Ю. М. Лотман СИМВОЛ В СИСТЕМЕ КУЛЬТУРЫ |
Страница 3 из 4 Поэтому не случайно то, что в процессе творчества выступает как символ (суггестивный механизм памяти), в читательском восприятии реализуется как реминисценция, поскольку процессы творчества и восприятия противонаправлены: в первом окончательный текст является итогом, во втором - отправной исходной точкой. Поясним это примером. В планах "поэмы" Достоевского "Император" (замысле романа об Иоанне Антоновиче) есть записи о том, как Мирович уговаривает выросшего в полной изоляции и не знающего никаких соблазнов жизни Ивана Антоновича согласиться на заговор: "Показывает ему мир, с чердака (Нева и проч.). (...) Показывает божий мир. "Всё твое, только захоти. Пойдем!" [2]. Очевидно, что сюжет искушения призраком власти связывался в сознании Достоевского с символом: перенесение искушаемого искусителем на высокое место (гора, крыша храма; у Достоевского - чердак тюремной башни), показ мира, лежащего у ног. Для Достоевского евангельская символика развертывалась в сюжет романа, для читателя сюжет романа пояснялся евангельской реминисценцией. Противопоставление этих двух аспектов, однако, условно и в таких сложных текстах, как романы Достоевского, не всегда может быть проведено. Мы уже говорили, что газетную хронику, факты уголовных процессов Достоевский воспринимал и как симптомы, и как символы. С этим связаны существенные аспекты его художественного и идейно-философского мышления. Смысл их можно раскрыть на противопоставлении отношения Толстого и Достоевского к слову. Уже в раннем рассказе "Рубка леса" выявился принцип, который остался характерным для Толстого на всем протяжении его творчества: "Вы где брали вино? - лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса: один - господи, приими дух мой с миром, другой - надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро, - и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро. - Вот если бы я был Наполеон или Фридрих, - сказал в это время Волхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне, - я бы непременно сказал какую-нибудь любезность. - Да вы и теперь сказали, - отвечал я, с трудом скрывая тревогу, произведенную во мне прошедшей опасностью. - Да что ж, что сказал: никто не запишет. - А я запишу. - Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков, - прибавил он, улыбаясь. - Тьфу ты, проклятый! - сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в сторону, - трошки по ногам не задела" [3]. Если говорить об особенностях толстовского слова, проявившихся в этом отрывке, то придется отметить его полную конвенциональность: отношение между выражением и содержанием условно. Слово может быть и средством выражения истины, как в восклицании Антонова, и лжи, каким оно делается в речи офицеров. Возможность отделить план выражения и соединить его с любым другим содержанием делает слово опасным инструментом, удобным конденсатором социальной лжи. Поэтому в вопросах, когда потребность истины делается жизненно необходимой, Толстой предпочел бы вообще обходиться без слов. Так, словесное объяснение в любви Пьера Безухова с Элен - ложь, а истинная любовь объясняется не словами, а "взглядами и улыбками" или, как Кити и Левин, криптограммами. Бессловесное невразумительное "таё" Акима из "Власти тьмы" имеет содержанием истину, а красноречие всегда у Толстого лживо. Истина - естественный порядок Природы. Очищенная от слов (и от социальной символики) жизнь в своей природной сущности есть истина. Приведем несколько образцов повествования из "Идиота" Достоевского. "Тут, очевидно, было что-то другое, подразумевалась какая-то душевная и сердечная бурда, - что-то вроде какого-то ненасытимого чувства презрения, совершенно выскочившего из мерки, - одним словом, что-то в высшей степени смешное и недозволенное в порядочном обществе..." [VIII, 37]. "...Этот взгляд глядел - точно задавал загадку" [VIII, 38]. "Его ужасали иные взгляды ее в последнее время, иные слова. Иной раз ему казалось, что она как бы уж слишком крепилась, слишком сдерживалась, и он припоминал, что это его пугало" [VIII, 467]. "Вы потому его не могли любить, что слишком горды... нет, не горды, я ошиблась, а потому, что вы тщеславны... даже не это: вы себялюбивы до... сумасшествия" [VIII, 471]. "Это ведь очень хорошие чувства, только как-то всё тут не так вышло; тут болезнь и еще что-то!" [VIII, 354]. Отрывки эти, выбранные нами почти наугад, принадлежат речам разных персонажей и самого повествователя, однако все они характеризуются одной общей чертой: слова не называют вещи и идеи, а как бы намекают на них, давая одновременно понять невозможность подобрать точное для них название. "И еще что-то" становится как бы маркирующим признаком всего стиля, который строится на бесконечных уточнениях и оговорках, ничего, однако, не уточняющих, а лишь демонстрирующих невозможность конечного уточнения. В этом отношении можно было бы вспомнить слова Ипполита: "...во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть самого-то главного из вашей идеи" [VIII, 328]. В таком истолковании эта существенная для Достоевского мысль получает романтическое звучание, сближаясь с идеей "невыразимости". Отношение Достоевского к слову сложнее. С одной стороны, он не только разными способами подчеркивает неадекватность слова и его значения, но и постоянно прибегает к слову неточному, некомпетентному, к свидетелям, не понимающим того, о чем они свидетельствуют, и придающим внешней видимости фактов заведомо неточное истолкование. С другой, эти неточные и даже неверные слова и свидетельства нельзя третировать как не имеющие никакого отношения к истине и подлежащие простому зачеркиванию, как весь пласт общественно-лицемерных речений в прозе Толстого. Они составляют приближение к истине, намекают на нее. Истина просвечивает сквозь них тускло. Но она только лишь просвечивает сквозь все слова, кроме евангельских. В этом отношении между свидетельством компетентного и некомпетентного, проницательного и глупого нет принципиальной разницы, поскольку и отделенность от истины, неадекватность ей, и способность быть путем к ней лежит в самой природе человеческого слова. Нетрудно заметить, что в таком понимании слово получает характер не конвенционального знака, а символа. К пониманию Достоевского ближе не романтическое "Невыразимое" Жуковского, а аналитическое слово Баратынского: Чуждо явного значенья, Для меня оно символ Чувств, которых выраженья В языках я не нашел [4]. Стремление видеть в отдельном факте глубинный символический смысл присуще тексту Достоевского, хотя и не составляет его единственной организующей тенденции [5]. Интересный материал дает наблюдение над движением творческих замыслов Достоевского: задумывая какой-либо характер, Достоевский обозначает его именем или маркирует каким либо признаком, который позволяет ему сблизить его с каким-либо имеющимся в его памяти символом, а затем "проигрывает" различные сюжетные ситуации, прикидывая, как эта символическая фигура могла бы себя в них вести. Многозначность символа позволяет существенно варьировать "дебюты", "миттель-" и "эндшпили" анализируемых сюжетных ситуаций, к которым Достоевский многократно обращается, перебирая те или иные "ходы". Так, например, за образом Настасьи Филипповны сразу же открыто (прямо назван в тексте Колей Иволгиным и косвенно Тоцким) возникает образ "Дамы с камелиями" - "камелии". Однако Достоевский воспринимает этот образ как сложный символ, связанный с европейской культурой, и, перенося его в русский контекст, не без полемического пафоса наблюдает, как поведет себя русская "камелия". Однако в структуре образа Настасьи Филипповны сыграли роль и другие символы-хранители культурной памяти. Один из них мы можем реконструировать лишь предположительно. Замысел и первоначальная работа над "Идиотом" относится к периоду заграничного путешествия конца 1860-х гг., одним из сильнейших впечатлений которого было посещение Дрезденской картинной галереи. Отзвуки его (упоминание картины Гольбейна) звучат и в окончательном тексте романа. Из дневника 1867 г. А. Г. Достоевской мы знаем, что, посещая галерею, сначала она "видела все картины Рембрандта" одна, потом, обойдя галерею еще раз, вместе с Достоевским: "Федя указывал лучшие произведения и говорил об искусстве" [6]. |
« Пред. | След. » |
---|