В. А. Пяст о Блоке. Из книги "Встречи"

Оглавление
В. А. Пяст о Блоке. Из книги "Встречи"
Страница 2
Страница 3
     

    БРАТЬЯ ГОРОДЕЦКИЕ
      
       Как я уже сказал, в эту осень {Т. е. осенью 1905 года {прим. редакции).} состоялось мое более близкое знакомство с Блоком. Меня застало немного больным первое письмо от него: "Приходите тогда-то. Будет и Леонид Семенов". Помню, я не выходил эти дни и провел их не в той квартире, с библиотекой, где я обыкновенно жил, а у своей матери. Помню, все эти дни, если я выходил из дому, мать упрашивала меня надевать штатское пальто и шляпу вместо студенческой формы. Эти вещи принадлежали дяде, были мне велики и неудобны. Чтобы не причинять беспокойства матери, которой казалось, что со студентом на улице могут произойти всякие неприятные случайности, вплоть до снесения его трупа в морг, я исполнял ее просьбу, хотя не без неудовольствия. А тут приключилось что-то вроде нынешнего гриппа, или тогдашней доброй старой инфлюэнцы, - и к успокоению матери я проводил время у нее, за чтением - второй раз в жизни - "Идиота" Достоевского. "Атмосфера" этого романа, вместе с тревожными днями, с потухшим электричеством, с недавно прочитанной статьею Блока о мистицизме Достоевского и о сравнительной плоскости, или мелкоте, подобных же мотивов у Диккенса и у Эдгара По, - вместе с той пронизывающей сыростью ноябрьского Петербурга, - которая составляет фон для столь многих вещей Достоевского, - все это так и подмывало меня, так и влекло мои ноги туда, - в неведомые мне "страны", на какой-то Гренадерской набережной, где жил тот, про которого я уже год тому назад писал в своем дневнике: "первый поэт всех времен и народов".
       Как только я поправился - не прошло и недели, - и переселился в дом Мурузи, - я, не уславливаясь с Блоком ни письменно, ни, конечно, устно, о дне, - едва дождался вечера, когда, по моим понятиям, прилично было ходить в гости, - выскочил из дому, застукал тросточкой по обсыхавшей мостовой, - пробежал расстояние от Пантелеймоновской до Окружного суда, вскочил на империал "Введенской" конки и не заметил, как, приятно предвкушая встречу, предвещавшую мне столько упоительно глубоких минут, проехал нужный путь.
       Я соскочил, как только миновал Сампсониевский мост. В воздухе была сырая мгла, легкий туман. Стоял извозчик. Приблизительное направление пути, т.е., что это туда дальше по Большой Невке, - я знал. Но не больше. Я стал нанимать извозчика, но он не поехал за ту цену, которую я ему давал. Прошел несколько шагов, вижу другого двигающегося извозчика. Окликнул его. Он оказался без седока и согласился повезти меня к Гренадерским казармам. Хотя по пути выяснилось, что где они, возница не знал. В самом скором времени прохожие вовсе перестали попадаться нам навстречу. У кого бы спросить? - думали мы оба, я и извозчик. И тут я увидел одинокого пешехода на тротуаре у домов. Он был единственным живым человеком на добрые две-три сотни "метров". Я остановил извозчика, не доезжая нескольких шагов до шедшего к нам навстречу, высунул сначала голову из-под фартука, а потом решил вылезти и весь, спрашивая:
       - Не знаете ли, где тут Гренадерские казармы?..
       И, перебивая самого себя, и выскакивая весь из пролетки, -воскликнул:
       - А, да это вы, Александр Александрович!
       Тросточка моя от неосторожности движений, вызванной понятным волнением, покатилась вперед меня и упала, застучав посреди тротуара.
       Незнакомец подошел и приблизился почти вплотную ко мне:
       - Не знаю, кто это, не вижу, не узнаю... - сказал он своим глубоким, таким чистым, баритоном.
       - Вас-то я и ищу, - продолжал я радостно.
       Узнав меня, он наклонился к упавшей тросточке. Я, конечно, предупредил его движение. Какой он был милый!
       - Я, - сказал он, - к сожалению, зван сегодня к Рериху. И так как в первый раз получил от него приглашение, - было бы неловко не пойти...
       Я перебил его:
       - Ну, конечно, надо идти. Я же к вам без зова. А я пойду с вами вместе и провожу вас.
       - Отлично.
       Мы пошли. Весь путь до Галерной улицы через всю Петербургскую сторону и значительную часть Васильевского острова, - весь путь не был замечен ни одним из двух молодых людей, прошедших его. Мы еще долго простояли перед воротами Рериха, заканчивая разговор. Этот разговор я, вернувшись на конках домой, весь от слова до слова записал, заняв под него страниц четырнадцать из своей "Заветной тетради". Почти дословно приведен он и в моих "Воспоминаниях о Блоке", - так что мне не хотелось бы повторять его еще раз. Весь он гармонировал с петербургской ноябрьской ночью, - ее жутью, таинственностью, достоевщиной... Я рассказал Блоку недавно виденные сны, уже записанные в мой дневник, - сны, в которых фигурировала какая-то Женщина, "созданная" Достоевским. Он сказал мне, что переменил свое мнение по вопросу о "глубине Диккенса и Эдгара По...". Рассказывали друг другу об обмороках, о "пограничных" состояниях. Блок говорил о том, что он разучился "говорить". То есть, говорить о самом главном и наиболее, единственно, важном. Соглашался, между прочим, со мной в том, что "Стихи о Прекрасной Даме", - есть именно стихи об "этом"; указывал, что "Прекрасная Дама" - "только название, термин, к тому же данный Валерием Брюсовым". Находил, что говорить об этом он может теперь только схематично, казенно, - и не просто казенно, но "кощунственно казенно".
       Я отмечаю здесь это последнее, подчеркиваю это. Потому что друзья его ранней юности, находя, что "Блок периода "Нечаянной радости" (к которому он как раз тогда, пройдя через "Перекрестки" и "Ущерб", приближался) - "особенно невыносим". - Вследствие того-де, что, "предавая" свою чистоту, погружаясь в грязную жизнь, Блок не переставал претендовать на какое-то "учительство" в жизни. Нет же! Как и тогда он мучился тем, что "приходится, растерявши что-то, говорить отвлеченно, казенно", и это ему казалось "кощунственным", так и всегда - в годы, по крайней мере, близости моей с ним - Блок вовсе не считал себя призванным к "учительству" и "водительству". Его всегда мучило, - и это было одним из его "лейтмотивов", - то, что поэт не должен, не смеет "кощунствовать", выступая с эстрады с чтением своих "отживших" для него стихотворений. Это он называл "кощунственным". Вы помните, у Баратынского:
      
       В душе моей одно волненье,
       А не любовь пробудишь ты,
      
       эти замечательные строки, в которых так просто сказано "все"? Вот это-то "волненье" вместо "любви", "схему, вместо живой конкретности", - Блок всегда отвергал, этого боялся, это осуждал... И с опустошенным сердцем меньше всего претендовал на то, чтобы давать пищу сердцам других. Он думал, что такая пища - отрава.
       После этого разговора, в котором так странно, по общему нашему признанию, было все; в котором Блок предсказал, если можно так выразиться, некое мгновение, когда "вдруг познается обоими, - кто - другой, откуда он, какого духа, кому он служит..." - после этого разговора через несколько дней, как мы условились, я приехал к нему вечером на квартиру. Казенную квартиру в казармах занимал, как известно, отчим его, офицер гренадерского полка. Между прочим, скромнейший, болезненный человек, совсем не военного вида и очень мирно настроенный. Блок мне признавался, что я верно отгадал, что "Рыцаря-Несчастье" (Бертрана) из "Розы и креста" он списал, главным образом, с него, - имея портрет Франца Феликсовича перед своими умственными очами.
       У квартиры было уж очень ярко выраженное "лестничное" лицо. А именно, на окнах лестницы, как и на нижних стеклах окон его комнаты, вернее комнаты обоих "молодых" - .такими еще были тогда Блок с женою, - были наклеены прозрачные картинки - сцены из рыцарской жизни, - в готическом стиле. - Это необыкновенно шло к замковой "внутренности" их обиталища и обитателей! Вот такими представляешь себе "шателенов" и "шателенок", какими были - и занимавшаяся рукодельем Любовь Дмитриевна - и разговаривавшая со мною, внимательно глядевшая своими "преувеличенными" по сравнению с лицом глазами, его "вещая и мудрая", такая "особенная", как выражались друзья Блока той поры, его мать; его отчим (впрочем увиденный мною лишь в одно из следующих посещений этой квартиры); наконец, этот "рыцарь с головы до пят", - сам Александр Блок.
       На широком, большом, располагающем к труду письменном столе сбоку лежали раскрытые, обрезанные в четвертушку листы белой писчей бумаги; сверху одного из них надписывались, пока недоконченные, какие-то стихи.
       - Переводы из Байрона, "Анслейские холмы", - сообщили мне, когда я поинтересовался. - Для Венгеровского издания.
       - По подстрочнику, - скромно прибавил Блок.
       И, кажется, разговор сейчас же перешел на переводные стихи. По крайней мере, помню, что я читал, несколько робея перед матерью Блока, и по-французски и по-русски в своем переводе одно стихотворение Верлена. А, кроме того, помимо обычного угощения и довольно незначительных тем, главным образом, касавшихся меня, и того, что я читал еще несколько своих "оригинальных" стихотворений, - ничего запомнившегося в этот первый вечер в квартире Блока не было.
       В одно из ближайших за этим посещений квартиры Блока, -когда мы находились уже не в его комнате, а в столовой, -против меня сидел длинный студент-филолог, которого я запомнил в лицо в университете. Нос его был не менее длинен, и над ним маленькие глаза. Блок ранее предупредил меня, что это - Городецкий, очень интересный поэт. Действительно, чем-то совершенно необычным сразу повеяло от тех произносимых малоизящной скороговоркой стихов, - в которых звучали зараз и зачатки "зауми", и какое-то сверхъестественное проникновение в ту древнюю пору, о которой я не знал ничего, за исключением только того, что странным образом фантастически присоединялось к тому, что я видел когда-то в детстве на старой бумаге, рассматривая карту Древней Руси в каком-то старинном атласе, вынутом откуда-то дядею для показа мне. Из-под носа Городецкого вылетали странные звуки:
      
       Удрас и Барыба,
       Две темные глыбы,
       Уселись рядком...
      
       ...Какие-то жрицы...
       Краснее их лица,
       И спутанней волос,
       Но звонче их голос:
      
       "Удрас, Удрас,
       Поди ко мне, Веселый!
       Удрас, Удрас,
       Пади на нас,
       Тяжелый!
      
       А ты, Барыба,
       Оберемени,
       Беремя, Барыба,
       Пошли,
      
       Барыба, Барыба,
       Уж я понесу!
       Барыба, Барыба,
       Уж я принесу".
      
       И чудилось, что это в какой-то глубине веков славянские пращуры подлинно молятся и "шаманят" (я не знал еще тогда этого слова), искренно веруя в чудотворную силу каких-то двух деревянных обрубков. Вслед за этим шли другие стихи, из цикла "Ярила":
      
       Ярила, Ярила, яри мя
       Очима твоима!
      
       Или еще другие:
      
       Отточили кремневый топор,
       Собрались на серебряный бор,
       В тело раз, в липу два,
       Опускали.
      
       И кровавился ствол,
       Принимая лицо:
       Вот черта - это глаз,
       Вот дыра - это рот...
       Вот две жрицы десятой весны
       Старику отданы....
      
       В их глазах
       Только страх,
       И как снег белеют их тела...
       Так бела
       Только нежное дерево липа...
      
       Языческое жертвоприношение, - всем в ту пору казалось, -(впрочем, в тот момент еще очень немногим, а, в частности, Блоку, его домашним, присутствовавшим тут, да мне), - вставало при этих стихах перед глазами так точно, как если бы мы действительно были очевидцами его десять-двенадцать веков тому назад.
       Блок похваливал стихи. Городецкий ссылался на Рериха, на Александра Веселовского, еще на что-то ученое.
       Насколько тогда - ставший знаменитым вскоре - поэт был еще молод, скромен, безвестен и неуверен в себе, - дает достаточное понятие следующая подробность описываемого вечера. Кто-то из присутствующих заговорил о "возможности напечатания чего-нибудь из этого". Застенчиво читавший автор оторвал глаза от своих белых, испещренных воздушно-красивым почерком листков и скромно произнес:
       - Я хочу сделать опыт. Попробую послать несколько стихотворений, - вот этот цикл и еще один, - в "Вопросы жизни". Даже не для того, чтобы напечатали, на это я не надеюсь, но мне хотелось бы узнать мнение Георгия Чулкова. У него взгляд, мне представляется, правильный: отрагающий (?).
       Я, собственно, не уверен в глухом гласном звуке после "р": не то "а", не то "о", не то "ы", не то, может, "у". Гласный в этом положении, перед ударенным, как известно, "редуцированный". Но что остальные гласные и согласные в произнесенном Городецким, хорошим лингвистом и в ту пору, слове были именно таковы, - я ручаюсь. И тогда и теперь мне кажется вот такое словотворчество в обычном разговорном языке у таких людей, как Городецкий, допустимым и желательным. Мы же - и, надеюсь, читатель, если он не несносный педант, - поняли, что означает "отрагающий" взгляд Георгия Чулкова.
       Должно быть, в тот же вечер Городецкий решил предложить устроить "нечто вроде кружка". Чтобы постоянно собираться по очереди друг у друга, обмениваться творчеством и взглядами. Но, может быть, это было и позднее - уже после того, как Городецкий "был сведен" мною на "среды". Так как мне смутно помнится, что этот кружок по его мысли, уже тогдашней, должен был быть чем-то оппозиционным по отношению к старшему поколению, кругу Вячеслава Иванова, - быть уже "кружком молодых".
       Об университетском кружке, носившем полуофициально это имя и образовавшемся в "следующий сезон", - я буду рассказывать в своем месте.
       Следующее собрание наше, по старшинству, было в квартире Городецкого. Она помещалась на Лиговке. Такой "устроенности" и такого домашнего уюта и комфорта, как в Гренадерских казармах, в ней далеко не было. Кажется, оба брата жили в одной комнате; были еще на положении детей. Комнату украшала простенькая этажерка, на которой были расставлены никогда не виденные мною до того вещицы. Впрочем, и после того я никогда не видал подобного собрания. И уверен, что большинство читателей, как и я тогда, не подозревают о том, что подобные вещи существуют, хотя в отдельности, наверное, не раз держали такие предметы в руках.
       Вообразите себе ряды глиняных свистулек, петушков, медведей, лебедей и других фигурок очень примитивной работы, очень условно напоминающих своими формами те существа, которых при посредстве глины хотел изобразить вылепивший их кустарь. Иные из них точно были извлечены из скифских курганов, - таким налетом, такою патиной седых времен были они покрыты. Другие, вылепленные точно вчера, - тем не менее формою с очевидностью уходили через традиции в ту же седую эпоху. Их собирали по всяким губерниям, со всех углов России. Барашки, олени и вот эти лебеди с Ледою. В России была своя Т_а_н_а_г_р_а, восходившая к классическим, но как примитивно, как наивно выполненным образцам! Здесь, почувствовал я, истоки творчества старшего брата: такого атавистического, такого необыкновенного поэта.
       Однако, блюстителем этой небольшой скульптурной галереи был брат м_л_а_д_ш_и_й, Александр. Он был моим ровесником, но, что называется, "инфантилен". Впоследствии я сдружил его со своим младшим братом, и они, в компании еще с несколькими сверстниками, двумя "Шурами Поповыми" -пришедшими со стороны моего брата (но не родственниками между собой), составили параллельный кружку с_т_а_р_ш_и_х м_о_л_о_д_ы_х "кружок младших братьев", - не претендовавших на выступление в большой публике, - но издававших журнал для себя, со всякими странностями и чудачествами, - по мысли Александра Городецкого названный "Сусальное золото".
       Александр Городецкий был у_д_и_в_и_т_е_л_ь_н_о художественной натурой. Он был первым по времени художником-футуристом. Если почерк Сергея был прекрасен, - почерк Александра был еще прекраснее. Не столь разнообразный стилист в этом отношении, как Алексей Ремизов, - Александр Городецкий доводил до виртуозности некоторые возможности изобразительной красоты, кроющейся в старорусской скорописи. Думаю, что сохранился один из номеров "Сусального золота", переписанный его рукой. Там было "напечатано" -впоследствии действительно напечатанное в одном из футуристических сборников и, кажется, единственное, сочиненное когда-либо в жизни Александром Городецким, стихотворение, из которого помню несколько строф:
      
       Лебедь белая плыла
       Белая плыла,
       Лебедь белую звала,
       Белую звала...
      
       И за берегом ложился, стлался, стлался, расстилался
       Темный вечер...
       И над берегом начался, вспыхнул, рдел и разгорался,
       Грохотал, горел закат...
      
       Лебедь белая отстала,
       Лебедь белая устала,
       Белую устала звать...
       И задернулось, вздохнуло,
       Онемело небо-тело.
      
       Впоследствии Александр Городецкий вступил в особую дружбу с зародившимся поздно, в уже очень зрелом возрасте своем, футуристическим проповедником - чудным, потрясающим художником и мощным оратором, разносторонне одаренным доктором, профессором Н. И. Кульбиным. О нем я надеюсь немало поговорить в своем месте (годы общественной его деятельности - 1911-1917), а пока только об Александре Городецком.
       На выставке "Треугольник", по поводу которой, кстати сказать, упомянутый мною В. П. Лачинов, присоединившийся к "кружку младших братьев", как это ни противоречило его "паспортному" возрасту, так как он родился в 1865, а на самом деле даже в 1863 году, В.П.Лачинов сочинил следующую эпиграмму:
      
       Модерн стиль -
       В искусстве штиль;
       "Салоны" и "Венки" -
       Мальчишки и щенки...
       Ну, словом - "Бурлюки"!
       Точнее ж говоря,
       "Саргассовы моря".
       А "Треугольник" - хуже:
       Он - нечто вроде лужи.
      
       Так вот, на выставке "Треугольник", а может быть и "Венок", появились первые предназначенные для большой публики "опусы" Александра Городецкого, из области изобразительного искусства: более точно определить их место невозможно. Опус первый носил название: "Пятно". Опус второй - "Зародыш". Опус третий и последний на той же выставке был "Пятно-Зародыш". Сделаны были все эти опусы из ваты. Знаете, той - цветной, а отчасти белой ваты, которой недавно было в моде закладывать промежутки окон у нас на севере с сентября по май месяц. Впрочем, только белой: раскрашивал ее Александр Городецкий сам. (Я говорю "недавно" в твердой уверенности, что к тому времени, как книга моих воспоминаний выйдет в свет, т. е. по меньшей мере в очень недалеком будущем, - к тому времени будет оставлена жителями СССР эта вредная привычка уже окончательно, - как ее оставили в Петербурге в 1918-19 гг. Гигиена требует постоянной вентиляции комнат с открытием окон настежь. Кто уж очень простудлив, может герметически закупоривать щели между оконными рамами, прикрепляя к ним резиновые тесьмы. Лучше же всего, если между открытым весь день окном и "комнатою как таковою" будет идти вверх столб горячего воздуха от батарей водяного отопления).
       Естественно, что до такой степени ограничивая себя в смысле "материала", талантливый художник должен был вместе с тем здорово сузить и диапазон своих тем. "Лефовскую" мысль о том, что содержание произведения искусства ограничивается совокупностью приемов, без всякого каламбура, Александр Городецкий исповедовал вполне. Его мечтою было еще более "истончить" материал и приемы: создавать произведения искусства из листков "сусального золота", - материала, пленившего его ребенком на усыпанных золотыми орехами, покрытых искусственным снегом, рождественских елках.
       А. М. Городецкий безвременно скончался, лет двадцати восьми, - и, как слышно, от злоупотребления какими-то наркотиками (но не пьянством). Вот странная судьба! Я помню, однажды поздно вечером зашел он к нам на квартиру в Лесном, - где, в продолжение лет двух, вскоре последовавших за описываемым годом, стали проживать Городецкие, а недалеко от них - и мы. Он застал нас за чашками шоколада. Он произнес грозную филиппику по адресу людей, портящих себе нервы питьем шоколада по ночам... И вот, через несколько лет погиб сам жертвою подобной, но более сильной страсти.
       На этом втором собрании нашего кружка присутствовали присоединившиеся к нему со стороны Городецкого его товарищи - братья Юнгеры. Чистенько одетые студенты, один универсант, другой архитектор, - как выяснилось вскоре, марксисты. Один брат, В. А. Юнгер, уже несколько лет как умер. Во время войны он выпустил книгу стихов: "Песни полей и комнат". В этой книге были терцины и всякая другая строгая форма. Но помню такие строки, посвященные С. М. Городецкому:
      
       Тебе, я знаю, любо все земное:
       На скромно убранном столе
       Ты встретишь острый сыр с душистою слезою,
       И фрукты крымские в старинном хрустале;
       И золотой налив, и виноград жемчужный
       Обступят вин любимых ярлыки...
       И мирно полетят слова беседы дружной,
       Как журавлиной стаи вожаки...
      
       Знаю, читатель, если он - классик, уже давно квалифицировал этот мой прием - вводить каждого нового поэта, о котором вспоминаешь, - как "testimonium paupertatis" {"свидетельство о бедности" (лат.).} автора, но ведь в поэте главное - его поэзия, а не то, носит ли он траур на ногтях и "рубашку имени Семашко", или воротнички. Оба брата Юнгера, впрочем, выделялись своею наружностью и из поэтов, и из студентов: оба носили длиннейшие крахмальные воротнички, очень черные (незасаленные т. е.) тужурки и вычищенные ботинки. Кроме того, волосы их были очень недлинные. Брат-художник показал свои рисунки. Потом он стал известнейшим архитектором. Недавно я встретил его сотрудником "Бегемота". Но он мне не показался старше, чем был тогда, двадцать три года тому назад.
       Но я совершенно позабыл, что не только тогда, у Городецкого, - но и на, так сказать, организационном собрании кружка, т. е. у Блока, присутствовал еще один поэт, - тогда уже окончивший университет и занимавший какое-то место на государственной службе, Александр Алексеевич Кондратьев. Я сюда не буду его "вводить" "Кентаврессами", "Сатирами" и "Коринфскими девушками", - надеюсь, поющими во внутреннем ухе каждого читателя со страниц нескольких выпущенных им книжек стихов. У этого молодого, скромного по языку, одетого в черное штатское платье, поэта-чиновника, каким Кондратьев был, можно сказать, по собственному самоопределению, у него был свой любимый поэт Н. Ф. Щербина. Большое место в его душе занимали также Алексей К. Толстой и Л. А. Мей. О первых двух он оставил какие-то исследования. И помню, что в статье о Щербине А. А. Кондратьев подчеркивал: "Наконец он устроился на государственную службу, что всегда было заветною мечтою поэта".
       О себе он рассказывал, что его тянуло на филологический факультет, и фактически он учился как бы именно "на нем", слушая все лекции Б. А. Тураева об ассиро-вавилонянах, читая все книги Рагозиной и держа у себя годами взятые из университетской библиотеки десять томов сочинений по античной мифологии. Однако "из уважения к отцу" кончил факультет ю_р_и_д_и_ч_е_с_к_и_й: отец желал его видеть на государственной службе.
       А. А. Кондратьев был постоянным посетителем Федора Сологуба. От его, кондратьевских, стихов веяло почти столь же подлинным чутьем праэллинской культуры, как от Городецкого - праславянской. Только по форме они значительно стояли ниже: форма эта была слишком прилизанной, очень "зависимой" от литературных традиций. Его последовательницей, ближе к нашим дням, была молодая, пожалуй, более талантливая, чем ее ближайший предшественник на этом пути, поэтесса Татьяна Ефименко. Ее книга стихов вышла во время войны. Спасаясь от туберкулеза, она путешествовала на лошадях по башкирским степям в течение одного лета. К сожалению, целебный воздух Башкирии не помог через два года после этого против руки убийц, покончивших с нею и ее матерью, известным историком А. Я. Ефименко, и покончивших очень схоже с тем, как другие убийцы покончили с товарищем А. А. Кондратьева по университету и литературному кружку в нем, - а также и по первым печатным опытам (оба - в "Новом пути") - Леонидом Семеновым.
       Но - удивительное дело! А. А. Кондратьев сам тоже бесследно исчез в военную или послевоенную пору. Удивительно, что нигде никаких сведений о нем нет. Что никто (за исключением автора этих строк), по-видимому, и в печати о нем не вспомнил.
       Отчасти потому, что Кондратьев с самого начала самоопределился как один из "deorum minorum" {"младших богов" (лат.).}. Однако на его долю выпало несколько успехов в продолжение его недолгой литературной дороги. Один из них - премия (единственная, выданная за стихи!) на конкурсе 1906 года, устроенном "Золотым руном". Писали стихи и рассказы на тему "Диавол". По рассказам, первая премия была присуждена "Ex aequo" {"поровну" (лат.).} A. M. Ремизову и М. А. Кузмину.
       Стихи и рассказы посылались под девизами, - но - "Ех unguibus leones" {"По когтям узнают льва" (лат.).}.
       А вот П. П. Потемкину - премию не присудили, хотя стихи его напечатали. П. П. Потемкин присутствовал на следующем заседании кружка, у меня. А может быть, я уже привел его и на то, второе, к Городецкому. Во всяком случае, в дальнейшем он, как и другие мои приятели: Б. С. Мосолов, Анат. и Алекс. А. Поповы, - он уже бывал. Хотя Блок высказывал следующее характерное для той поры, предшествовавшей "театральной par excellence" {по преимуществу (фр.).} полосе его жизни, опасение:
       - Насчет Потемкина сомнительно. Вдруг он станет актером...
       Я, помню, спросил:
       - И что же?
       - Будет нехорошо для нашего кружка (выйдет, что он плодит актеров, т.е. пошляков).
       Последней фразы, написанной в скобках, Блок не произносил. Я однако привожу ее из своего воображения. - Наподобие того, как слушатели в концерте воображают звуки, исходящие из скрипки, когда исполнитель давно оторвал от струн смычок и ведет им по воздуху.
       У меня есть одно стихотворение, заканчивающееся так:
      
       Если это еще не любовь, --
       Любви нет на свете.
       - Будем плакать, будем плакать вновь!
       - Как дети? - Да...
       Когда я прочел эти стихи (дело было гораздо позднее, на рубеже войны) Вячеславу Иванову, он совершенно правильно отгадал, хотя и не вполне точно формулировал, в чем тут дело. Он сказал:
       - А о_б_е_р_т_о_н_о_м звучит: "как дети".
       То есть еще раз эти слова. Строя стихотворение, я именно имел в виду это явление иллюзорных звуков, которые дадут внушенную рифму. Недосказанная мысль Блока относительно Потемкина была, держу пари, именно такова.
       У Городецких в тот вечер был еще Н. В. Недоброво. Он-то особенно развивал мысль о нужности "кружка". Он приводил в пример кружок конца 90-х гг. вокруг Дягилева. Перечисляя имена прекрасных художников, организовавших "Мир искусства", он говорил про каждого в виде рефрена: "А теперь - процветает". Мысль была правильная: благодаря кружку, в каждом из них развивалась индивидуальность от некоего "осмоса", возникающего между общающимися в какой-нибудь сфере людьми.
       О, как великолепен был тогда Недоброво! Как я уже упоминал, он принадлежал к числу "литературных студентов". Но изо всех них был наиболее щеголеватой внешности. Он был безукоризненно красив. Кажется, Стеллецкий, скульптор только между прочим и близкий с Городецкими по личным связям и художественным устремлениям живописец, Стеллецкий выставил о ту пору статуэтку, изображающую Н. В. Недоброво. У него была стройная, словно точеная фигурка, - впрочем, вполне достаточного, почти хорошего среднего роста. Он тоже ходил в студенческом сюртуке. Он был все-таки для студента чересчур эстетичен. Впоследствии я встречусь с ним в воспоминаниях поближе, более вплотную. А сейчас вот в_ы_д_а_м Сергея Городецкого. (Это можно сделать, потому что Недоброво уже нет в живых).
       То ли Недоброво ушел ранее других, то ли Городецкий сказал то, что ниже следует, в другой раз; - может быть, на пути со мною к Вячеславу Иванову, - но я очень хорошо помню такие его слова:
       - Недоброво нам в кружке не нужен. Он производит впечатление, что вот-вот начнет собирать табакерки и будет говорить только о художественных качествах уников из своего собрания, и ничем во всем мире не интересоваться. В тридцать лет будет сюсюкающим стариком.
       И так как ни с моей, ни с Блока стороны (впрочем, мне неизвестно, посвящал ли его в свое решение Городецкий) протестов против этого "отвода" не последовало (неинтересно, по какой причине), - то Недоброво и перестали извещать о собраниях кружка. Уже у меня, где происходило следующее собрание, его не было. И отлично помню, как он потом, случайно попав на одно из собраний, заговорил, между прочим, так:
       - Что же, друзья мои (медлительно и с расстановкой, показывая тоном, что он у_г_а_д_а_л), что же, друзья мои, я не получаю больше извещений?
       Я отлично помню, что у кого-то из нас был на собрании еще и начинавший тогда поэт Яков Годин. А кроме вышеназванных, в кружок входили еще следующие друзья Блока: Е. П. Иванов, - в настоящее время известный писатель для детей (см. "Женя" в дневниках Блока), - затем сестры Гиппиус-художница Т. Н. и, кажется, однажды - нелюдимая скульпторша, Н. Н. Не помню, с чьей стороны был приглашен на то самое собрание у Блока, на котором был прочитан "Балаганчик" (пьеса), виртуоз-музыкант А. А. Мерович. Старший брат Б. С. Мосолова, без вести пропавший в 1920 году, Петр Сергеевич, тоже подававший хорошие надежды пианист, ученик Блюмберга, несколько раз играл в кружке с большим проникновением любимых им Вагнера и Грига. Наконец, раз был брат Е. П. Иванова, художественный (а тогда и музыкальный) критик, А. П. (монография о Врубеле: в недавнее время - удивительная "полуповесть" "Калейдоскоп"). Раз или два, также у Блока, был на собраниях в феврале и в марте приезжавший тогда из Москвы Андрей Белый.
       Но сейчас в хронологическом порядке следуют опять "среды".


 
« Пред.   След. »

Direct/ADVERT


Direct/ADVERT



Rambler's Top100