Жизнь Есенина Рассказывают современники |
Страница 10 из 11 В. Эрлих Часто говорят про поэтов "он не от мира сего", и при этом рисуется слащавый образ с длинными волосами и глазами, устремленными в небеса -- в мечтах и грезах, мол, живет. Не знаю, как вообще полагается поэтам. Знаю одно -- Сергей Александрович не был таким слащавым мечтателем с неземными глазами, но вместе с тем трудно передать, насколько мучительно было для него это добывание денег. Его гордость не мирилась с неудачами, с получением отказа. Поэтому, направляясь в редакцию, он напрягал все нервы, чтобы не нарваться на отказ. Для этого нужно было переводить свою психику на другой регистр. Говорят, пишут, вспоминают про него -- какой он был хитрый, изворотливый, как умел войти в душу всесильного редактора, издателя и пр. Но при этом забывают случаи, когда Сергей Александрович пасовал, неудачно отстаивал свои интересы, как, например, с продажей своих сочинений Госиздату, когда он, почти не глядя, собирался подписать договор и, только благодаря сестре, Екатерине Александровне, и поэту Наседкину (в этом отношении очень практичному и бывалому), получил от Госиздата 10 тысяч вместо 6 тысяч, на которые он уже почти согласился. Такая же история была с "Анной Снегиной" (или "Персидскими мотивами" -- точно не помню). Я условилась с частным издателем И. Берлиным продать ему эту вещь за 1000 рублей. Предупредила об этом Сергея Александровича. Пришел Берлин к Сергею Александровичу и опять завел разговор об этом издании. В конце разговора предлагает за книжку не 1 тысячу рублей, а всего 600 рублей. И Сергей Александрович робко, неуверенно и смущенно соглашается. Пришлось вмешаться в разговор и напомнить о том, что уже условлено за эту вещь 1000 рублей. Тогда Сергей Александрович неопределенно заявляет: -- Да, мне все-таки кажется, что шестьсот рублей мало. Надо бы больше! Выпроводив поскорее Берлина, чтобы переговоры о гонораре вести без Сергея Александровича, возвращаюсь в комнату. -- Спасибо вам, Галя! Вы всегда выручаете! А я бы не сумел и, конечно, отдал бы ему за шестьсот. Вы сами видите -- не гожусь я, не умею говорить. А вы думаете, не обманывали меня? Вот именно, когда нельзя -- я растеряюсь. Мне это очень трудно, особенно сейчас. Я не могу думать об этом. Потому и взваливаю все на вас, а теперь Катя подросла, пусть она занимается этим! Я буду писать, а вы с Катей разговаривайте с редакциями, с издателями! Одно он знал и понимал: за стихи он должен получать деньги. Заниматься же изучением бухгалтеров и редакторов -- с кем и как разговаривать, чтобы не водили за нос, а выдали, когда полагается, деньги,-- ему было очень тяжело, очень много сил отнимало. Нам пришлось жить втроем (я, Катя и Сергей Александрович) в одной маленькой комнате, а с осени 1924 года прибавилась четвертая -- Шурка. А ночевки у нас в квартире -- это вообще нечто непередаваемое. В моей комнате -- я, Сергей Александрович, Клюев, Ганин и еще кто-нибудь, в соседней маленькой холодной комнатушке на разломанной походной кровати -- кто-либо еще из спутников Сергея Александровича или Катя. Позже, в 1925 году, картина несколько изменилась: в одной комнате -- Сергей Александрович, Сахаров, Муран и Болдовкин, рядом в той же комнатушке, в которой к этому времени жила ее хозяйка,-- на кровати сама владелица комнаты, а на полу: у окна -- ее сестра, все пространство между стенкой и кроватью отводилось нам -- мне, Шуре и Кате, причем крайняя из нас спала наполовину под кроватью. Ну а как Сергею Александровичу трудно было с деньгами -- этого словами не описать. "Прожектор", "Красная нива" и "Огонек" платили аккуратно. Но в журналы сдавались только новые стихи, а этих денег не могло хватить. "Красная новь" платила кошмарно. Чуть ли не через день туда приходилось ездить (а часто на трамвай не было), чтобы в конце концов поймать тот момент, когда у кассира есть деньги. Вдобавок не раз выдавали по частям, по 30 руб., а долги тем временем накапливались, деньги нужны в деревне, часто Сергей Александрович просил выслать. Положение было такое, что иногда нас лично спасало мое жалованье, а получала я немного, рублей 70. Всего постоянных "иждивенцев" было четверо (мать, отец и две сестры), причем жили в разных местах, родители -- в деревне, сестры -- в Москве, а сам Сергей Александрович -- по всему СССР. Еще хуже положение было во время пребывания Сергея Александровича в Москве. Расходы увеличивались в десять раз, и мы изнемогали от вечного добывания денег. Вместе с тем было ясно, что это бремя нельзя взваливать на Сергея Александровича. Иногда бывало, у Сергея Александровича терпение лопалось, он шел сам в какую-либо редакцию, но кончалось это плачевно. Нанервничавшись от бесконечного ожидания денег или попав в компанию "любителей чужого счета", он непосредственно из редакции попадал в пивную или ресторан. В конце концов приезжал ночью пьяный и без денег. Вместе с тем уходить и оставлять его одного дома тоже было страшно: зайдет какой-нибудь из этих забулдыг или по телефону вытащит и не знаешь, в какой пивной или где еще искать. Правда, уже с лета 1924 года (после санатория и больницы) мы за ним не ходили, объяснив, что если раньше бегали и искали его каждый вечер по всем "святым местам", то это потому, что надо было его какими бы то ни было чудесами в целости сохранить до санатория, а вообще так бегать -- это значит вконец испортить его. И он все вожжи распустит в надежде, что Галя или Катя выручат. В добывании денег была еще осложнявшая все сторона. Получение гонорара во многих редакциях -- это не то что получение жалованья на службе: обязаны выдать такого-то числа, и все. Нет, гонорар у них выдается почти как милость, потому что, при хронической нехватке денег, любезность бухгалтера и редактора -- выдать их сегодня, а не через неделю. Вот тут, если придешь и пустишь слезу,-- скорее получишь. Но ни я, ни Катя не умели приходить с жалобным видом, да если бы кто-нибудь из нас и сумел, то воображаю, как Сергей Александрович, с его гордостью, был бы взбешен. А когда приходишь с независимым видом, то ох как трудно иногда выцарапать этот гонорар. Редакторов тут, конечно, винить не приходится -- на их попечении слишком много более нуждающихся. И всех удовлетворить им трудно. Никогда в жизни до этого и после я не знала цены деньгам и не ценила всей прелести получения определенного жалованья, когда, в сущности, зависишь только от календаря. Сергей Александрович очень страдал от своей бездеятельности. Нечем стало жить. Много, очень много уходило и ушло в стихи, но он сам говорил, что нельзя ему жить только стихами, надо отдыхать от них. Отдыхать было не на чем. Оставались женщины и вино. Женщины скоро надоели. Следовательно -- только вино, от которого он тоже очень хотел бы избавиться, но не было сил, вернее, нечем было заменить, нечем было заполнить промежутки между стихами. -- Не могу же я целый день писать стихи. Мне надо куда-то уйти от них, я должен забывать их, иначе я не смогу писать,-- не раз говорил он в ответ на рассуждения, что нельзя такое дарование губить вином. Ясно -- не мог он работать в каком-либо учреждении завом, но, думаю, многие помнят, как он носился с идеей организовать журнал, как он цеплялся за эту мысль. Помню, Сергей Александрович восторженно мечтал об этом журнале. Тогда не удалось это осуществить. Есенин уже был болен, его надо было поставить на ноги, а потом привлечь к работе в каком-либо журнале. Ясно, что сам он, конечно, не смог бы организовать. Не знаю, в чем вина -- в обычной есенинской неудачливости (у него всегда так складывалось, что при всяких обстоятельствах, при самой большой, иногда неправдоподобной удаче, для себя лично он получал лишь плохие и вредные результаты этой удачи). Ну так вот, в этом ли невезении вина, или вина в том, что никто из имевших возможность поддержать его по-настоящему до конца и не заинтересовался. Конечно, большую роль сыграла здесь болезнь. Благодаря обостренному восприятию он осознал и благодаря этому же не мог спокойно разобраться, "где нас горько обидели по чужой и по нашей вине". Вот эти границы чужой и собственной вины смешались. Ему надо было помочь разобраться, и был бы выход из тупика, и было бы чем жить. Г. Бениславская В 1924 и 1925 годах я стала видеть Есенина в своей квартире, которая находилась при школе. Обычно он приезжал в Константиново летом и непременно навещал моего мужа. Однажды к нам вместе с Есениным пришел его друг Сергей Брежнев с сестрой Анной. Пили чай, потом стали петь "Выхожу один я на дорогу", "Вечерний звон" и другие песни. Руководил пением мой муж, а когда запели "Вечерний звон", Есенин подошел к роялю и пытался изобразить колокольный звон. Помню, Сергей Брежнев пел песню "У врат обители святой". Есенин внимательно слушал и был грустным. Сергей Александрович любил рыться в нотах моего мужа, выбирал что-нибудь и просил его сыграть на рояле. У мужа был сборник гимнов. Есенин попросил Сергея Николаевича исполнить один из них. "Боже, царя храни"? -- спросил, улыбаясь, тот. Есенин резко ответил: "Хватит! Наслушались. Мотив знакомый". Слушая музыку, Есенин засиживался у нас допоздна. Иногда он напевал песни на свои стихи, и Сергей Николаевич аккомпанировал ему. Я до сих пор помню мелодию на слова стихотворения "Есть одна хорошая песня у соловушки...". Задушевно и трогательно пел эту песню Есенин. Очень любил он слушать частушки и не раз просил мужа позвать кого-нибудь из жителей села, знавших много частушек. Как-то пришли к нам крестьяне Петр Андреевич Хохряков и Федор Иванович Вавилов. Много было спето частушек. Есенин не только жадно слушал певцов, но и записывал частушки в тетрадку. У нас в квартире хранилось много вещей из дома Лидии Ивановны Кашиной, предназначенных для кружка культпросвета, проводившего свою работу в школе. Есенин нежно касался вещей рукой и пояснял, где что находилось в доме Кашиной: кожаный диван, кресло, рояль, круглый стол, высокое трюмо... Вообще, надо заметить, что жесты Есенина были необыкновенно выразительны, и когда он говорил, а особенно читал стихи, то как будто завораживал слушавших и голосом, и мимикой, и сиянием глаз. Память у него была просто удивительная. Читал он нам "Песнь о собаке", "Русь уходящую", что я хорошо запомнила. Он не отказывался читать стихи, если его об этом просили, и читал, жестикулируя, вдохновенно, волнуя до слез... Как-то по-особенному любил он детей. Был у нас восьмимесячный сын Александр. Есенин, узнав его имя, сказал: "Это же полный тезка Пушкина--Александр Сергеевич!". Однажды вечером он увидел его спящим и, уходя от нас, обещал на следующий день прийти к нему. Действительно, на другой день он пришел к нам и сказал: "Давайте мне вашего сына". Я держала сына на руках и с недоумением посмотрела на Есенина. Он весело улыбнулся: "Не беспокойтесь: я с такими справляюсь хорошо". Есенин взял у меня сына, и мы все вместе пошли на прогулку. Нес он моего Сашу бережно, умело, и мальчик чувствовал себя спокойно. Мы пришли на бывшую усадьбу Кашиной, где к нам присоединилась Анна Брежнева. Есенин, гуляя по саду, вспоминал, как все было здесь раньше. Он рассказывал, где и какие росли цветы: сирень, жасмин, татарская жимолость... Говорил, что в парке было множество птиц, зимой -- особенно снегирей. Галки жили в дуплах огромных деревьев. Весной пели скворцы и соловьи, стаи голубей гнездились на соседней церкви... Последний раз я видела Есенина летом 1925 года, когда он приехал на свадьбу своего двоюродного брата Александра Ерошина. На свадьбе этой я не была, а на другой день от сторожихи школы Евдокии Семеновны Хряковой узнала, что к школе идет Есенин. Но когда открылась дверь, то я увидела красивую девушку и сразу догадалась, что это был нарядившийся в женскую одежду Есенин. Он спросил, не удивил ли меня женским костюмом, и я ответила, что это давний обычай -- ходить ряжеными после свадьбы -- и ничего в этом странного нет. Есенин поинтересовался, где Сергей Николаевич, и, узнав, что тот сейчас в Кузьминском, обещал мне зайти к нам вечером. Но вечером Есенин к нам не пришел, и я его больше никогда не видела. А. Соколова ...В 1924--1925 годах Есенина можно было довольно часто встретить на ленинградских улицах и в редакции журнала "Звезда", где он публиковал свои поэмы и куда заходил, чтобы побеседовать с главным редактором журнала -- И. М. Майским. А самого Есенина я незадолго до того слышал в битком набитом зале бывшей городской Думы на Невском, возле Гостиного двора, где состоялся вечер поэта. Но на этом вечере он выступал не один, как объявлялось в афише, а вместе со своими друзьями -- ленинградскими имажинистами, почти никому не известными и еще почти ничего не создавшими в литературе. А Есенин начал выпускать их на трибуну одного за другим, но совсем не для того собралась аудитория, чтобы слушать их, что она и давала понять со всею очевидностью и определенностью, бросая в адрес выступавших острые замечания и язвительные реплики. Есенина это явно раздражало и сердило, он начал пререкаться с аудиторией, с теми, кто без каких-либо стеснений выражал свое недовольство происходящим, и мне казалось одно время, что вечер вот-вот может сорваться. И вдруг с Есениным что-то произошло: он словно бы махнул рукой на бестолковый спор, завязавшийся между ним и некоторыми не слишком-то вежливыми слушателями, не желавшими выслушивать его спутников, сидящих в президиуме и часто выходивших на трибуну со своими стихами. -- А теперь я прочитаю вам свои стихи...-- так, насколько помнится мне, промолвил Есенин, и аудитория, только что недовольно шумевшая, сразу стихла; все присутствующие затаили дыхание, словно в ожидании чего-то чудесного. Есенин с необыкновенным подъемом, словно полностью забыв о недавних пререканиях со слушателями, читал свои стихи -- и самые последние из написанных, и те, что были созданы в прежние годы, в начале его творческого пути,-- но мне больше всего запомнилось и запало в сердце одно -- "Разбуди меня завтра рано...", запомнилось, может быть, потому, что именно его поэт прочел с таким страстным подъемом и захватывающим чувством, словно оно являлось самым знаменательным и вещим в его жизни и его творчестве, словно именно в нем была предрешена и предсказана вся его дальнейшая, такая сложная и трудная судьба. Есенин читал это стихотворение так, словно исповедовался перед нами в самых сокровенных раздумьях и переживаниях, делился опытом всей своей жизни, раскрывал свою судьбу, явленную перед нами уже не только в юношеском предчувствии, но уже и сбывшуюся наяву: Разбуди меня завтра рано, О, моя терпеливая мать! Я пойду за дорожным курганом Дорогого гостя встречать...-- и здесь само пробуждение представлялось уже не обычным и повседневным действием, совершаемым в определенный час каждым человеком, а словно бы началом какой-то новой жизни, одно предчувствие которого наполнило сердце восторгом и торжеством. Я услышал и навсегда запомнил голос, какой остался для меня самым полным и дивным воплощением поэзии из тех, что мне лично довелось непосредственно услышать, ибо подобного ему я никогда больше уже не слышал, хотя и был свидетелем выступлений и многих поэтов и многих артистов. И все же мне не пришлось больше слышать ничего похожего по глубине самого чистого и совершенного лиризма, чуждого каким бы то ни было посторонним признакам и приметам, по степени полного растворения самого художника в сиянии и потоке этого лиризма, словно бы несущего его к каким-то чудесным и еще самому ему неведомым берегам. Да, казалось, все растворилось в этом нарастающем сиянии, оно все ширилось, все более властно захватывало замерших слушателей. А когда по всему притихшему залу послышалось: Разбуди меня завтра рано, Засвети в нашей горнице свет...-- то казалось, с тем светом, какой возжжен доброй материнской рукой, начинается и новое бытие человека, впервые ждущего встречи со всеми людьми, какие живут в родной стране, и готового полностью разделить с ними все самые сокровенные думы, чаяния, упования... И разве могут они сами не раскрыться перед ним до конца и не принять его в свой внутренний мир? Не этим ли чувством порождались такие сердечные и лишенные какой бы то ни было самонадеянности стихи, оправданные впоследствии всем будущим поэта: Говорят, что я скоро стану Знаменитый русский поэт... И хотя сказано это было с уверенностью и уже сбылось наяву, не слышалось в произносимых словах никакого тщеславия, скорее предчувствие того, что не так-то просто и нелегко нести на себе бремя славы,-- и звучали эти слова не только как чистый голос поэта, но и как зов самой жизни, несущейся стремительным и неотвратимым потоком; а сколько в нем будет всего -- и радостного и горестного! Да, он будет знаменитым и не только потому, что мастерски владеет стихами и целиком растворяется в потоке их высокого и чистого лиризма, а и потому, что полностью раскрывается в своих самых сокровенных чувствах и стремлениях перед людьми, причастными к его творениям, и словно бы уводит их в тот прекрасный и нетленный мир, где все пронизано светом и гармонией, радостью, вызванной приближением того, всем дорогого гостя, который примчится с шапкой-месяцем на челе. Поэт обращался к любимой матери, облик которой словно сливается со всем немеркнущим светом родной земли: Воспою я тебя и гостя, Нашу печь, петуха и кров, И на песни мои прольется Молоко твоих рыжих коров,-- рыжих, вероятно, в отблесках того солнца, в котором поэт ожидает своего "дорогого гостя". Здесь и мать, оставаясь живой, близкой, с давних лет самой любимой, вместе с тем оказывалась в явном родстве с этим дорогим гостем, со всеми стихиями земли и неба, словно бы воплощала их. Вот почему именно она и призвана засветить тот свет, который будет простираться не только по родной и с детства знакомой горнице, но и по всему миру, неотъемлемой частью которого почувствовал себя поэт, и с такою полнотой и щедростью делился этим чувством и с нами, своими слушателями. Я не знаю, так ли это было воспринято и тою широкой аудиторией, перед которой Есенин возглашал эти стихи, но каждый из присутствующих ответил на них бурными аплодисментами и восторженным ликованием, и буря оваций еще долго гремела вслед за ними. Полностью забылись все недоразумения и пререкания, еще так недавно вспыхивавшие между поэтом и его слушателями, осталось только огромное и благодарное чувство, с которым, судя по всему, не смогли справиться даже те, кто еще так недавно бросал в лицо поэту дерзкие и насмешливые слова, словно пытаясь обозлить и обескуражить его. Есенинская лирика победила всех присутствующих здесь, это было совершенно очевидно и произошло потому, что поэт не только прочел дивные стихи, словно бы приобщившие всех слушателей к какому-то особому, им открытому и навсегда родному ему, гармонически совершенному миру, пронизанному самой сердечной теплотой, но и исполнил эти стихи так, словно и сам целиком растворился в этом мире, являлся его вдохновенным и неповторимым глашатаем. Такого полного растворения в стихии лиризма, такой захватывающей ее мощи, такого совершенного исполнения я с тех пор не слышал никогда. Это чтение стихов самим Есениным стало для меня одним из тех огромных, неповторимых и неподвластных забвению событий внутренней моей жизни, равных и подобных которому мне впоследствии не пришлось пережить и испытать, хотя с тех пор и минуло чуть ли не полвека. Б. Соловьев До ранней весны 1925 года я никогда не встречался с Есениным, не видал его лица. Не видал даже его портретов. Почему-то представлялся он мне рослым, широкоплечим, широконосым, скуластым, басистым. И слыхал о нем, об его личности очень немного, почти не имел общих знакомых. Но стихи его любил давно. Сразу полюбил, как только наткнулся на них, кажется, в 1917 году в каком-то журнале. И потом во время моих скитаний по Европе и Америке всегда возил с собой сборник его стихов. Такое у меня было чувство, как будто я возил с собой -- в американском чемодане -- горсточку русской земли. Так явственно, сладко и горько пахло от них родной землей. "Приведем к вам сегодня Есенина",-- объявили мне как-то Пильняк и Ключарев. Это было, по-моему, в марте 1925 года. "Он давно знает вас по театру и хочет познакомиться". Рассказали, что в последние дни он шибко пил, вчера особенно, а сегодня с утра пьет только молоко. Хочет прийти ко мне почему-то непременно трезвым. Часам к двенадцати ночи я отыграл спектакль, прихожу домой. Небольшая компания моих друзей и Есенин уже сидят у меня. Поднимаюсь по лестнице и слышу радостный лай Джима, той самой собаки, которой потом Есенин посвятил стихи. Тогда Джиму было всего четыре месяца. Я вошел и увидал Есенина и Джима -- они уже познакомились и сидели на диване, вплотную прижавшись друг к другу. Есенин одною рукой обнял Джима за шею, а в другой держал его лапу и хриплым баском приговаривал: "Что это за лапа, я сроду не видал такой". Джим радостно взвизгивал, стремительно высовывал голову из-под мышки Есенина и лизал его лицо. Есенин встал и с трудом старался освободиться от Джима, но тот продолжал на него скакать и еще несколько раз лизнул его в нос. "Да постой же, может быть, я не хочу больше с тобой целоваться. Что же ты, как пьяный, все время лезешь целоваться!" -- бормотал Есенин с широко расплывшейся детски лукавой улыбкой. Сразу запомнилась мне эта его детски лукавая, как будто даже с хитрецой улыбка. Меня поразила его молодость. Когда он молча и, мне показалось, застенчиво подал мне руку, он показался мне почти мальчиком, ну, юношей лет двадцати. Сели за стол, стали пить водку. Когда он заговорил, сразу показался старше, в звуке голоса послышалась неожиданная мужественность. Когда выпил первые две-три рюмки, он сразу заметно постарел. Как будто усталость появилась в глазах; на какие-то секунды большая серьезность, даже некоторая мучительность застывали в глазах. Глаза и рот сразу заволновали меня своей огромной выразительностью. Вот он о чем-то заспорил и внимательно, напряженно слушает оппонента: брови слегка сдвинулись, не мрачно, не скорбно, а только упрямо и очень серьезно. Чуть приподнялась верхняя губа -- и какое-то хорошее выражение, лицо пытливого, вдумчивого, в чем-то очень честного, в чем-то даже строгого, здорового парня,-- парня с крепкой "башкой". А вот брови ближе сжались, пошли книзу, совсем опустились на ресницы, и из-под них уже мрачно, тускло поблескивают две капли белых глаз -- со звериной тоской и со звериной дерзостью. Углы рта опустились, натянулась на зубы верхняя губа, и весь рот напомнил сразу звериный оскал, и весь он вдруг напомнил готового огрызаться волчонка, которого травят. А вот он встряхнул шапкой белых волос, мотнул головой -- особенно, по-своему, но в то же время и очень по-мужицки -- и заулыбался широкой, сочной, озаряющей улыбкой, и глаза засветились "синими брызгами", действительно стали синие. Сидели долго. Пили. О чем-то спорили, галдели, шумели. Есенин пил немного, меньше других, совсем не был пьян, но и не скучал, по-видимому, был весь тут, с нами, о чем-то спорил, на что-то жаловался. Вспоминал о первых своих шагах поэта, знакомстве с Блоком. Рассказывал и вспоминал о Тегеране. Тут же прочел "Шаганэ". Замечательно читал он стихи. И в этот первый вечер нашего знакомства, и потом, каждый раз, когда я слышал его чтение, я всегда испытывал радость от его чтения. У него было настоящее мастерство и заразительная искренность. И всегда -- сколько я его ни слышал -- у него, и у трезвого и у пьяного, всегда становилось прекрасным лицо, сразу, как только, откашлявшись, он приступал к первому стихотворению. Прекрасное лицо: спокойное (без гримас, без напряжения, без аффектации актеров, без мертвой монотонности поэтов), спокойное лицо, но в то же время живое, отражающее все чувства, какие льются из стихов. Думаю, что, если бы почему-нибудь не доносился голос, если бы почему-нибудь не было его слышно, наверно, можно было бы, глядя на его лицо, угадать и понять, что именно он читает. Джиму уже хотелось спать, он громко и нервно зевал, но, очевидно, из любопытства присутствовал, и, когда Есенин читал стихи, Джим внимательно смотрел ему в рот. Перед уходом Есенин снова долго жал ему лапу: "Ах ты, черт, трудно с тобой расстаться. Я ему сегодня же напишу стихи. Приду домой и напишу". Компания разошлась. Я сидел и разбирался в своих впечатлениях. Все в нем, Есенине, ярко и сбивчиво, неожиданно-контрастно. Тут же на глазах твоих он меняет лики, но ни на секунду не становится безличным. Белоголовый юноша, тонкий, стройный, изящно, ладно скроен и как будто не крепко сшит, с васильковыми глазами, не страшными, не мистическими, не нестеровскими, а такими живыми, такими просто синими, как у тысячи рязанских новобранцев на призыве -- рязанских, и московских, и тульских,-- что-то очень широко русское. Парижский костюм, чистый, мягкий воротничок, сверху на шее накинуто еще шелковое сиреневое кашне, как будто забыл или не захотел снять в передней. Напудрен. Даже слишком -- на бровях и ресницах слой пудры. Мотнул головой, здороваясь, взметнулись светло-желтые кудри рязанского парня и дешевыми духами парикмахерского вежеталя повеяло от них. Рука хорошая, крепкая, широкая, красная, не выхоленная, мужицкая. Голос с приятной сипотцой, как будто не от болезни, не от алкоголя, а скорее от темных сырых ночей, от соломы, от костров в ночи. Заговорил этим сиплым баском -- сразу растаяла, распылилась, как пудра на лице, испарилась, как парикмахерский вежеталь, вся "европейская культура", и уже не лезут в глаза ни костюм, ни кашне на шее, ни галстук парижский. А выпил стакан красного, легкого вина залпом, но выпил, как водку, с привычной гримасой (как будто очень противно) и -- ох, Рязань косопузая пьет в кабаке. Выпил, крякнул, взметнул шапкой волос и, откашлявшись, начал читать: Не жалею, не зову, не плачу, Все пройдет, как с белых яблонь дым. И кончил тихо, почти шепотом, почти молитвенно: Будь же ты вовек благословенно, Что пришло процвесть и умереть. Ох, подумал я, с какими иными "культурами" общается этот напудренный, навежеталенный, полупьяный Есенин, в какие иные миры свободно вторгается эта наша "косопузая Рязань". Прихожу как-то домой -- вскоре после моего первого знакомства с Есениным. Мои домашние рассказывают, что без меня заходили трое: Есенин, Пильняк и еще кто-то, Тихонов, кажется. У Есенина на голове был цилиндр, и он объяснил, что надел цилиндр для парада, что он пришел к Джиму с визитом и со специально ему написанными стихами, но так как акт вручения стихов Джиму требует присутствия хозяина, то он придет в другой раз. И все трое молча ушли. Молча -- и "нам показалось,-- добавили мои домашние,-- что все трое как будто слегка пошатывались", В. Качалов После долгой разлуки встретился я с Есениным, помнится, летом 1925 года. Был я тогда на охоте за Окой, в лугах. Любил побродить с ружьишком... Иду это, окрест посматриваю и вижу в отдалении две женские фигуры. А когда ближе подошел, то одна женщина, как-то несуразно одетая, бросилась ко мне, готовая обнять. "Вот так новость!" -- думаю. И вдруг слышу звонкий, веселый голос: "Иван, дружище! Давно же мы не виделись!". Тут-то я и узнал Есенина. Оказалось, накануне был он на свадьбе у своих дальних родственников Ерошиных, а на другой день, соблюдая старый обычай, ходил по селу ряженым, таким и увидел я его в лугах. Подошла к нам и незнакомая мне молодая женщина с длинными косами. После я узнал, что это была Галя Бениславская. Идем мы втроем по лугам к Оке, беседуем, а навстречу нам крестьянин на коне верхом. Поднял руку Есенин и остановил его. Попросил дать лошадь -- Галя прокатиться захотела. А у самого бумажные деньги в руке. "Заплачу",-- сказал. Подсадил Сергей Галю на коня, и понеслась она по лугам, как настоящая наездница. Галя скоро вернулась, и Есенин сунул деньги в руки довольному мужику. А как подошли к Оке -- сели они, Есенин и Галя, в лодку и уплыли от меня... Навсегда уплыли... -- О чем же вы беседовали с Есениным? -- Он вспоминал о школьной жизни, а я -- о ловле раков и всяких шалостях в детстве. Спросил, как у него идут дела. Он помрачнел, ничего не сказал, и беседа наша нарушилась. Лучше бы не спрашивать... И. Копытин В июне 1925 года Есенин зачастил в Литературно-художественный отдел Госиздата. Кажется, он вернулся тогда из Баку. Пошли слухи о женитьбе его на С. А. Толстой. И неизменно при этом повторяли: на внучке Толстого. Наконец он мне и сам сказал: -- Евдокимыч {Так он называл меня почти с первой встречи.}, я женюсь. Живу я у Сони. Это моя жена. Скоро будет свадьба. Всех своих ребят позову да несколько графьев. Народу будет человек семьдесят. А Катя -- сестра -- выходит замуж за поэта Наседкина. Почему-то больше всех хлопотала и волновалась о свадьбе А. А. Берзинь, считавшаяся близким другом Есенина. Чаще всего с нею он и заходил ко мне в то время. Шли переговоры о новой книжке стихов Есенина под названием "Рябиновый костер". Литературно-художественный отдел заключил договор, на эту книжку. Договор заключили спешно, чтобы иметь какой-либо повод выдать ему из кассы сто рублей денег. Впоследствии этот договор аннулировали, когда заключили договор на трехтомное "Собрание стихотворений". Наблюдая в этот месяц Есенина,-- а приходил он неизменно трезвый, живой, в белом костюме (был он в нем обаятелен), приходил с невестой и три раза знакомил с ней,-- я сохранил воспоминание о начале, казалось, глубокого и серьезного перелома в душе поэта. Мне думалось, что женится он по-настоящему, перебесился -- дальше может начаться крепкая и яркая жизнь. Скептики посмеивались: -- Очередная женитьба! Да здравствует следующая! А он сам как-то говорил: -- С Соней у меня давно, давно... давнишний роман. Теперь только женимся. Скептики оказались правы: в середине месяца он приходил два раза пьяный, растерзанный. Досужие языки шептали: -- Вчера сбежал от невесты! Свадьбы не будет! И уже приходили колебания -- делаемый им шаг становился случайным. Незадолго перед этими днями Литературно-художественный отдел выпустил его книжку "Березовый ситец". Двенадцатого июня он пришел в отдел за авторскими экземплярами в сопровождении А. А. Берзинь, пошатываясь, ухмыляясь, тускло глядя. Меня зачем-то вызвали в другой отдел. Когда через некоторое время я вернулся, Есенина уже не было, но мне кто-то передал от него книжку с надписью красными чернилами: "Сердце вином не вымочу, Милому Евдокимочу, Пока я тих, Эта книга и стих. С. Есенин 1925, 12/VI". Сердце было вымочено через полгода. В середине июня 1925 года в Литературно-художественном отделе Госиздата возникла мысль об издании "Собрания стихотворений" Сергея Есенина. Неоднократно до того мне приходилось беседовать с поэтом об издании. Однажды он пришел довольно рано. -- Евдокимыч, я насчет моего "Собрания". Мы с тобой говорили в прошлый раз. У меня, понимаешь, свадьба, я женюсь. Вместе со мной в один день сестра выходит замуж за Наседкина. Нельзя ли мне сразу получить тысячи две денег. Только надо скоро. Я его осведомил, что едва ли можно будет сделать так скоро, как он предполагает: договор на большую сумму, необходимо будет получить согласие высших органов Госиздата и, конечно, поставить дело на "формальные" колеса, подать заявление, сговориться об условиях и т. д. Дня через два он появился с Наседкиным и под мою диктовку наспех написал следующее заявление: "В Литературный отдел Госиздата Сергея Есенина. Предлагаю литерат. отд. издать собрание моих стихотворений в количестве 10 000 строк, по рублю за строку, с единовременной выдачей в 2000 рублей и остальные с ежемесячной выдачей по 1000 руб., начиная с 1 августа 1925 г. по 1 апреля 1926 г. сроком издания на 2 года, тиражом не более 10 000 т. Мое собрание стихотворений и поэм никогда не издавалось. Сергей Есенин. 17/VI-25", Все условия его были приняты, кроме одного: единовременной выдачи двух тысяч рублей. Летние месяцы -- время обычного затишья в книгопродавческой деятельности -- были трудными, и Госиздат вынужден был сводить свои расходы до минимума. Через неделю, 30 июня, был подписан договор: поэт обеспечивал свою жизнь на много месяцев вперед. С июля началась выдача денег, по тысяче рублей ежемесячно. Факт заключения договора с Есениным по высшей ставке -- рубль за строку, никому из других поэтов не назначаемой, свидетельствовал о той высокой оценке есенинского творчества, какая была в Государственном издательстве. Кроме того, Госиздат договорился с поэтом о печатании всех его вновь написанных стихотворений отдельными книжками после предварительного их распубликования Есениным в периодической печати. Как общее правило, стихи на рынке идут плохо -- эпоха наша полуравнодушна к стихам,-- и даже стихи Есенина, например "Березовый ситец", шли медленно, тем не менее Госиздат почел своей обязанностью издать его "Собрание стихотворений". Надо было видеть ту редкую радость, которая была в синих глазах Есенина, когда дело закончилось во всех инстанциях. -- Евдокимыч,-- говорил он,-- я написал тысяч пятнадцать строк. Я, понимаешь, отберу самое лучшее, тысяч десять. Этого довольно: будет три тома. Понимаешь, первое мое "Собрание". Надо издать только хорошо. Я теперь примусь за работу. Обращение Есенина ко мне объяснялось тем, что главным образом мне пришлось иметь с ним дело в оформлении разных деталей: заведующим отделом Н. И. Николаевым мне это было поручено особо. Уже вскоре Есенин принес первую партию стихотворений, затем другую. Рукопись была в хаотическом состоянии. Я засмеялся, засмеялся и он. -- Это ничего,-- смеясь, говорил Есенин,-- я, понимаешь, как-нибудь зайду, мы с тобой вместе и разберемся. У него не было никакого плана издания, рукопись была неудобна для набора, в разных местах попадались одни и те же стихотворения, поэмы мешались с ранними стихотворениями и наоборот, истрепанные лоскутки старых газет лежали рядом с переписанными от руки стихотворениями, конечно, без знаков препинания,-- словом, смешение почерков, разных машинок, газет, вырезок из журналов, полная неразбериха... Отложили до более благоприятного случая. А летом внезапно, не сказавшись, Есенин исчез -- в Баку. Прождали месяца два. В августе мне поручили написать ему письмо. Ухмыляясь и стремясь быть строгим и официальным, я послал ему письмо, в котором напомнил о невозможности производить набор по его оригиналам, об отсутствии всякого плана издания, и просил подумать его, в каком виде он хочет издать "Собрание стихотворений". Тут же указал несколько возможных видов издания: хронологический, по циклам, по родам и видам поэзии. Ответ получил по телеграфу: "Приезжаю" (31/VIII). Скоро он появился в Москве. После жена Софья Андреевна рассказывала, что письмо его встревожило и явилось поводом уехать из наскучившего ему Баку, отменив назначенную поездку в Тифлис и Абас-Туман. По возвращении он несколько раз был вместе с женой в отделе, и мы втроем, усевшись тут же за стол, работали над распланированием стихотворений. -- Я, понимаешь, Евдокимыч, хочу так,-- заговорил он, появившись в первый же раз после приезда,-- я обдумал... В первом томе -- лирика, во втором -- мелкие поэмы, в третьем -- крупные. А? Так будет неплохо. Тебе нравится? -- Как ты хочешь,-- отвечал я,-- это твое дело. Мы тебе не будем подсказывать никакого другого способа, лишь бы можно было скорее приступить к работе. Остановились на распределении по родам и видам поэзии. Есенин унес из отдела свою непричесанную груду стихотворений, еще более растрепавшуюся, так как за время его отсутствия она неоднократно была читаема в отделе разными лицами. Недели через полторы стихи вернулись в более налаженном виде, но -- увы -- и в таком обличье посылать их в типографию не представлялось возможным: рукопись была не пронумерована, без оглавления, на одном листе соединялось по несколько стихотворений без начала и конца, кое-где было по несколько дат, зачеркнутых и перечеркнутых и опять восстановленных, не соблюдена строфичность, тексты не сверены после машинистки и т. д. Нетрудно было рассердиться на другого, но на этого обаятельного человека, серьезно и детски синевшего глазами над тобой, было свыше человеческих сил рассердиться. -- Теперь, кажется, совсем хорошо,-- торопливо суетился он у стола,-- тут вот -- лирика, тут -- поэмы. Я еще подбавлю. Соня переписывает. Тогда и условились еще раз-два просмотреть рукопись вместе со мной в отделе... Поэт мельком заходил ко мне, раздраженно бормотал о каких-то и от кого-то обидах, собирался куда-то уезжать, а потом внезапно поднимался, сулил зайти -- и не заходил. При таком его состоянии работа над изданием была немыслима. Вдруг как-то позвонила жена по телефону: и на второй, на третий день он пришел вместе с ней. Мы уселись за стол. Я выложил стихотворения. Есенин исхудал, побледнел, руки у него тряслись, на лице его, словно от непосильной работы, была глубочайшая усталость, он капризничал, покрикивал на жену, был груб с нею... И тотчас, наклоняясь к ней, с трогательной лаской спрашивал: -- Ты как думаешь, Соня, это стихотворение сюда лучше? А потом сразу серчал: -- Что же ты переписала? Где же то-то, понимаешь, недавно-то я написал? Ах ты!.. И так мешались грубость и ласка все время. В отделе было душно и жарко. На лбу у него был пот, влажные руки он вытирал о пиджак. -- Сережа, ты разденься,-- подсказал я,-- тебе будет удобнее. А в душе думалось: вот он выйдет сейчас потный на улицу, простынет -- и чахотка доделает свое дело. В эти осенние месяцы я много раз слышал рассказы о чахотке у поэта, об этом даже писал какой-то неловкий репортер одной из московских газет, сообщая о своем свидании в Италии с Максимом Горьким, который будто бы сказал: -- У Есенина горловая чахотка. Тут уж ничего сделать нельзя. Общее настроение отражалось и на мне. Он скинул пальто и кашне и, будто всегда делал так, подал их жене, а та, словно всегда раздевала его, взяла и спокойно положила на соседний свободный стол. Не скрою, я испытывал неловкость. Есенин торопливо, умело и знакомо шабаршился в рукописи, видимо, помня каждое стихотворение, где оно лежало, и складывал их грудкой. Листки расползались, он сердился, хватал их... Сделали первый том. Начали определять даты написания вещей. Тут между супругами возник разлад. И разлад этот происходил по ряду стихотворений. Есенин останавливал глаза на переписанном Софьей Андреевной произведении и ворчал: -- Соня, почему ты тут написала четырнадцатый год, а надо тринадцатый? -- Ты так сказал. -- Ах, ты все перепутала! А вот тут надо десятый. Это одно из моих ранних... Нет! Не-е-т! -- Есенин задумывался.-- Нет, ты права! Да, да, тут правильно. Но в общем у меня получилось совершенно определенное впечатление, что поэт сам сомневался во многих датах. Зачеркнули ряд совершенно сомнительных. Долго обсуждали -- оставлять даты или отказаться от них вовсе. Не остановились ни на чем. Проработали часа полтора-два. И сделали два тома. Есенин перескакивал от одного тома к другому, переделывал по нескольку раз, быстро вытаскивая листки из грудки и перекладывая их, снова нумеровали, снова ставили даты, писали шмуцтитула и уничтожали их. Я записывал в каждом томе, чего недоставало и что хотел поэт донести потом: он диктовал. Остановились над поэмой "Страна негодяев". Есенин перелистал ее, быстро зачеркнул заглавие и красным карандашом написал: "Номах". -- Это что? -- спросил я. -- Понимаешь, надо переменить заглавие. Номах это Махно. И Чекистов, ты говорил, я согласен с тобой, выдуманная фамилия. Я переменю. И вообще я в корректуре кое-что исправлю. -- А мне жалко названия "Страна негодяев",-- сказал я.-- "Номах" очень искусственно. Впоследствии он опять восстановил название "Страна негодяев". Собирались и еще и еще. Есенин несколько раз приносил новые стихотворения, но уже небольшими частями, проставлял некоторые даты, а главную, окончательную проверку по рукописям откладывал до корректуры. И не дождался, не захотел корректировать! Планирующие органы Госиздата наметили сдачу в производство "Собрания стихотворений" в ноябре с тем, чтобы начиная с января выпускать его по одному тому в месяц. В конце ноября все три тома были сданы в набор. В каждое свое посещение Есенин неизменно начинал разговор о своих стихах, спрашивал о корректурах, нетерпеливо ожидал их. Портрет, напечатанный в первом томе, он принес сам и хотел непременно поместить его. Выбрал он и формат книжек и не хотел никакого иного. Последний раз он принес большое стихотворение "Сказка о пастушонке Пете, его комиссарстве и коровьем царстве". Был он под сильным хмельком. Мы все скопились в одно место. Есенин громко и жарко читал, размахивая листками. -- Это мое первое детское стихотворение,-- кончив, сказал он. Все улыбались и хвалили стихи. А когда он ушел, многие сразу запомнили и твердили отдельные строфы. Первое "Собрание стихотворений" Есенина, таким образом, сделано им самим. От временного невнимания к нему, вызванного больным состоянием поэта, он постепенно перешел буквально к страстному интересу, постоянно говорил о нем и даже мечтал с трепетом времен "Радуницы" -- первой книги поэта. -- Понимаешь, Евдокимыч,-- как-то тревожно похрипывал он,-- будет три толстых книжки. Ты только каждое стихотворение пусти с новой страницы, как вот Демьяна Бедного печатаете. Не люблю я, когда стихи печатают как прозу. И он быстро перебирал пальцами, будто листал будущие тома своих стихотворений. И. Евдокимов Вторично в Москве моя встреча с Есениным произошла на квартире у Галины Бениславской (в Брюсовском переулке) в день Парижской коммуны -- 18 марта 1925 года. В этот день мы, трое односельчан -- я, Клавдий Воронцов и Сергей Брежнев, приехав в Москву, решили навестить Есенина. Предварительно позвонили ему по телефону. К телефону подошла Екатерина Александровна. На мой вопрос, дома ли Есенин, она сказала, что его дома нет, и поинтересовалась кто его спрашивает. Когда же узнала, что звонят константиновские, то попросила подождать минутку. Через некоторое время к телефону подошел Есенин. Он очень обрадовался нам и велел немедленно приезжать и обязательно захватить с собой гармошку. При всем желании гармошки нам разыскать не удалось, мы приехали без нее. Есенин встретил нас в коридоре. Обнимая, провел в комнату и начал хлопотать вместе с сестрами, как бы лучше угостить земляков. Пока мы сидели, подошли Леонид Леонов, Всеволод Иванов и какие-то дамы. В необычной для нас обстановке мы почувствовали себя немного стесненными. Это быстро заметил Есенин и все внимание уделил землякам, стремясь сделать наше пребывание у него по-домашнему простым. Есенину в тот вечер очень хотелось попеть и послушать гармошку. Он позвонил кому-то, и вскоре гармошку привезли. Долго в этот вечер мы пели русские песни и наши рязанские частушки. Последний раз мы встречались с Есениным летом 1925 года. В один из погожих дней мы отправились веселой компанией в Кузьминское, на шлюз. Были тут и однокашники Есенина по Константиновской школе, и наши учителя, и просто отдыхающие дачники. Шумная процессия растянулась по дороге. Есенин приотстал. Я подошел к нему, и всю дорогу до шлюза мы шли вместе. Есенин был сосредоточен и, как мне показалось, чем-то удручен. Какие-то заботы и грустные думы одолевали его. Разговор зашел о литературе, о писательской среде. Есенин заговорил о недоброжелательном отношении к его творчеству со стороны некоторых критиков и части писательской среды. "Все травят меня, донимают мелочными укусами, не дают спокойно работать. Что я им сделал?" -- говорил он. Потом заспорили о поэзии. Я в то время был увлечен Надсоном и с восторгом говорил о его стихах и даже процитировал: Тяжелое детство мне пало на долю. Из прихоти взятый чужою семьей, По темным углам я наплакался вволю, Изведав всю тяжесть подачки людской. Есенин слушал внимательно, а потом сказал: -- Ты брось свои затеи с Надсоном. Это сплошное слюнтяйство. Читай побольше Пушкина. Это наш учитель. Я ведь тоже когда-то шел не той дорогой. Теперь же я вижу, что Пушкин -- вот истинно русская душа, вот где вершины поэзии. Было немного странно смотреть на этого до глубины души русского человека, шагающего в модном заграничном костюме по пыльной деревенской дороге. И еще осталось от этой беседы ощущение того, что жизнь нашего земляка в столице не из легких. В Кузьминском мы пробыли до вечера. Возвращались домой всей гурьбой. Есенин дурачился вместе с нами, пел частушки. Чувствовалось, что в эту минуту грустные думы отлегли у него от сердца. Запомнилась еще одна встреча в этот приезд Есенина. Как-то под вечер мы сидели у Клавдия Воронцова. Пришел и Есенин. Мы попросили его почитать стихи. Он охотно согласился, ибо такими просьбами односельчане его редко донимали. Как это ни покажется сейчас странным, но так получалось, что Есенин, стихи которого уже тогда переводились на иностранные языки, в своем родном селе был как поэт мало известен. Все здесь смотрели на него как на односельчанина, наезжающего летом погостить из города. Нам, местным учителям, даже не пришло в голову шире познакомить константиновцев с поэзией Есенина. Ни разу не устроили мы и литературного вечера, когда он бывал в селе. Говорить об этом теперь приходится с болью, сожалением и грустью. Кто знает, может быть, видя такое "внимание" к своему творчеству со стороны нас, односельчан, Есенин временами с грустью думал о том, что: Моя поэзия здесь больше не нужна, Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен. С. Соколов Весной 1925 года Крученых предложил издательству "Современная Россия", в котором я работал, книгу, направленную против Есенина. Заглавие книги было следующее: "Почему любят Есенина". "Современная Россия" отказалась печатать книгу Крученых, так как Есенин был сотрудником издательства -- две книги Есенина вышли в "Современной России", к тому же доводы критика были неосновательны. Летом, придя в издательство, Крученых встретил там одного из друзей Есенина -- А. М. Сахарова. Узнав о книге Крученых, Сахаров стал доказывать, что выступление злостного критика не повредит Есенину; напротив, прибавит поэту лишнюю крупицу славы. Сахаров обещал переговорить по этому поводу с Есениным. Через некоторое время выяснилось, что Есенин ничего не имеет против выступления недоброжелательного критика, ничего не имеет против, если книга Крученых выйдет в "Современной России". Разговоры о книге Крученых тянулись до осени. "Современная Россия", несмотря на согласие Есенина, считала книгу Крученых негодной. В ноябре Крученых зашел в "Современную Россию", встретил там Есенина и спросил, как он относится к факту напечатания книги, направленной против него? Есенин сказал, что он не имеет никакого морального права вмешиваться в личное дело Крученых; критика, разумеется, свободна; это настолько очевидно, что не стоит и разговаривать. Есенин и я направляемся ко мне на квартиру. Крученых следует за нами. Является Александровский. Есенин в хорошем настроении. Достает бутылку портвейна. Начинает подшучивать над Крученых: -- Крученых перекрутил, перевернул литературу. -- Напишите это и подпишитесь! -- засуетился Крученых. Стал оглядываться по сторонам, ища бумаги, обшарил карманы, полез в портфель и быстро вынул необходимые канцелярские принадлежности. Услужливо положил бумагу на книгу, чтобы удобнее было писать. Крученых во что бы то ни стало хотел получить письменное согласие на печатание книги, направленной пропив Есенина. Есенин начал возмущаться: -- При чем тут согласие, что за вздор? При чем тут подписка? Что это -- подписка о невыезде, что ли? Крученых продолжал просить. Есенин, саркастически ухмыляясь, написал под диктовку Крученых эту фразу. Есенин не спеша налил портвейн. Выразительно обнес Крученых. Подчеркнул этот жест. Крученых подставил рюмку. Есенин, негодуя, крикнул: -- Таких дураков нам не надо! Назревало недоразумение. Буря вот-вот должна была разразиться. Крученых учел обстановку. Спешно собрал свои канцелярские принадлежности и юркнул в дверь. 1925 г. Осень. Ноябрь. Встречаю Есенина в Столешниковом переулке: -- Вечно ты шатаешься, Сергей! Когда же ты пишешь? -- Всегда. Цитирую: -- Осужден я на каторге чувств... -- Вертеть жернова поэм,-- заканчивает Есенин, цитируя себя. 1925 г. Осень. Я купил два старинных кресла ампир. Огромные, как троны. Из красного дерева, с золото-зеленым бархатом, с бронзовыми крылатыми сфинксами и амурами. Есенин, приходя ко мне, обычно садился в одно из этих кресел за маленьким восьмиугольным столиком, против меня. Раздевался он редко. Иногда снимал только шапку. В последнее время я привык видеть его в шубе с бобровым воротником, в бобровой шапке. В таком наряде, широко и выразительно размахивающий руками при разговоре, этот замечательный человек был похож на молодого древнерусского боярина, вернее -- на великолепного разбойничьего атамана. Темной осенней ночью в дремучем лесу снял он с боярина шубу и бобровую шапку. В такой одежде на золото-зеленом фоне сияла его когда-то светло-золотая, а теперь тускнеющая испепеленная голова. Глядя на него, сидящего в огромном кресле, освещенного зеленым и золотым, я иногда вспоминал его "Москву кабацкую" -- стихи, относящиеся к нему самому, к его внешности: Тех волос золотое сено Превращается в серый цвет. Запрокинулась и отяжелела Золотая моя голова. 1925 г. Ноябрь. В полдень приходит ко мне Есенин. Есенин возбужден. В шубе с бобровым воротником и в бобровой шапке. Непрерывно говорил. Был оживлен чрезвычайно. -- Знаешь ли ты, упрямый. Я ломаю себя. Когда истощаются средства, то, знаешь ли, как можно писать стихи? Дай бумаги! Разрезали бумагу на мелкие квадратики. Начали играть в примитивную стихомашину. -- Глагол -- пустяк, глагол подразумевается, глагол будет найден после. Пиши существительные, я буду писать прилагательные,-- заметил Есенин. Стали наугад соединять его прилагательные с моими существительными. Игра была неудачной. Я намеренно, в шутку, подбирал существительные, ничего не имеющие общего с есенинским поэтическим словарем. Я действовал, как человек, бросающий под вертящийся мельничный жернов вместо зерен булыжник. Насколько мне известно, Есенин прибегал иногда к способу писания стихов посредством примитивной стихомашины. У него была небольшая сумка, куда он складывал слова, написанные на отдельных бумажках, он тряс эту сумку, чтобы смешать бумажки, затем вынимал несколько бумажек. Комбинация из слов, полученных таким путем, давала первый толчок к работе над стихом. Этим способом писания стихов поэт хотел расширить рамки необходимого, хотел убежать из тюрьмы своего мозга, хотел многое предоставить стечению обстоятельств, игре случая. Этот способ писания стихов напоминает игру в счастье, гаданье по билетикам, которые вынимает сидящий в клетке уличный попугай. Разумеется, к искусственному способу писания стихов Есенин относился несерьезно; это была только забава, и притом на короткий срок. Припоминаю, что лет пять назад я несколько раз говорил с Есениным об устройстве стихомашины. В то же время я изложил Валерию Брюсову свой проект стихомашины. Я предлагал устраивать вечера стихомашины для публики. Валерий Брюсов заметил, что мой проект напоминает "великое искусство" Луллия. Известно, что Раймунд Луллий (1234--1315) изобрел систему "великого искусства", состоящую в логико-механическом методе расположения понятий по определенным местам и определенным способом, для того чтобы таким путем, то есть путем различной перестановки и сочетания понятий, находить чисто умозрительным способом все, что можно сказать о предмете. Между прочим, Джордано Бруно увлекался "искусством" Луллия. После неудачной игры в стихомашину Есенин прочел новое стихотворение. Оно было строгое, безукоризненное. Зная, что в последнее время Есенина часто пилили за неудачные стихи, я заметил, что напрасно его враги и друзья в кавычках нападают на него, позволяют себе упрекать его в упадке сил, позволяют делать намеки на то, что будто бы он исписался; последнее стихотворение показывает, что он движется вперед, это пушкинские стихи. Есенин заговорил о форме стиха: о концовых созвучиях. -- Стихия и Россия нельзя рифмовать. А между тем наши предшественники, например Блок, почти все время так рифмовали. Сочетание разнородных согласных их не коробило, у них не так тонок слух, их удовлетворяли одинаково звучащие гласные. У нас кондовые созвучия должны быть иные, согласные должны быть или одинаковы, или близки друг к другу по звучанию. Вот у меня: проси я -- Россия. Дальше Есенин предложил обсудить следующий вопрос. Какую из рифмуемых строчек следует ставить первой -- короткую ли с окончанием на гласный или удлиненную согласными звуками? Я дал примеры: тренькать -- деревенька, голубым -- на дыбы, скорее -- канареек, перестать -- уста, Руси -- колесить. Есенин утверждал, что строчку с кратким окончанием следует ставить второй, так, по его мнению, лучше звучит. Я не совсем соглашался с Есениным: такая расстановка рифмуемых строк, может быть, в большинстве случаев звучит лучше, но бывает и обратно; по-видимому, здесь нужно учитывать другие элементы стиха. В доказательство своего мнения я привел примеры из народных песен и отрывки из современных поэтов, а также отрывки из стихов Есенина. Есенин прервал спор: -- Я тебя разыграю. Это означало, что Есенин начинает игру в "хохотушку". Странная игра в хохотушку возникла во время военного коммунизма. Полуголодные поэты собирались в комнате одного из своих товарищей, уславливались: можно говорить в глаза друг другу что угодно -- правду и ложь, насмешливое, злое, отвратительное, грубое,-- никто не имеет права обижаться. Число приглашаемых на хохотушку определялось заранее, человек пять-шесть. Подбор участников был строгий. Иногда заранее намечалась и жертва: будем изводить такого-то. Кто-нибудь из участников доставал чаю. Настоящий китайский чай в голодное время был редкостью, поэтому он действовал как хорошее возбуждающее средство, как легкий опьяняющий напиток. Женщин на хохотушку не приглашали: при них игра становилась невозможной. Пригласили однажды поэтессу, игру пришлось прекратить. Игра в хохотушку -- это своеобразный "пир во время чумы". Есенин в хохотушках участвовал редко. В характере этого великого лирика отсутствовала саркастическая соль. У него не было ни одного едкого сатирического стихотворения. Юмористические стихи его, написанные по случаю, всегда пресны. Есенин начал игру. Он нападал. Я защищался, намеренно давая ему козыри в руки, чтобы подогреть игру. Я не принял брошенного вызова: я знал, что Есенин болен, и не хотел играть на нервах больного человека. Под конец игра приняла вид насмешливой литературной беседы. Говорили быстро, перебивая друг друга, одновременно. Есенин понял, что я намеренно не принимаю вызова, не затрагиваю его больные места. Это тронуло его. Он встал, привлек меня к себе. Обнялись и крепко поцеловались. Он собрался уходить. Я провожал его. Он снова в коридоре квартиры продолжал игру. Я защищался. Вышли на площадку лестницы. Снова обнялись и расцеловались. 1925 г. В Доме печати был вечер современной поэзии. Меня просили пригласить на вечер Есенина. Я пригласил и потом жалел, что сделал это: я убедился, что читать ему было чрезвычайно трудно. Поэтов на вечере было много -- в программе и сверх программы. Есенину долго пришлось ждать очереди в соседней комнатке. Его выступление отложили к концу. Опасались, что публика, выслушав Есенина в начале вечера, не захочет слушать других поэтов и разойдется. Есенин читал новые, тогда еще не опубликованные стихи из цикла "Персидские мотивы" и ряд других стихотворений. Голос у него был хриплый. Читал он с большим напряжением. Градом с него лил пот. Начал читать -- "Синий туман. Снеговое раздолье...". Вдруг остановился -- никак не мог прочесть заключительные восемь строк этого вещего стихотворения: Все успокоились, все там будем, Как в этой жизни радей не радей,-- Вот почему так тянусь я к людям, Вот почему так люблю людей. Вот отчего я чуть-чуть не заплакал И, улыбаясь, душой погас,-- Эту избу на крыльце с собакой Словно я вижу в последний раз. Его охватило волнение. Он не мог произнести ни слова. Его душили слезы. Прервал чтение. Через несколько мгновений овладел собой. С трудом дочитал до конца последние строки. Это публичное выступление Есенина было последним в его жизни. Есенин прощался с эстрадой. 1925 г. Ноябрь. В кресле, против меня, Есенин. Есенин возбужден. Глаза сверкают. Его возбуждение невольно передается и мне. Действует как гипноз. Мною овладевает нервное веселье. Вскинув правую руку, как деревенский оратор: -- Напиши обо мне некролог. -- Некролог? -- Некролог. Я скроюсь. Преданные мне люди устроят мои похороны. В газетах и журналах появятся статьи. Потом я явлюсь. Я скроюсь на неделю, на две, чтобы журналы успели напечатать обо мне статьи. А потом я явлюсь. Вскрикивает: -- Посмотрим, как они напишут обо мне! Увидим, кто друг, кто враг! И. Грузинов В поисках прохлады присели здесь на скамью под липой Есенин с Бабелем. Сидел с ними и я. Утром Бабель по телефону предложил мне зайти за ним к концу дня, то есть ровно в пять часов, в редакцию журнала "Красная новь", где печатались тогда из номера в номер его рассказы. Поднимаясь по плохо отмытой мраморной лестнице старомосковского трехэтажного особняка в Успенском переулке, я прошмыгнул мимо закончивших занятия работников журнала. С портфелем в руке спускался А. Воронский, за ним В. Казин и С. Клычков. В опустевшей редакции оставались чего-то не договорившие Бабель с Есениным. Есенин сидел на письменном столе, он болтал ногами, с них спадали ночные туфли. Бабель стоял посредине комнаты, протирал очки. Он вообще часто протирал очки. Есенин уговаривал Бабеля поделить какие-то короны. Вникнув в их разговор, я разобрал: -- Себе, Исаак, возьми корону прозы,-- предлагал Есенин,-- а корону поэзии -- мне. Ласково поглядывавший на него Бабель шутливо отнекивался от такой чести, выдвигая другие кандидатуры. Представляя меня Есенину, он пошутил: -- Мой сын. Озадаченный Есенин, всматриваясь в меня, что-то соображал. Выбравшись на улицу, мы завернули в пивную у Мясницких ворот. Сейчас на этом месте павильон станции метро. Пил Есенин мало и только пиво марки Корнеева и Горшанова, поданное на стол в обрамлении семи розеток с возбуждающими жажду закусками -- сушеной воблой, кружочками копченой колбасы, ломтиками сыра, недоваренным горошком, сухариками черными, белыми и мятными. Не дал Есенин много пить и разыскавшему его пареньку богатырского сложения. Паренька звали Иван Приблудный -- человек способный, но уж чересчур непутевый. С добрым сердцем, с лицом и силой донецкого шахтера, он ходил за Есениным, не очень им любимый, но и не отвергаемый. Покинув пивную, пошли бродить. Шли бульварами, сперва по Сретенскому, затем по Рождественскому, где тогда еще был внизу Птичий рынок, и, потеряв по дороге Приблудного, поднялись к Страстному монастырю. Здесь и присели под липой, у кирпичной стены, за которой после революции поселился самый разнообразный народ. На Есенина оглядывались,-- кто узнавал, а кто фыркал: костюм знатный, а на ногах шлепанцы. Есенин, ездивший год назад в Америку, рассказывал Бабелю о нью-йоркских встречах. Скандаливший на прошлой неделе в ресторане Дома Герцена, он был сейчас задумчив, кроток. Бабеля позабавил "грозный" приговор, вынесенный Правлением старого Союза писателей. Оно запретило Есенину посещать в течение месяца ресторан. Зашла речь и об ипподроме. Бабель в те дни изучал родословную Крепыша и рассказывал Есенину об этой знаменитой лошади, что-то еще говорил о призерах бегового сезона. Пролетел со стороны Ходынского поля самолет, и Бабель рассказал про свой недавний полет над Черным морем со старейшим, вроде Уточкина и Российского, авиатором Хиони. Слушая, Есенин раза два с недоумением на меня посмотрел. Наконец проговорил: -- Сын что-то у тебя большой. За стеклами очков смеялись глаза Бабеля. Засмеялся и Есенин. Детей у Бабеля тогда еще не было, а у Есенина -- двое. Есенин сказал, что собирается в гости к матери, спросил про близких Бабеля: жива ли мать, жив ли отец. С разговором об отце вспомнился и старый кот, которого гладил его чудак отец, сидя на стуле посреди тротуара на Почтовой улице. Может, потому еще вспомнился кот, что Есенин недавно опубликовал стихотворение, в котором было чудно сказано о животных: ...И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове... Есенинские стихи Бабель читал и про себя, и вслух. Читал ему свои стихи и Есенин, привязавшийся к Бабелю, полюбивший его. И любил он еще вот это есенинское: "Цвела -- забубённая, росла -- ножевая, а теперь вдруг свесилась, словно неживая". На скамье у Страстного монастыря Есенин тоже свесил голову, но очень живую, прекрасно-задумчивую. До того успокоенным и добрым было в тот день его лицо, что показалось просто ерундой, что голову эту называли -- пускай даже сам Есенин -- забубённой и неживой. На скамье сидели два тридцатилетних мудреца, во многом схожие в этот час -- познавшие, но по-прежнему любознательные; не к месту было бы говорить о пресыщении. Скажут: разные же люди! Еще бы! Из неукротимых неукротимый, временами вспыльчивый и даже буйный Есенин и рядом с ним тихий, обходительный, сам великолепно довершивший свое воспитание Бабель... Не повлияла ли философическая сдержанность Бабеля на Есенина? Но то, что произошло вскоре, в ночь есенинской свадьбы, показало обратное. По воле Сергея Есенина Бабель сделался вдруг кутилой. Тогда не верили, не поверят и сейчас, а он между тем вернулся домой под утро, без бумажника и паспорта и вообще до того закружившийся в чаду бесшабашного веселья, что совершенно ничего не помнил. Бабель посмеивался: -- В первый и последний раз. Есенин был единственным человеком, сумевшим подчинить Бабеля своей воле. Не помня ничего о том, что ели, пили и говорили, куда поехали и с кем спорили, Бабель все же на годы запомнил, как читал, вернее, пел в ту ночь свои стихи Есенин. Отчего же мне так немного запомнилось из беседы под липой у монастыря, хотя сидели они долго, несколько часов? Ослабела память? Нет, разговор таких людей запомнился бы навсегда. Или я не соображал, какие таланты сошлись за беседой? Соображал! Причина проще -- оба подолгу молчали. Подошла девчонка-цыганочка, затрясла плечами. Бабель полез за мелочью в карман, сунул какую-то монету девчонке и Есенин. Оба сделали это поспешно, торопясь поскорей отделаться от не порадовавшей их сценки. Цокали вдали извозчичьи пролетки. Так громко цокали, что заглушали звон проносившейся вдоль бульвара "Аннушки". "И догорал закат улыбкой розовой", как писал, вспоминая с умилением свою юность, профессор Устрялов в журнале "Россия". Журнал читал человек, подсевший на скамью с намерением поговорить с Есениным. Узнав известного поэта, он затеял разговор о поэзии, но Есенин не отвечал, и тот недовольно поднялся. Когда ушел, стали гадать, что за человек. -- Совслуж,-- сказал Бабель. -- А не нэпман? -- спросил Есенин.-- Может, сам Яков Рацер? Тот ведь тоже любит поэзию. Яков Рацер публиковал в газетах стихотворные объявления, рекламировавшие его "чистый, светлый уголек", который "красотою всех привлек"... Не так уж чадил угар нэпа, как тогда писали некоторые или как это изображалось на сцене. На виду у всех развивалась страна, заводы восстанавливались, пускались в ход электростанции. Заметили вскоре и сменовеховцы, что отступление-то приостановилось и появились признаки наступления. Комиссары гражданской войны взялись за хозяйство. В то время я два раза слышал от Бабеля: -- Я за комиссаров. Это когда кто-нибудь рядом вдруг заноет, туда ли мы идем, не катимся ли. Отправившись, по совету Горького, "в люди", Бабель ушел в революционный народ, в среду коммунистов, комиссаров. Он сказал о Багрицком, что тому не пришлось с революцией ничего в себе ломать, его поэзия была поэзией революции. Таков был и сам Бабель, всегда стоявший за Ленина. За Ленина стоял и Есенин, видел его силу глазами деревенской бедноты, своих изрядно переменившихся земляков. Естественные образы тех лет -- Ленин фабричного обездоленного люда, мужицкий Ленин, Ленин индусского мальчика Сами... Как же Есенину было не понять защитника бедноты? Ему, который сумел так хорошо пожалеть и жеребенка: "Ну куда он, куда он гонится?" и который "зверье, как братьев наших меньших, никогда не бил по голове", естественно было отзываться на страдания ближнего и дальнего. Баллада о двадцати шести бакинских комиссарах так же лилась из его сердца, как письмо матери, до сих пор волнующее миллионы русских и нерусских сыновей. Один видный советский работник, подружившийся с Есениным на Кавказе, рассказал ему о своем брате, которому белые выкололи глаза. Никто потом не подтрунил над Есениным и не упрекнул его в неточности, когда он однажды, плача, стал вспоминать своего брата, которому белые выкололи глаза. Боль за чужого брата, проникнув в сердце Есенина, уже не оставляла его, сделалась болью за собственного брата. Может быть, натянуто? Но, во-первых, так бывает с людьми, способными страдать чужими страданиями, и, во-вторых, перечитайте стихи Есенина. Не раз вы встретитесь в них с тем, как умела отзываться его душа. Два тридцатилетних мудреца, написал я, сидели в закатный час на скамье у Страстного монастыря. Умея познавать, они, и не сделавшись еще стариками, много познали -- отсюда и мудрость, и горечь, которая вызовет у Есенина жалобу: "Сам не знаю, откуда взялась эта боль" -- и побудит Бабеля написать грустный рассказ-исповедь "У Троицы". Как я теперь понимаю, это была драма постарения, сожаление о суетных днях жизни, "змеи сердечной угрызенья"... В тот летний вечер, когда Есенин с Бабелем, казалось бы, спокойно подводили итоги прожитой юности, совершенно невозможно было предвидеть, что Есенина одолеет видение Черного человека, заноет растравленной раной та часть его души, которая его самого ужасала. Верилось, что покончено и с оравой оголтелых собутыльников и с бесшабашностью, грубостью "Москвы кабацкой". А потом узналось, что с поэмой о Черном человеке он дошел до последних своих дней. ...Он часто водил Бабеля в чайную в Зарядье, недалеко от Красной площади. По рассказам Бабеля, Есенин в Зарядье -- это веселый, любознательный человек, с одинаковой охотой выслушивающий любителей соловьиного пения, содержателей бойцовых петухов или покаянные речи охмелевших посетителей чайной. Мысль о самоубийстве не могла зреть в его голове, да и в стихах он задумывался о смерти по-пушкински: "И чей-нибудь уж близок час". У Есенина это сказано так: "Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли". Когда Бабель услыхал о самоубийстве Есенина, на лице его сделалось то выражение растерянности, какое бывает у очень близорукого человека, неведомо где позабывшего свои очки. Таким оно было только в первые минуты, и уже не растерянность отражало оно несколько времени спустя, а возмущенное недоумение теми несправедливостями судьбы и несовершенством законов жизни на земле, которое он по-своему, через тысячелетия после "Экклезиаста", ощутил у Троицы на Самотечной. Такими же были глаза Бабеля, когда он узнал о самоубийстве Маяковского... В одной своей пьесе английский драматург Пристли поставил третий акт впереди второго. Действие еще будет развиваться, а мы уже знаем финал. Знаем, что этот обнищал, а тот умер, но второй акт идет после третьего, и на сцене снова живые, обнадеженные люди. И тревога за них, любовь к ним оттого сильнее... Так вижу я и скамью под липой у Страстного монастыря и на скамье Есенина с Бабелем. Они счастливы -- сперва оттого, что нашли прохладу, а потом оттого, что их коснулись лучи заходящего солнца. Бабель -- в шерстяной толстовке хорошего покроя, Есенин -- в светлосером костюме и ночных туфлях. Оба молоды и знамениты -- круглоголовый, золотистоволосый Есенин и похожий то на Грибоедова, то на Робеспьера, снова вернувшийся "из людей" Бабель. Молодые головы полны мыслей, великолепных словосочетаний, созвучий, так много лет жизни и работы впереди, а мне, как бы все еще продолжающему сидеть на скамье рядом с ними, известно, как в драме Пристли, их будущее. Скамья в памяти осталась -- простая, зеленая, на витых чугунных ножках, хотя нет давно ни липы, ни Страстного монастыря, и если попытаться определить место, то скамья окажется посередине асфальтированной площади... С. Гехт 1925 г. Лето. По возвращении с Кавказа Есенин сообщал о романе, который он будто бы начал писать. Но, по-видимому, это было только предположением. К прозе он не вернулся. Намерение его осталось невыполненным. Лето. Я с Есениным у одного из наших общих знакомых. Он мечтает отпраздновать свою свадьбу: намечает -- кого пригласить из друзей, где устроить свадебный пир. Бывает так: привяжется какой-нибудь мотив песни или стихотворный отрывок, повторяешь его целый день, К Есенину на этот раз привязался Демьян Бедный; Как родная меня мать Провожала, Тут и вся моя родня Набежала. Он пел песню Демьяна Бедного, кое-кто из присутствующих подтягивал. -- Вот видите! Как-никак, а Демьяна Бедного поют. И в деревне поют. Сам слышал! -- заметил Есенин. -- Не завидуй, Сергей, Демьяном станешь! -- ответил ему кто-то из присутствующих. И. Грузинов На берега Невы приехал А. Я. Таиров с Камерным театром. Он позвонил мне из гостиницы "Англетер" и сказал, что ждет меня к обеду, на котором будет и Айседора Дункан. Мне очень захотелось пойти. Я никогда в жизни ее не видел. Но у меня сидел Есенин, и я сказал Таирову об этом. -- Хочешь прийти с ним? Ради бога, не надо. Не зови его, будет скандал. Изадора и он совсем порвали друг с другом. Между прочим, все близкие Дункан, и Есенин тоже, всегда называли ее Изадорой... Это было ее настоящее имя. Есенин, сидевший рядом с телефоном, очевидно, слышал весь мой разговор с Таировым и стал меня упрашивать взять его с собой. Я протестовал. Но в конце концов все вышло так, как он хотел. В номере Таирова Есенин не подошел к Айседоре Дункан. Этому способствовало еще то, что кроме Таирова, А. Г. Коонен и Дункан за обеденным столом сидели некоторые актеры и актрисы Камерного театра. Среди них и затерялся Есенин. Я смотрел на Дункан. Передо мной сидела пожилая женщина, как я понял впоследствии -- образ осени. На Изадоре было темное, как будто вишневого цвета, тяжелое бархатное платье. Легкий длинный шарф окутывал ее шею. Никаких драгоценностей. И в то же время мне она представлялась похожей на королеву Гертруду из "Гамлета". Есенин рядом с ней выглядел мальчиком... Но вот что случилось. Не дождавшись конца обеда, Есенин таинственно и внезапно исчез. Словно привидение. Даже я вначале не заметил его отсутствия. Неужели он приезжал лишь затем, чтобы хоть полчаса подышать одним воздухом с Изадорой?.. Быть может, нам кое-что подскажет отрывок из его лирики тех лет: Чужие губы разнесли Твое тепло и трепет тела. Как будто дождик моросит С души, немного омертвелой. Ну что ж! Я не боюсь его. Иная радость мне открылась. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Так мало пройдено дорог. Так много сделано ошибок. Быть может, и этот роман был одной из его ошибок. Быть может, он приезжал в "Англетер", чтобы еще раз проверить себя, что кроется под этой иной радостью, о которой он пишет... Во всяком случае, я верю в то, что эта глава из жизни Есенина совсем не так случайна и мелка, как многие об этом думали и еще думают. Н. Никитин В последний год есенинской жизни -- дело было в 1925 году -- он как-то зашел в "Прожектор" и застал там Воронского и Леонида Леонова. Воронский очень обрадовался Есенину, которого любил, долго жал ему руку, пытливо и беспокойно вглядывался в лицо и стал говорить о последних стихах Есенина, утверждая, что в них намечается хороший, верный сдвиг. -- Ваша "Анна Снегина" -- чудесная вещь,-- говорил он. Сколько там у вас простоты, сколько нежности, как мягко и верно изображена наша русская природа...-- И, сняв очки, прочел наизусть: "Село, значит, наше -- Радово, Дворов, почитай, два ста. Тому, кто его оглядывал, Приятственны наши места." -- "Приятственны наши места...",-- повторил он, надевая очки.-- Прекрасное, прекрасное начало, и вся поэма глубоко тронула меня. И как это удачно получилось, Сергей Александрович, что мы сегодня с вами встретились, я вот хочу написать о вас и о Леониде Максимовиче. Сейчас мы вас вместе сфотографируем с ним для моей статьи. Кстати, над чем вы сейчас работаете? Тут он взял Есенина под руку и отвел к окну. Он глядел на красное, припухшее лицо поэта ласково и вместе с тем сурово. Видимо, он волновался. Мой стол стоял вблизи окна, и мне было хорошо слышно, что говорил Воронский. -- Вы не сердитесь на меня, Сергей Александрович,-- тихо начал он, не отпуская руки Есенина, который сделал легкое движение, как бы желая высвободить свою руку,-- ведь я от души к вам как литератор и старший товарищ и друг. Не приходила вам в голову такая простая мысль, что работа ваша, стихи ваши... превосходные стихи, добавлю,-- это не только ваше личное, это и народное достояние, и вы перед народом, который ваши стихи любит и ценит, ответственны. И надо вам, Сергей Александрович, голубчик вы мой, работать и себя беречь. Вот скажите мне, родной, может быть, мы вместе подумаем по-хорошему, вдруг вам куда-нибудь поехать в тихое место, отдохнуть, набраться сил и со свежей головой поработать, силы свои развернуть, а? Ну как, согласны? И, близко наклонившись к Есенину, глядел ему в глаза, все не отпускал его руку. Есенин смотрел в окно. Я видел, как у него дрогнула шея, как судорожно повел он головой и вдруг зашептал что-то на ухо Воронского и тот, отшатнувшись от него, тоже зашептал: -- Ну зачем же так мрачно? Зачем, дорогой вы мой, дорогой... Черные это мысли, ненужные, нездоровые. Вам сейчас только писать и писать -- ведь молоды вы совсем, вам еще тридцати нет, сила у вас какая -- чудесная сила. Бросьте вы гадкие эти мысли, бросьте... Есенин только махнул рукой, не ответил Воронскому. Видно было, как тяжело пришелся ему этот разговор. Он подошел к столу, где лежала почта -- то, что в редакциях зовут самотеком: стихи и рассказы неизвестных авторов,-- бегло просмотрел несколько стихотворений и как-то горько пробормотал, зябко поводя плечами: -- Пишут... Ишь ты, пишут. Было тяжело на него смотреть: волосы были желты, как колосья созревшей ржи, воспаленные глаза, охваченные красными ободками, глядели неверно и тускло, движения и походка развинченные. И все же даже в эти, такие тяжелые для него дни он любил жизнь, беззаветно был предан поэзии и тем, кто ее создавал. Как-то в редакции он застал начинающего поэта, принесшего свои стихи. Есенин ласково посмотрел на него, попросил позволения прочесть его стихи. Стихи были плохо сделаны, но в них говорилось о деревне, и видно было, что автор хорошо знал ее. -- Ты откуда? -- спросил Есенин и, услышав, что поэт живет недалеко от Зарайска, весь загорелся, обнял парня за плечи. -- Земляк! Да ведь это совсем близко от нас -- я-то Рязанского уезда. Ну, садись, поговорим о твоих стихах... И душевно, ласково стал разбирать стихи -- голос был мягкий, глаза глядели тепло. Прощаясь с пареньком, он долго не выпускал его руку и убеждал: -- Ты пиши, непременно пиши о том, что видишь и знаешь, переделывай и не бойся, что плохо: поработаешь и получится как надо. Пиши, милый... Очень хорош был он в эти минуты -- прост и ясен, и мне подумалось: "Вот это и есть настоящий Есенин..." Пришел фотограф Савельев. Есенин вяло улыбнулся, подошел к Леонову. Снимок этот был напечатан в "Прожекторе". Леонов в широкой блузе, с папиросой в руке смотрит на зрителя. Есенин, полусидя на столе, смотрит на Леонова. Снимок иллюстрировал статью Воронского о Леонове и Есенине. В последний раз я видел Есенина незадолго до его отъезда в Ленинград, откуда он вернулся уже в гробу. В бобровой шапке и шубе, он был очень хорош издали и казался бодрым, шутил и смеялся... К. Левин Из письма к А. М. Горькому Москва, 15 июня 1926 г. Глубокоуважаемый и дорогой Алексей Максимович, посылаю Вам копию письма моего мужа к Вам. Оригинал хранится у меня. Копию я сняла точную, соблюдая его орфографию. Если Вы захотите, я с верным случаем перешлю Вам оригинал. Вы видите, что письмо было написано еще летом. Отправка его была связана с отправкой Вам книг. Вот все это -- о судьбе книг и письма -- я должна и хочу рассказать Вам. В июне прошлого года Д. К. Богомильский передал Сергею, что Вы спрашиваете о нем и хотите иметь его книги. Его это очень обрадовало и взволновало. Он сейчас же написал Вам письмо и стал собирать для Вас свои книги. У самого у него никогда их не было. В магазинах почти все было распродано, надо было разыскивать, а посылать только часть -- не хотелось. Одну книжку -- "Персидские мотивы" -- он надписал Вам. Но после его смерти я не могла найти ее, чтобы послать Вам. Если найду, то сейчас же вышлю Вам. Так затянулась отправка письма и книг. Мы вскоре уехали на Кавказ. А когда вернулись, то Сергей несколько раз говорил, что не стоит теперь посылать эти книжки, а лучше дождаться выхода полного собрания в Госиздате. Эти книги вышли в Госиздате уже после его смерти. Исполняя его волю, я послала Вам I и II том (через Екатерину Павловну) и по выходе III и IV пошлю и их. И еще мне хотелось сказать Вам, что почти ни о ком и никогда Сергей не отзывался с таким огромным уважением и любовью, как о Вас. Он очень, очень часто вспоминал о Вас, мечтал, что Вы приедете в Россию, и одно время (осенью) постоянно говорил о Вашем приезде. Почему-то он думал, что Вы приедете весной. Говорил о том, что хотел бы с Вами работать в журнале.-- Накануне своего отъезда в Ленинград, за пять дней до смерти, он опять стал вспоминать Вас и много мне о Вас рассказывал. О том, как Вы ему чемодан подарили (он был с ним до конца), о своем разговоре с Вами, когда Вы его упрекали за то, что он пьет, а он Вам объяснял, почему он пьет. Помните ли Вы этот разговор? -- И опять то же чувство бесконечного уважения и любви. С этим разговором о Вас у меня связаны последние воспоминания о живом Сереже. И опять он говорил, ахая и огорчаясь, что надо, надо послать книги и что вот -- до сих пор не послали! Вот это все главное, что я хотела сказать Вам. Дорогой Алексей Максимович, я знаю, что Вы любили Сережу, и поэтому я надеюсь, что Вам дорог и нужен мой рассказ и Вы поймете, почему я решилась писать Вам. Может быть, когда-нибудь судьба приведет встретиться и на словах я Вам смогу рассказать многое о нем, что в письме не укладывается. Еще забыла Вам написать, что Сережа собирался за границу и во всех разговорах о загранице он непременно говорил о том, что поедет к Вам. С. Толстая-Есенина Осень. Есенин и С. А. Толстая у меня. Даю ему новый карандаш. -- Люблю мягкие карандаши,-- восклицает он,-- этим карандашом я напишу строк тысячу! Мысль о создании журнала до самой смерти не покидает Есенина. На клочке бумаги он набрасывает проект первого номера журнала: "1. Статью. 2. Статью. 3. Конч. о живописи. Репродукции. Ес. Нас. Груз. Рецензии". -- Я непременно напишу статью для журнала. Непременно. Я знаю твою линию в искусстве. Мы не совпадаем. Я напишу иначе. Твоя статья будет дополнять мою -- и обратно,-- мечтает Есенин и просит достать ему взаймы червонец. Два дня или три назад он получил гонорар в Госиздате, сегодня уже ни копейки нет. Для первого номера журнала предполагалось собрать следующий материал: статья Д. Кончаловского о современной живописи; репродукции с картин П. Кончаловского, А. Куприна, В. Новожилова; стихи Есенина, Грузинова, Наседкина. Проект журнала составлялся спешно. В ближайшее время решили собраться еще раз, чтобы составить подробный план журнала и приступить к работе по его изданию. |
« Пред. | След. » |
---|