затем все участники концерта были приглашены ужинать в ресторан "Кукушка", который тогда находился в городском саду, на берегу Волги. Сейчас на месте того деревянного здания построен кинотеатр "Звезда".
       Надо оговориться, что приезд Есенина в старую Тверь в 1924 году был не первым. За год до этого, в 1923 году, поэт, правда проездом, тоже был в нашей Твери. Точную дату первого приезда установить не удалось, но по некоторым данным можно предположить, что это было в августе.
       После разрыва с Дункан Есенин в начале августа 1923 года вернулся из-за границы в Москву. У него не было тогда в Москве комнаты, и друзья посоветовали обратиться за содействием к Михаилу Ивановичу Калинину. Председатель ВЦИКа в это время отдыхал у себя в деревне, в селе Верхняя Троица Кашинского района.
       Есенин уговорил американского писателя Альберта Риса Вильямса, друга покойного Джона Рида, поехать в Тверскую губернию к всесоюзному старосте.
       Добравшись поездом до Твери, путешественники переночевали в гостинице. А на следующий день Есенин достал где-то тройку лошадей, и с бубенцами под дугой, по старому русскому обычаю, они помчались в Верхнюю Троицу.

    Е. Шаров
       "...Он пишет. Он не пишет. Он не может писать. Отстаньте. Что вы называете писать? Мазать чернилами по бумаге?.. Почем вы знаете, пишу я или нет? Я и сам это не всегда знаю". Эта дневниковая запись Александра Блока исчерпывающе применима к Есенину.
       Взять хотя бы годы нашего знакомства -- 1923, 1924, 1925 годы,-- за это короткое время Есенин написал "Двадцать шесть" и "Песнь о великом походе", "Анну Онегину", "Ленин" и "Русь советскую".
       Каждое из этих произведений хорошо по-своему, и каждое вошло в историю советской литературы, стало нашей классикой. Эти произведения следует давать читать школьникам. А сколько замечательных стихов, небольших и блестяще отграненных, сверкающих, как драгоценные камни, создано за эти три года!
       Правда, во многих из этих стихотворений -- и чем ближе к концу Есенина, тем явственнее -- слышим мы и болезненный надрыв, и ту особенную тоску, которую правильно называют смертной,-- тоску, являющуюся симптомом подкрадывающейся душевной болезни. После трагической гибели поэта и до настоящего времени много писали о глубоких противоречиях в творчестве Сергея Есенина. При личном общении с поэтом наличие этих противоречий замечалось, что называется, невооруженным глазом. Ведь эти противоречия не были выдуманы поэтом, а являлись глубоким и серьезным отражением в его душе действительных явлений жизни, они были источником движения и развития его поэзии, достигшей именно в последние годы его жизни необычайной яркости и изобилия. Но садоводам известны случаи, когда после обильного цветения и плодоношения фруктовое дерево высыхает на корню.
       Такое время изобильного цветения и плодоношения пережил Есенин в последние годы своей жизни.
       Но при этом вид у него был всегда такой, словно он бездельничает, и только по косвенным признакам могли мы судить о том, с какой серьезностью, если не сказать -- с благоговением, относится он к своему непрерывающемуся, тихому и благородному труду.
       Так, однажды у него вырвалось:
       -- Зашел я раз к товарищу,-- и он назвал имя одного литератора,-- и застаю его за работой. Сам с утра не умывался, в комнате беспорядок...
       И Сергей поморщился. Я вопросительно взглянул на него, и он, видимо, отвечая на мой невысказанный вопрос, сказал:
       -- Нет, я так не могу. Я ведь пьяный никогда не пишу.
       Жил Есенин в одном из переулков Тверской улицы, квартира его была высоко,-- впрочем, в те годы проблема лифта для нас не существовала, и взбежать на девятый этаж ничего не стоило. Не очень часто, но я бывал у него дома. Жил он тесно,-- кажется, к нему именно тогда приехали из деревни сестры,-- в комнате были какие-то друзья его, шел громкий разговор.
       У Есениных тогда было молодо и весело. Та же озорная сила, которая звучала в стихах Сергея, сказывалась в том, как плясала его беленькая сестра Катя. Кто не помнит, как в "Войне и мире" вышла плясать "По улице мостовой" Наташа Ростова! Но в том, как плясала Катя Есенина, в ее взметывающихся белых руках, в бледном мерцании ее лица, в глазах, мечущих искры, прорывалось что-то иное: и воля, и сила, и ярость...
       Младшая сестра Шура, если я не ошибаюсь, появилась в квартире у Сергея несколько позже. В ней, хотя она была совсем девочка, сказывалось то разумно-рассудительное начало, которое подмечено у Есенина: "И вот сестра разводит, раскрыв, как библию, пузатый "Капитал"..." -- что-то совсем юное и уже очень новое, советское сказывалось в этой девочке. Такими были в те годы комсомолки, приезжавшие из маленьких городков и деревень учиться в Москву.
       Самого же Сергея запомнил я с гитарой в руках. Под быстрыми пальцами его возникает то один мотив, то другой, то старинная деревенская песня, то бойкая частушка, то разухабистая шансонетка. А то вдруг:
      
       ...О друг мой милый,
       Мы различны оба,
       Твой удел -- смеяться,
       Мой -- страдать до гроба...
      
       Всей песни в памяти моей не сохранилось, но были там еще слова:
      
       ...Он лежит убитый
       На кровавом поле...
      
       -- Это у нас в деревне пели, а, слышишь, лексика совсем не деревенская, занесено из усадьбы, наверное. Это, думается мне, перевод из Байрона, но очень вольный и мало кому известный...-- И, прищурив глаза, несколько нарочито, манерно, прекрасно передавая старинный колорит песни, он повторил:
      
       ...Твой удел -- смеяться,
       Мой -- страдать до гроба...
      
       И тут же, словно не желая вдаваться в разговор слишком серьезный, вдруг ударил по струнам и лихо запел какие-то веселые куплеты. Он напевал их и сам при этом весело хохотал, показывая красивые зубы.
       Серьезные разговоры всегда возникали внезапно, как бы непроизвольно поднимались из глубины души.
       -- ...Вот есть еще глупость: говорят о народном творчестве, как о чем-то безликом. Народ создал, народ сотворил... Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поем, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфы. Был бы я неграмотный -- и от меня сохранилось бы только несколько песен,-- с какой-то грустью говорил он.
       Сергей с охотой и в прекрасной манере читал стихи, написанные другими поэтами:
      
       ...Соловьи иа кипарисах, и над озером луна;
       Камень черный, камень белый, много выпил я вина...--
      
       отчетливо выделяя каждое слово этого стихотворения Гумилева, словно любуясь им, выговаривал он. Блока почитал он как учителя своего -- и об этом говорил не раз. Множество стихов Блока он знал наизусть и произносил их в своей особой манере, отчетливо и поэтически.
      
       Гармоника, гармоника!
       Эх, пой, визжи и жги!
       Эй, желтенькие лютики,
       Весенние цветки!..--
      
       произнес он, делая ударение на рифме.
       -- Неправильная рифма, верно? Ассонанс? А ведь такого рода неправильные рифмы коренятся в самой природе нашего языка -- здесь и бойкость и лихость, а?
       Но некоторые стихотворения Блока он разбирал критически, обращая особенное внимание на отдельные эпитеты.
       -- Блок -- интеллигент, это сказывается на самом его восприятии,-- говорил он с горячностью.-- Даже самая краска его образа как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками.
       -- Это и есть имажинизм? -- спрашивал я.
       -- Ну да,-- говорил он недовольно.-- То есть все это произошло совсем наоборот... Разве можно предположить, что я с детства стал имажинистом? Но меня всегда тянуло писать именно такими чистыми, свежими красками, тянуло еще тогда, когда я во всем этом ничего не понимал.
       И он тут же прочел -- я услышал тогда впервые это маленькое стихотворение:
      
       Там, где капустные грядки
       Красной водой поливает восход,
       Клененочек маленький матке
       Зеленое вымя сосет.
      
       -- Это я написал еще до того, как приехал в Москву. Никакого имажинизма тогда не было, да и Хлебникова я не знал. А сколько лет мне было? Четырнадцать? Пятнадцать? Нет, не я примкнул к имажинистам, а они наросли на моих стихах. Александр Блок -- это мой учитель. Но я не могу принять его рефлексии, его хныканья полубарского, полународнического.
       Память моя вперемежку с серьезными разговорами сохранила мелочи, забавные и выразительные пустяки.
       Мы приходим в знакомый и дружественный нам дом. Входная дверь открыта, но в квартире, похоже, никого нет. Лето, и легкий ветер бродит из комнаты в комнату. В спальной на постели спит красивая девушка-армянка, мы оба знакомы с ней. Сергей сделал мне знак, чтобы я молчал, тихонько подошел к ней, поцеловал ее в губы -- и тут же, мгновенно, утащил меня за портьеру, к окну, откуда открывался с восьмого или девятого этажа неправдоподобно широкий горизонт с подмосковными темно-зелеными лесами и Москвой-рекой, поблескивающей в синей дымке.
       -- Ты погоди. Что сейчас будет...-- прошептал он.
       Девушка поднялась на постели и, не совсем проснувшись, вопросительно и взволнованно оглядела комнату. Сергей громко заговорил со мной, делая вид, что мы продолжаем какой-то разговор. Она взглянула на меня, на него... Игра ее нежного девичьего лица вся была открыта и озорно отражалась на его лице.
       В комнату кто-то вошел.
       -- Не может угадать. А кто же поцеловал все-таки? -- посмеиваясь, сказал тихонько Сергей.
       Она быстро взглянула на него и улыбнулась.
       Серьезные разговоры вспыхивали непроизвольно и неожиданно быстро, как молния, и запоминались на всю жизнь.
       -- Сережа, у тебя вот сказано:
      
       Мальчик такой счастливый
       И ковыряет в носу.
      
       Ковыряй, ковыряй, мой милый,
       Суй туда палец весь,
       Только вот с эфтой силой
       В душу свою не лезь.
      
       Ведь слово "эфтой" -- это все-таки оборот не литературный, вульгаризм.
       Он оставляет мою аргументацию без всякого внимания.
       -- А как иначе ты скажешь? С "этою" силой? -- спрашивает он, смеется, и разговор прекращается, чтобы возобновиться спустя несколько дней.
       -- Помнишь, ты говорил о нарушении литературных правил? -- напоминает он.-- Ну, а тебе известны эти строки:
      
       Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
       И руки особенно тонки, колени обняв...
      
       -- Гумилев?
       -- Мастер, верно? А ведь тут прямое нарушение грамматики. По грамматическим правилам надо бы сказать: "И руки, которыми ты обняла свои колени, кажутся мне особенно тонкими". Ну, что-то в этом роде: "обняв" или "обнявшие"? Но "обнявшие колени" -- ничего не видно, а "колени обняв" -- сразу видишь позу...-- И у него на лице такое же озорное выражение, с которым он подкрадывался к спящей девушке, чтобы ее поцеловать...
       Через много лет после смерти поэта один литературный брюзга с целью доказать, что Есенин был не более чем безграмотный самоучка, привел известные строчки:
      
       Остался в прошлом я одной ногою,
       Стремясь догнать стальную рать,
       Скольжу и падаю другою.
      
       -- Падаю ногою? Разве можно так сказать? -- негодовал он.-- Ведь это у него от небрежности, от неграмотности!
       И тогда мне вспомнился давний наш разговор о Гумилеве. Есенин жил в стихии языка, как ласточки живут в стихии воздуха, и то, что ученым воронам могло казаться нарушением правил языка, было виртуозным владением им. Чтобы так "нарушать" правила языка, надо в совершенстве им владеть.
       Иногда на Сергея находила какая-то детская, прямо ребячья веселость и дурашливость. Как-то я ближе к вечеру зашел к нему.
       -- Вот и хорошо,-- сказал он весело.-- Пойдешь с нами вместе к Мейерхольду смотреть "Мандат". Ты видел?
       "Мандата" я еще не видел. Сергей наряжался перед зеркалом, примерял цилиндр и, похохатывая, рассказывал мне вкратце о том, что, видимо, больше всего интересовало его в "Мандате".
       -- Деревенскую девку нарядили, понимаешь, царицей, посадили в сундук, наша обывательская белогвардейщина вся с ума сошла, все ей кланяются,-- царская дочь Анастасия вернулась на царствование в Москву!..-- весело говорил он.
       Не знаю, прочел ли он "Мандат", или уже видел его, или ему рассказывали о спектакле. Сестры тоже собирались, младшая, серьезная Шура, все пыталась урезонить брата, которому, видно, как-то особенно хорошо было в этот летний городской вечер.
       Мы шли по людной Тверской. "Есенин! Есенин!" -- кричали кругом. Хохот, веселые аплодисменты... Уже на Садовой-Триумфальной Сергей повернулся, сорвал с моей головы летнего образца красноармейский шлем и надел на меня свой цилиндр. В военной гимнастерке и цилиндре я выглядел забавно, в этом было что-то карнавальное. Мне тоже стало весело, и так приятно было слушать, как Шура Есенина о чем-то рассуждает, стараясь казаться совсем взрослой.
       Когда мы пришли в театр, первое действие уже шло, нас спешно рассаживали. Спектакль был тоже весь озорной и веселый. Вертелась граммофонная пластинка, церковные псалмы звучали из жерла старомодного граммофона, одурелая старуха крестилась на граммофон и била земные поклоны.
       -- С этим мандатом, маменька, я всю Россию переарестую! -- кричал худенький подросток Гулячкин, которого играл Эраст Гарин, и публика смеялась, не чувствуя всего зловещего смысла гулячкинской угрозы.
       В антракте Катя Есенина подошла к нам и сказала озабоченно:
       -- Сергей пропал куда-то!
       Я уже сейчас не помню, почему нужно было искать Сергея,-- как будто он раньше никогда не пропадал! Но Шура и Катя Есенины пошли искать его, я сопровождал их.
       -- Он наверняка у своего дружка, у художника Якулова,-- сказала Катя.
       Якулов жил где-то поблизости, чуть ли не на Триумфальной площади, рядом с театром. Высокого роста, черноусый и худощавый, в какой-то пестрой куртке, как будто только что сошедший с картины какого-то "левого" художника, он встретил нас, таинственно посмеиваясь:
       -- Если найдете, будет ваш...
       Но искать негде. Большая комната, если мне не изменяет память, мастерская Якулова, пуста. Посредине лежит ковер, свернутый в огромную трубку,-- так свертывают ковры, когда уезжают на дачу.
       И вдруг ковер стал медленно развертываться. Все быстрей, быстрей, совсем развернулся, и вот Сергей, весь взъерошенный, вскочил и здесь же, на ковре, исполнил какую-то буффонную пляску; сестры висли на нем, визжа от удовольствия.
       -- А я знал, что вы сюда придете.
       -- Почему ты ушел из театра? Ведь интересно!
       -- На сцене интересно, а в публике скучно!

    Ю. Либединский
       В один из ясных июньских дней ленинградский Литфонд организовал прогулку в Петергоф морем. С этой целью был откуплен рейс одного из пароходов. Предполагалось устроить в пользу Литфонда выступление писателей с участием недавно вернувшихся из-за границы А. Н. Толстого и С. Есенина. Это начинание, заранее возвещенное афишами, имело большой успех. Задолго до отхода палуба была переполнена любителями литературы. По трапу один за другим поднимались приглашенные писатели и их семьи. Вскоре все участники были в сборе. Не хватало одного Есенина. Наш администратор обнаруживал признаки крайнего беспокойства. До отплытия оставались считанные минуты, и он, толстый, комически важный человек, с резвостью ребенка бегал вдоль борта, вглядываясь в каждого проходящего по набережной. Наконец у него вырвался вздох облегчения. В глубине улицы показался Есенин, сопровождаемый своими приятелями, ленинградскими имажинистами. Двое из них тащили довольно объемистый ящик. Когда они поднимались по трапу со своей ношей, в ящике отчетливо звякнуло бутылочное стекло.
       -- Сергей Александрович! К чему это? На пароходе есть буфет.
       -- Буфет буфетом, а я хочу в свое удовольствие. Чудесное пиво. Приглашаю.
       Администратор только рукой махнул.
       Пароход отчалил. Медленно пробирался он среди каких-то баржей на середину Невы и только там дал полный ход. Стал отходить вправо берег Васильевского острова с большим собором, Морским корпусом. Прошли строгие дорические колонны Горного института. Затянутая дымом, мутно обрисовывалась тяжелая громада старинного завода. Пароход неторопливо, но старательно шлепал колесами. За поворотом потянул свежий ветерок со взморья, раздувая легкие летние платья, играя кормовым флагом. Солнце сверкало на медных поручнях, прыгало слепящими шариками на спинах глянцевитых, тяжело переваливающихся волн. Все шире и шире расходились берега, и уже где-то сзади смутно маячили подъемные краны Лесного порта. Есенин сидел, опираясь локтями на поручни, и, положив на скрещенные пальцы подбородок, пристально и бездумно смотрел на дымную панораму удаляющегося города.
       Кто-то из приятелей подошел к нему с только что откупоренной бутылкой пива.
       -- Отстань! -- недовольно повел плечом Сергей.-- Я пить не буду!
       -- Как не будешь?
       -- А вот так! -- почти зло улыбнулся Есенин.-- Не буду -- и все. И вообще не приставай. Уходи, пока я тобою палубу не вытер.
       Приятель что-то хмыкнул в ответ и отошел в сторону. А Есенин взъерошил и без того спутанные волосы и, ни к кому не обращаясь, процедил сквозь зубы:
       -- Дурак! Стоит ли пить в такое утро!
       И радостно одними ноздрями втянул в себя воздух.
       Уже с полчаса, как пароход шел по ровной, спокойной глади Финского залива.
       Стая белых чаек вилась за кормой. Волнистым треугольником расходился теряющийся из глаз след. Монотонно похлопывали колеса.
       Администратор решил, что пора начинать обещанный литературный концерт. Он хлопотливо собирал участников, что было далеко не легким делом, потому что все разбрелись кто куда по палубе и каютам.
       Подбежал он и к Есенину.
       Сергей долго отказывался и не дал себя уговорить.
       Программа шла, постепенно оживляясь,-- особенно после мастерского чтения А. Н. Толстым сатирических рассказов, живописующих быт российской эмиграции в Париже. Завязалась очень оживленная общая беседа. Вспомнили и о Есенине. Бросились искать его по пароходу. Но он словно в воду канул. Наконец вспотевший, запыхавшийся администратор, проходя мимо приподнятой створки матросского кубрика, услышал звуки баяна и знакомый голос. Заглянув сверху в полутемное помещение, он увидел, что на одной из коек, окруженный свободными от вахты матросами и кочегарами, сидел Есенин. Он сбросил свой модный пиджак, расстегнул ворот рубашки и старательно выводил на баяне всем знакомый деревенский мотив. Он пел свои стихи с необычайным увлечением и жаром. Голос звучал приятной хрипотцой, как всегда выговаривая русское "г" с мягким придыханием. Пропев строфу, Есенин бойко разливался в переборах, очевидно тут же сочиняя все свои вариации. Чувствовалось, что баян был для него любимым и привычным делом.
      
       Я теперь скупее стал в желаньях,
       Жизнь моя? иль ты приснилась мне?
       Словно я весенней гулкой ранью
       Проскакал на розовом коне.
      
       Понемногу на палубе столпилась публика, покинувшая салон. Все стояли молча, боясь проронить хотя бы слово. А Есенин, не чувствуя над собой уже прискучившего любопытства, изливал душу в горячем затейливом напеве.
       После этого он охотно выступил и на палубе, и хорошее настроение не покидало его до самого Петергофа.

    Вс. Рождественский
       Однажды при мне Есенин вошел в редакцию "Звезды", а прежде чем попасть в кабинет главного редактора, надо было миновать обширную проходную комнату, где обычно можно было застать и работников журнала, и его сотрудников, и участников -- писателей, поэтов, критиков: для многих из них редакция стала своего рода клубом, где они собирались и обсуждали проблемы и новости литературной жизни и куда заходили почти каждый день, если только было время.
       Не могу припомнить, находился ли еще кто-нибудь из посетителей в этой проходной комнате. На одном из письменных столов запросто сидел Женя Панфилов, с которым мы оживленно обсуждали текущие дела и события, но вот двери редакции отворились, и на пороге появился Есенин, поражавший в то время какой-то особой элегантностью наряда, совершенно непохожего на тот небрежный и простоватый, какой был привычен для нас.
       Проходя мимо Панфилова в кабинет главного редактора, Есенин поздоровался с молодым поэтом и неожиданно приостановился возле него: вероятно, они познакомились у Ильи Садофьева, с которым в то время Есенин дружил.
       -- А вы написали хорошую поэму "Рабфаковка",-- сказал Есенин Панфилову, а тот настолько растерялся, услышав этот одобрительный отзыв большого поэта, весьма требовательного и придирчивого к стихам собратьев по перу, что не сумел сказать в ответ ни одного слова; только лицо его побагровело от смущения. А Есенин, не услышав от Панфилова ответа, постоял несколько секунд возле него и пошел в кабинет главного редактора.
       Сейчас, конечно, почти никто уже, кроме очень немногих ленинградцев старшего поколения, не помнит эту поэму Панфилова и не знает одобрительного отзыва Есенина о ней. Но ведь, значит, что-то было в ней, если она привлекла внимание Есенина и вызвала у него очень добрый отклик. Жаль, что впоследствии о Евгении Панфилове почти совсем забыли, а ведь в первой половине двадцатых годов он почитался, и вполне справедливо, талантливейшим из молодых ленинградских поэтов.

    Б. Соловьев.
       Помню, как Маяковский пытался привлечь к сотрудничеству Сергея Есенина. Мы были в кафе на Тверской, когда пришел туда Есенин. Кажется, это свидание было предварительно у них условлено по телефону. Есенин был горд и заносчив: ему казалось, что его хотят вовлечь в невыгодную сделку. Он ведь был тогда еще близок с эгофутурней -- с одной стороны, и с крестьянствующими -- с другой. Эта комбинация была сама по себе довольно нелепа: Шершеневич и Клюев, Мариенгоф и Орешин. Есенин держал себя настороженно, хотя явно был заинтересован в Маяковском больше, чем во всех своих вместе взятых сообщниках. Разговор шел об участии Есенина в "Лефе". Тот с места в карьер запросил вхождения группой. Маяковский, полусмеясь, полусердясь, возразил, что "это сниматься, оканчивая школу, хорошо группой". Есенину это не идет.
       -- А у вас же есть группа? -- вопрошал Есенин,
       -- У нас не группа, у нас вся планета!
       На планету Есенин соглашался. И вообще не очень-то отстаивал групповое вхождение.
       Но тут стал настаивать на том, чтобы ему дали отдел в полное его распоряжение. Маяковский стал опять спрашивать, что он там один делать будет и чем распоряжаться.
       -- А вот тем, что хотя бы название у него будет мое!
       -- Какое же оно будет?
       -- А вот будет отдел называться "Россиянин"!
       -- А почему не "Советянин"?
       -- Ну это вы, Маяковский, бросьте! Это мое слово твердо!
       -- А куда же вы, Есенин, Украину денете? Ведь она тоже имеет право себе отдел потребовать. А Азербайджан? А Грузия? Тогда уж нужно журнал не "Лефом" называть, а -- "Росукразгруз".
       Маяковский убеждал Есенина:
       -- Бросьте вы ваших Орешиных и Клычковых! Что вы эту глину на ногах тащите?
       -- Я глину, а вы -- чугун и железо! Из глины человек создан, а из чугуна что?
       -- А из чугуна памятники!
       ...Разговор происходил незадолго до смерти Есенина.
       Так и не состоялось вхождение Есенина в содружество с Маяковским.
       От того же времени остался в памяти и другой эпизод.
       Однажды вечером пришел ко мне Владимир Владимирович взволнованный, чем-то потрясенный:
       -- Я видел Сергея Есенина,-- с горечью, и затем горячась, сказал Маяковский,-- пьяного! Я еле узнал его. Надо как-то, Коля, взяться за Есенина. Попал в болото. Пропадет. А ведь он чертовски талантлив.

    Н. Асеев
       Однажды, приехав в Ленинград, он прочитал мне только что написанную "Анну Онегину". Строфы звонко раскатывались по большой комнате бывшей барской квартиры двухэтажного особняка у Невы на Гагаринской улице.
       И вот эта поэма словно прокатилась мимо меня по паркету. Есенин кончил, а я молчал.
       -- Ну и молчи! -- сердито буркнул он.
       Вечером мы снова встретились, гуляли по набережной Невы, неподалеку от Зимней канавки. Есенин любил это место. Оно ему напоминало пушкинские времена.
       Я попытался объяснить свое молчание после "Анны Снегиной", но Есенин мгновенно перебил меня жестом.
       -- Да ладно... Не объясняй. Чего там... На твоем лице я вижу больше, чем ты думаешь. И даже больше, чем скажешь.
       -- Ну, я еще ничего не сказал! Не торопись. А если хочешь, так выслушай...
       Есенин приготовился слушать.
       Я говорил, что "Снегина" хорошая поэма, что Есенин не может написать дурно. Но что фон ее эпический. И вот это обстоятельство все меняет. Говорил я главным образом о том, что мне многое ново в поэме. Например, картины революции в деревне. Что по всем строфам и в ряде сцен рассыпаны социальные страсти.
       -- Этого раньше у тебя не было. Здорово даны образы... Но ведь Оглоблин Прон все-таки недописан. Как его расстреляли деникинские казаки, дошедшие до Криушей... А как он умирал? Разве это не важно? Как мужики из-за земли убили "офицера Борю", мужа Анны?
       В общем у меня был свой взгляд на поэму. Я чувствовал за ней большой классический роман в стихах. Есенин метнулся в мою сторону.
       -- "Евгения Онегина" хочешь? Так, что ли?.. "Онегин"?
       -- Да.
       Может быть, эти мои мысли были абсурдны. Быть может, кое-что я уже прибавил сейчас, ведь воспоминания не протокол. Но я твердо помню, что мы долго разговаривали на гранитной набережной, гуляя взад и вперед. Мне помнится, как я говорил, что "Онегина" стала бы шедевром, если бы...
       Критика в общем признала ее и до сих пор считает одним из лучших революционных произведений Есенина. Возможно, она и права, и я субъективен. Но в тот вечер мы еще не знали, что скажут критики, и руководствовались лишь своими мнениями.
       Помню, как Есенин стал задумчив. Он умел слушать, а не только соглашаться с благожелательными, эмоциональными, вкусовыми оценками.
       Мы вернулись на квартиру на Гагаринской. В передней на подоконнике были небрежно брошены черный плащ, черный мятый цилиндр. При мне Есенин никогда не надевал этого наряда. Я тут же вспомнил литературное общество "Колос" и "кафтанчик"...
       Есенин перехватил мой взгляд, иронически усмехнулся.
       -- Привез зачем-то из Москвы эту дрянь! Цилиндр надеть, конечно, легче, чем написать "Онегина". Ты прав... Но... Нет уж... Что делать? Пусть останется в "Снегиной" все так, как было.
       На искренности всегда держались наши отношения. Не помню, чтобы он лицемерил, чтобы своим товарищам он говорил дежурные любезности.
       Кстати, он с откровенностью проявлял свое отношение к Маяковскому. Таким же откровенным был с ним и Маяковский. Они, конечно, не были друзьями, они были полярны, но через год после смерти Есенина, по-моему, лишь один Маяковский высказал истинное отношение к поэту Есенину в стихотворении "Сергею Есенину". Мне подчас кажется, что стихи "Сергею Есенину" -- не стихи... Это воистину --
      
       В горле
       горе комом...

    Н. Никитин
       Вечер.
       Есенин лежа правит корректуру "Москвы кабацкой".
       -- Интересно!
       -- Свои же стихи понравились?
       -- Да нет, не то! Корректор, дьявол, второй раз в "рязанях" заглавную букву ставит! Что ж он думает, я не знаю, как Рязань пишется?
       -- Это еще пустяки, милый! Вот когда он пойдет за тебя гонорар получать...
       -- Ну, уж это нет! Три к носу, не угодно ли?
       Пальцы левой руки складываются в комбинацию. Кончив корректуру, он швыряет ее на стол и встает с дивана.
       -- Знаешь, почему я -- поэт, а Маяковский так себе -- непонятная профессия? У меня родина есть! У меня -- Рязань! Я вышел оттуда и, какой ни на есть, а приду туда же! А у него -- шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдешь -- пан! Не найдешь -- все псу под хвост пойдет! Нет поэта без родины!
      
       -- Хорошие стихи Володя читал нынче. А? Тебе -- как? Понравились? Очень хорошие стихи! Видал, как он слово в слово вгоняет? Молодец!
       Есенин не идет, а скорей перебрасывает себя в другой конец комнаты, к камину. Кинув папиросу в камин, продолжает, глядя на идущую от нее струйку дыма:
       -- Очень хорошие стихи... Одно забывает! Да не он один! Все они думают так: вот -- рифма, вот размер, вот -- образ, и дело в шляпе. Мастер. Черта лысого -- мастер! Этому и кобылу научить можно! Помнишь "Пугачева"? Рифмы какие, а? Все в нитку! Как лакированные туфли блестят! Этим меня не удивишь. А ты сумей улыбнуться в стихе, шляпу снять, сесть -- вот тогда ты мастер!..
       -- Они говорят -- я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести... Гейне -- мой учитель! Вот кто!
      
       Вернулся Есенин. Он помутнел и как-то повзрослел.
       -- Милый! Да ты никак вырос за три недели!
       -- Похоже на то. В деревне, был... С Сашкой...
       -- Пил?
       -- Нет. Немного. Стихи хочешь слушать? "Возвращение на родину". Посвящается Сашке.
       После чтения:
       -- Слушай! А ведь я все-таки от "Москвы кабацкой" ушел! А? Как ты думаешь? Ушел? По-моему, тоже! Здорово трудно было!
       И помолчав немного:
       -- Это что! Вот я поэму буду писать. Замеча-а-тель-ную поэму! Лучше "Пугачева"!
       -- Ого! А о чем?
       -- Как тебе сказать? "Песнь о великом походе" будет называться. Немного былины, немного песни, но главное не то! Гвоздь в том, что я из Петра большевика сделаю! Не веришь? Ей-богу, сделаю!
      
       Какой-то дурак из стихотворцев, отведя меня в сторону (мы были в редакции "Красной нови") и, очевидно, желая доставить мне удовольствие, сказал:
       -- Знаете, я вам очень сочувствую! Дружба с Есениным -- неблагодарная вещь!
       Вспоминаю. Было это еще в Ленинграде. Есенин среди бела дня привел меня в кавказский погребок на Караванной и угостил водкой. Это была первая настоящая водка в моей жизни, а потому через час я был "готов". Когда я наконец продрал глаза, был уже вечер. Есенин сидел рядом со мной на диване и читал газету. Нетронутая рюмка водки стояла перед ним на столе.
      
       Подмосковная дача.
       Хозяин -- Тарасов-Родионов.
       В числе гостей -- Березовский, Вардин, Анна Абрамовна Берзинь, позднее -- ненадолго -- Фурманов.
       Есть такая песня:
      
       Умру я, умру я.
       Похоронят меня.
       И никто не узнает,
       Где могила моя..
      
       Вардину очень нравится эта песня, но он никак не может запомнить слов. Он бродит по садику и поет:
       Умру я, умру я.
       Умру я, умру я.
       Умру я, умру я.
       Умру я, умру-у!..
      
       Есенин ходит за ним по пятам и, скосив глаза, подвывает.
       Спать лезем на сеновал -- Есенин, Вардин и я. Сена столько, что лежа на спине можно рукой достать до крыши.
       Первое, что мы видим, проснувшись поутру: почтенных размеров осиное гнездо в полуаршине над нами. А лестницу от сеновала на ночь убрали. Хорошо, что мы спим спокойно.


 
« Пред.   След. »

Сайты геосимволистов | Хочу Вам представить еще три сайта геосимволистов, которые являются библиотеками, и, вместе с тем, трибунами для высказываний и... >>

 
Стихи о Пушкине | Эти стихи написаны мною вместе с моим сыном Данилой для... >>

 
Россия | Что для меня Россия?
Это ведь - все мы –... >>

 
Детям | Это мое стихотворение развивает положения манифеста геосимволизма.
Мы должны... >>

 
Вчера и завтра | Заря черна.
Жизнь затхла.
Я напился вчера.
Я умер завтра. >>

 

Яндекс цитирования Рейтинг@Mail.ru