Блок Александр Александрович Памяти Александра Блока

Оглавление
Блок Александр Александрович Памяти Александра Блока
Страница 2
Страница 3

       Вот что говорит автор "Двенадцати", вот как он нас учит относиться к его созданию. Мы знаем различные интерпретации "Двенадцати". Одна из них такая: когда Александр Александрович перестал быть певцом "Прекрасной Дамы", появились у него в поэзии тройки и вино, и вообще его муза стала широкой русской душой, "катай-валяй"; и "Двенадцать" такая же широкая русская душа, - Катька, Петька, размах русской души. Это - черносотенное взятие "Двенадцати". Есть другое, - когда, не понимая, выхватывают "Двенадцать" из того фона, на котором эта поэма в двадцатилетние искания Александра Александровича нарастала, выхватывают и пристегивают к какой-то партии. Что же получается? "Двенадцать" выходит в купюрах, - два-три лозунга; например, можно вырезать: "мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем" - как я видел на одном плакате - и останется от "Двенадцати" один плакат. С точки зрения такой поэзии можно Александру Александровичу уделить скромное место на той скамейке, на которой первое место занимает Демьян Бедный. Но не должны ли мы сказать и тройкам, и этим плакатам: - "руки прочь!" Руки прочь от нашего национального поэта!
       Привожу здесь для иллюстрации один личный случай. Я в течение года работал с кружком пролетарских поэтов, и я знаю, в их индивидуальных и личных выявлениях, как им дорог Александр Александрович. Не потому, что можно сделать такие-то или такие-то купюры для плакатов из его строчек, а потому что он вообще был прекрасным поэтом, потому что он писал так чудесно: "золотистые пряди на лбу, золотой образок на груди"... Возьмем стихи лучших пролетарских московских поэтов, напр. тов. Александровича и др., - сколько там черт, которые бы никогда не преломились в их творчестве так, как они преломились, если бы не было музы Александра Александровича Блока! Предоставьте говорить действительно пролетариату, а не окончившим - или неокончившим Университет интеллигентам, тем, против которых писал Александр Александрович. Эта интеллигенция - мелкая интеллигенция, господа! За интеллигенцию писал Блок, за интеллигенцию пролетарскую, за интеллигенцию крестьянскую, за интеллигенцию интеллигента, за интеллигентного человека, конкретного человека, стремящегося к свободе, равенству и братству. Вот к этому сводятся все чаяния Александра Александровича Блока.
       Кончу тем, с чего начал - мы уплощаем национальных поэтов, мы берем из них только то, что нам нравится; а если бы мы пристально вгляделись в лик Пушкина, Гете. Блока, то увидали бы, что всю жизнь мы будем из этого бездонного моря, из моря символов, вычерпывать темы. Возьмем же образ Александра Александровича, переживем этот образ, проведем его, как разорванного Диониса, между тройками и плакатами, выведем его из нашего "царя в голове", не свергнутого самодержавия старого мира. Когда этот "царь в голове" будет свергнут, тогда действительно настанет третья духовная революция, которая и приведет к мистерии человеческих отношений, о которых всю жизнь мечтал Александр Александрович.
       Александр Александрович в своем третьем испытании, в своей третьей ставке - задохнулся, задохнулся в том издыхании Дракона государственности, который опахнул его. Этот третий страшный порог и был собственно порогом восхождения Александра Александровича от нас в ту страну воспоминаний живой мысли, в которой он и продолжает общаться с нами. И Александр Александрович, если мы воскресим его в нашей памяти, будет долго еще в десятилетиях тем организующим центром, который всякий раз будет вставать между нами, когда мы соберемся и погрузимся в память о нем; судьба этого русского Фауста есть судьба всякого крупного человека-поэта.
       Фауста разложили Лемуры, но Ангелы отобрали его младенческое сознание, - его приносят в духовный мир, где стоят три Гиерофанта - гиерофанты ума, свободы, равенства, братства, философии - Софии, любви и воли. Там, в этой из века загаданной "Вольной философской ассоциации," в треугольнике этом возникает он по новому, там умирает Фауст "in Puppenzustand". Многие из нас берут эту последнюю сцену как сумятицу образов. Возьмите по другому. Фауст видит Божию Матерь, или Символ всего космического, одновременно и человеческого, и созерцает тайну Ее; в глубине Она идет в сопровождении трех грешниц - Марии Египетской, Марии Магдалины и Гретхен, - это три музы Александра Александровича. Мария Египетская - это та, чей образ земной вонзал ему в сердце французский каблук. Есть в его поэзии и тот образ земной, который в душе русской, падающей, и в падении своем остается святым - образ Марии Магдалины; и третий образ, образ Гретхен - образ той, кто первая его встретила, той, которая должна была быть для него Беатриче, - образ "Прекрасной Дамы", которая превратилась в следующем этапе - мы видели - в королевну страны воспоминаний. Там эти три образа, три музы сливаются опять в один образ, в тот образ, о котором Владимир Соловьев сказал: "в свете не меркнущем новой богини небо (максималистский утопизм) слилося с пучиною вод" (с конкретной человеческой жизнью). Такое слитие - не разрешение вечных загадок, а слитие двух линий в одну линию - вся жизнь Александра Александровича. И мы стоим перед этой жизнью, прислушиваемся к шагам ее, и будем еще долго-долго прислушиваться...
       Сотворим же в своем сознании вечную память нашему любимому, близкому, в наши страшные годы с нами бывшему, русскому поэту.
      
     
       А. 3. Штейнбеpг
       Хотелось бы поделиться воспоминаниями об одном небольшом, но весьма примечательном эпизоде из последних лет жизни Блока, об эпизоде, не совсем случайным свидетелем которого мне пришлось быть. В вечер 15-ro февраля 1919 года по ордеру Петроградской Чрезвычайной Комиссии А. А. Блок был арестован у себя на квартире и немедленно препровожден в помещение Комиссии на углу Гороховой и Адмиралтейского проспекта, где он и оставался до утра 17 февраля, когда ему снова возвращена была свобода. С утра воскресенья, 16-ro февраля, до самого освобождения А. А., т-е. ровно сутки, я провел с А. А. почти неразлучно в хорошо известных многим петербуржцам сводчатых комнатах N 94, 95 на верхнем этаже дома прежнего Градоначальства. Эти сутки нам пришлось провести почти неразлучно в буквальном смысле этого слова, так как из-за непомерно большого количества арестованных, недобровольные жильцы этих слишком густо населенных комнат делили служившие и для сидения и для спанья койки, и появившийся в 95-ой комнате утром в воскресенье Блок, ночь спустя после моего водворения в одном из ее углов, рад был поделиться ложем с единственным еще с воли знакомым ему человеком.
       Следует заметить, что и А. А., и я попали сюда по одному и тому же делу или, правильнее сказать, по одному и тому же поводу, так как дела, как это очень скоро и выяснилось, в сущности никакого и не было. Не лишним будет поэтому быть может, предпослать самим воспоминаниям об арестованном Блоке несколько слов о тех обстоятельствах, которые привели к этой неожиданной для меня встрече с А. А. в столь необычной обстановке и которые сделали эту встречу не совсем случайной.
       За три или четыре дня до ареста Блока в Москве Всероссийской Чрезвычайной Комиссией вторично, после кратковременной легализации, арестован был центральный комитет партии левых социалистов-революционеров, и началась ликвидация партийных организаций по всей России. Об этом я узнал в пятницу утром, в день моего ареста и накануне ареста Блока, от него самого, когда, явившись по обыкновению на заседание Научно-Теоретической Секции Театрального Отдела, застал там, кроме постоянных ее участников, еще и А. А., тоже работавшего
       в то время в Театральном Отделе и являвшегося председателем его Репертуарной Секции. Поздоровавшись, А. А. сказал мне:
       - А Вы знаете, Р. В. арестован... Он был заметно взволнован, и его слова прозвучали отрывисто.
       - Как?
       - Вы еще не читали сегодняшней газеты? Тут я развернул утренний выпуск "Северной Коммуны" и прочел подробное сообщение о московских арестах в связи с раскрытием "заговора левых социалистов-революционеров"; среди арестованных было несколько хорошо мне известных имен, но об аресте в Петербурге Р. В., члена нашей Теоретической, а также Репертуарной Секции, ничего не упоминалось. Тем не менее связь обоих происшествий не вызывала сомнений.
       - Надо немедленно что-либо предпринять... - снова отрывисто и решительно произнес Блок. - Я переговорю с Всеволодом Эмильевичем.
       В. Э. Мейерхольд занимал должность заместителя заведывающего Театральным Отделом Народного Коммиссариата по Просвещению и был наиболее близок к представителям правительственной партии. Блок тут же рассказал все подробности ареста Р. В., которые он знал от жены арестованного, и изложил свой план действий.
       Волновало его больше всего то, что арестованный, как он слишком хорошо знал, был только писатель, и вся его практическая деятельность сводилась исключительно к тому, что он последовательно отстаивал свои убеждения и верования в литературе. А между тем он был арестован больной и с сильно повышенной температурой. Последнее обстоятельство особенно встревожило А. А., и он очень опасался, как бы арест и предполагавшееся отправление арестованного в Москву не отразились на нем роковым образом. Несомненная вздорность обвинения - участие Р. В. в заговоре - превращала весь этот случай в сплошную нелепость, и в то же время дело шло как казалось А. А., не больше и не меньше, как о жизни близкого человека.
       План действий Блока был прост. Близкие и литературе и правящей партии люди, и первым делом Мейерхольд, должны взять арестованного на поруки, покуда следствие, в чем никто из нас не сомневался, не выяснит совершенную непричастность Р. В. к делу, если таковое вообще существует. Вместе с тем Блок предложил устроить соединенное заседание обоих секций, в которых работал Р. В., для принятия формального постановления о незаменимости арестованного, как работника, чтобы личное ходатайство поручителей поддержать также и ходатайством оффициальным. В случае неуспешности этого пути Блок предполагал обратиться еще с особой просьбой к Горькому.
       Блок спустился вниз к Мейерхольду и вскоре вернулся с сообщением, что мы сейчас можем начать заседание, в котором примет участие и В. Э. Через несколько минут все были в сборе, предложение А. А. было, конечно, принято единогласно и осталось только написать самый текст постановления. Покуда секретарь составлял текст, Блок, по прежнему проявлявший, несмотря на свою, непокидавшую его и теперь внешнюю сдержанность, все признаки сильного волнения, выкуривал одну трубку махорки за другой и, наконец, в явном нетерпении, взял лист бумаги и сам начал что-то писать, думая над каждым словом, зачеркивая, исправляя и снова восстановляя первоначально написанное. Между тем секретарь наш уже кончил и огласил проект постановления.
       - Да, так лучше, - сказал А. А., - я сам хотел написать, но у меня ничего не выходит.
       Постановление переписывалось на машинке. Блок интересовался, как и когда оно будет доставлено по назначению, считал недостаточным послать его по почте и успокоился на этот счет лишь тогда, когда Мейерхольд предложил немедленно отправить бумагу на Гороховую с курьером.
       Бумага была приготовлена. Блок предложил лично всем на ней расписаться, заседание кончилось, но всем как-то не хотелось расходиться.
       План А. А. был выполнен только отчасти. В беседе выяснилось, что никак невозможно взять арестованного на поруки без его ведома и согласия. Снестись же с ним не представлялось возможным так просто: он был строго изолирован, как, впрочем, и все арестовывавшиеся по распоряжению Чрезвычайной Комиссии.
       Все были явно неудовлетворены. Наше бессилие помочь было слишком очевидно. Когда я, уходя, подал А, А. руку, он, чуть-чуть улыбаясь, сказал мне:
       Не встретимся ли мы с Р. В. гораздо скорее, чем предполагаем?
       Предчувствие его очень скоро оправдалось, хотя и не вполне.
       В тот же вечер ко мне на квартиру явились незваные гости с ордером Чрезвычайной Комиссии на производство обыска и на арест независимо от результатов обыска. Последнее обстоятельство сильно встревожило моих домашних.
       - Не расстраивайтесь, - утешал их руководивший арестом агент Комиссии: - у нас сегодня список большой, и все - писатели, художники, профессора.
       Мне вспомнились сказанные на прощание слова.
       Список действительно был большой. По крайней мере, в помещении для арестованных при Василеостровском Совете Депутатов, куда собирали арестованных на одном только Вас. Острове, я очутился в обществе М. К. Лемке, К. С. Петрова-Водкина и А. М. Ремизова. Как на следующее утро выяснилось, мы ночевали в квартире, которую занимал прежде Ф. К. Сологуб. Из квартиры этой он был лишь недавно выселен, и Ремизов, как и Петров-Водкин, нередко здесь бывавшие, отлично ее знали. Не хватало только самого хозяина квартиры хотя по имевшимся сведениям в списке Чрезвычайной Комиссии значился и он.
       За утренним кипятком мы стали обсуждать, какие такие причины столь неожиданно собрали в столь неожиданном месте. Я рассказал о последнем соединенном заседании двух секций Театрального Отдела, и тут Петрова-Водкина осенило.
       - Постойте! Постойте! - воскликнул он. - Теперь все понятно! Это не кто иной, как наш дражайший Р. В., да вот еще - Философская Академия. Но раз так, то непременно должен быть арестован и еще кое-кто, и непременно Блок. Все, миленькие, встретились; все там будем!
       Упомянутая Петровым-Водкиным "Философская Академия" был тот кружок, который всего лишь за несколько дней до этого в последний раз собрался на квартире у арестованного Р. В. Это был кружок основателей будущей Вольной Философской Ассоциации, к которому с самого начала принадлежал и Блок. Догадка Петрова-Водкина оказалась правильной: весь упомянутый "длинный список", как впоследствии выяснилось, был ни чем иным, как копией с списка адресов, записанных в книжке у Р. В.; при допросах же Р. В. в Москве следователем В. Ч. К. Вольная Философская Академия играла далеко не последнюю роль.
       Как бы там ни было, перспектива встретиться с автором "12" на пресловутой "Гороховой" уже не казалась слишком фантастичной.
       Однако, когда нас в субботу днем перевезли в трамвае туда, Блока там еще не было. Мы долго дожидались следователя. Лишь поздно вечером нас допросили, и очень скоро всех, кроме меня, отпустили. Меня же, впредь до выяснения некоторых обстоятельств, отправили наверх.
      
       По порядку, заведенному на Гороховой, каждое утро сообщался список арестованных, препровождавшихся отсюда в места более постоянного заключения, главным образом, на Шпалерную, в так называемую "Предварилку". И в это утро. воскресенье 17-го февраля, список был сообщен, и камеры значительно разгрузились. Многие койки освободились совершенно, и арестованные, разделявшие их с другими или не нашедшие еще себе никакого определенного пристанища, в том числе и я, начали устраиваться на новых местах. Только что я разостлал шубу на сеннике и поставил свой саквояж у изголовья, как мне бросилась в глаза высокая; статная фигура входившего Блока.
       Это было до чрезвычайности странно. Весь облик Блока как-то резко выделялся на фоне этой жуткой картины человеческих бед. Одна ночь в этой совершенно особой и ни с чем не сравнимой атмосфере, в которой причудливо сплетались предсмертная тоска и робкая надежда, удалая беспечность и тяжелые сны, ужас перед неизвестностью и светлые воспоминания - одной такой ночи достаточно было, чтобы на все лица легла мрачная тень, чтобы во всех взорах загорелось одно и то же страстное желание: поскорее бы вон отсюда! подальше, подальше отсюда!
       Блок вошел, как он входил обыкновенно куда-нибудь, где много случайных и незнакомых людей. Таким я видел его входящим в переполненный вагон трамвая: чуть-чуть откинутая назад голова, плотно сжатые губы, взгляд, спокойно-ищущий на чем бы остановиться. Он вошел, как будто собираясь пройти насквозь или чтобы, сказав кому-нибудь два слова, повернуться и уйти обратно тем же легким упругим шагом, каким он вошел. И было странно видеть, как вот этот свободный в заключении человек сейчас натолкнется на глухую стену и должен будет остановиться или даже отпрянуть. Мне было как-то неловко пойти к нему навстречу, хотя после тяжелой ночи это был первый блеснувший луч.
       Но взгляд его уже встретился с моим, и мы невольно улыбнулись друг другу и крепко пожали друг другу руку. Теперь я уже не просто смотрел на Блока, а удивлялся, почему с ним поступили иначе, чем с другими моими спутниками. Мы обменялись новостями.
       Вот что я узнал от него: в приемную к следователю внизу он попал уже около полуночи, очевидно, очень скоро после того, как меня оттуда препроводили наверх. При личном обыске, производившемся при первой регистрации до водворения в приемную, у него из вещей, бывших при нем, забрали только записную книжку, В приемной у следователя он провел целую ночь, так как до поздней ночи следователь был занят, а затем прервал свою работу до утра. Приемная была полна народу, не перестававшего прибывать всю ночь. Всю ночь он провел поэтому почти без сна, и только какой-нибудь час поспал, растянувшись не то на скамье, не то на полу. Лишь сейчас утром его допросили, и в результате - вот он здесь.
       - Да, но в чем же дело? О чем Вас спрашивали? Что Вы отвечали?
       Его спрашивали, как и всех нас раньше, о нашей связи с партией левых социалистов-революционеров. На вопрос этот Блок ответил, что связь сводится к сотрудничеству в разных изданиях партии - и только, так что он даже не знаком ни с кем из ее политических деятелей. Но в чем же выразилось его сотрудничество? - В печатании стихов, например поэмы "12 ", и статей. - Что мог бы он еще прибавить к своим показаниям? - Ничего больше. Через некоторое время ему сообщено было, что освободить его не могут, и его отправили сюда наверх.
       - Придется посидеть, - с виноватой как бы улыбкой сказал А. А,
       Между тем освободившиеся после утренней разгрузки койки уже все давно были разобраны, а народ все прибывал. Приходили одиночки, как и Блок, направляемые сюда снизу разными следователями; появлялись и небольшие новые партии, переведенные из разных других мест заключения для дальнейших допросов; среди тех и других были и такие, которые отсюда могли быть отправлены прямо на казнь.
       Камера гудела, как улей. Тут все были и знакомы и незнакомы друг с другом. Во всяком случае, одно каждый верно знал о каждом, что нет тут ни одного, кто согласился бы остаться здесь добровольно хотя бы одну лишнюю минуту. Это всех как-то уравнивало и стирало все различия умственного уровня, привычек прошлого, все различия возможного будущего. Все приведены были к какому-то одному общему знаменателю. Были же тут люди самые различные. Среди знакомств, которые быстро завязались здесь у Блока, были представлены все классы общества - от генерала и до пьяного извозчика, служившего в Чека, от профессорского сына, высокопросвещенного ценителя новейших муз до неграмотного ямбургского крестьянина, превосходившего всех лишь в одном искусстве - непрерывно сквернословить. Были тут и спекулянты, и взяточники, и убийцы, и честные революционеры, и просто ни в чем неповинные люди. Но все эти знакомства начали завязываться у Блока несколько попозже. Покуда что мы стояли безмолвно у стола подле моей койки, присматриваясь и прислушиваясь и с лихорадочной поспешностью выкуривая папиросу за папиросой.
       - А видите, - вдруг обратился ко мне А. А. - третьего дня я верно подумал, что история с Р. В. коснется и нас. - И сейчас же, как бы почувствовав некоторую естественную между нами в этой обстановке близость, он прибавил;
       - Можно мне на время остаться здесь? Так мы стали соседями по тюремной койке.
      
       За время, прошедшее с раннего кипятка до появления Блока, у меня уже составился обширный круг знакомств в этом хаотическом и непрерывно текущем миру. Некоторые знакомства завязались еще внизу, в приемной у следователя. Покуда Блок, растянувшийся на нашей койке, дремал после бессонной ночи, я присел к столу, за которым сидело несколько политических. Это были все левые с-ры, рабочие и матросы;
       которых в эти дни арестовывали десятками. Они уже знали, что и я арестован в связи с измышленным заговором левых социалистов-революционеров, и естественно заинтересовались также и моим знакомым, только что поселившимся в моем углу. Я назвал Блока.
       Трудно передать их изумление когда они услышали это имя. - Не может быть! Не может быть! - все повторял моряк Ш., годами сидевший в тюрьмах дореволюционных и уже успевший познакомиться и с тюрьмами революционными. - Впрочем, все может быть, - прервал он самого себя: - только знаете это фактик не только биографический, но и исторический!
       Матрос Ш. сам был немного литератор, он подробно изучал историю революционного движения среди моряков и даже кое-какие результаты своих исследовании успел напечатать. Другие товарищи его не так быстро справились с подвернувшейся им трудной задачей.
       - Но позвольте, однако, товарищ, - обратился ко мне один из рабочих: - ведь товарищ Блок сочинил "12" - так?
       - Ну, конечно.
       - А это вещь какая: революционная или контр-революционная?
       - Думаю, что революционная.
       - Как же революционная власть может товарища Блока сажать на Гороховую?
       Я предпочел ответить вопросом:
       - А вы-то сами, товарищ, революционер или контр-революционер?
       Он улыбнулся, радуясь наперед моей легкой победе над ним:
       - Ну, уж вы меня не обижайте: и без того обидно.
       - То-то! - сказал я.
       - То-то! - повторил он, и все весело засмеялись кругом. Между тем, весть о том, что здесь известный писатель Блок, уже успела облететь обе камеры и вокруг нашего стола собралась целая куча народу. Многие спрашивали, где он, и на цыпочках подходили к койке, на которой он дремал чтобы взглянуть на него, и снова отходили в раздумьи, односложно делясь своими впечатлениями. Не все они знали о нем раньше, хотя бы по наслышке, многие только слышали о нем и уже совсем не многие читали его. Эти последние были почти исключительно политические. Но всем было как-то отрадно знать, что вот здесь, на этой "Гороховой два" вместе со всеми "известный писатель" и, взглянув на него, все уже потом с участием, которое сохранилось к нему весь этот день до самого его освобождения, подходили к нему, чтобы как-нибудь выразить свое доброе чувство.
       Очевидно, сам внешний облик Блока внушал всем, что именно таким должен быть собою "известный писатель", и что это человек, во многом отличный от других.
       Покуда А. А. дремал, я оставался героем всей камеры. Но вот он очнулся и подошел к нам. Немедленно завязался диспут. Затеял его бывший кавалерийский офицер С., и вот по какому поводу.
       С. прославился на войне необыкновенно лихим набегом в глубокий тыл германского расположения. Об этом подвиге в свое время писали во всех газетах, а фотография героя обошла все иллюстрированные приложения. С. считал себя поэтому большой знаменитостью и, знакомясь с кем-нибудь из арестованных, он произносил свою фамилию с гордостью, ожидая как будто немедленного изъявления преклонения и восторга. Но, конечно, мало кто знал так точно хронику войны, и в большинстве случаев лихому кавалеристу приходилось самому как-нибудь заводить разговор о войне и о ее героях. Внимание, которое привлекал к себе Блок, пришлось ему не совсем по вкусу. Когда Блок подошел к нашему столу, С. немедленно представился:
       - Какова ирония судьбы! - сказал он. - Моя фамилия С. - повторил он. Блок промолчал.
       - Вы может быть слышали о деле... и он назвал какое-то число 15-ro года, и тут же еще раз рассказал про блестящий подвиг, им совершенный.
       - Так вот я говорю: как будто бы нам с Вами место не здесь, а на самом деле - как раз наоборот, и я всем это объясняю, хотя и никто не хочет согласиться. Ведь социализм - это что? Равенство, так? - Равенство! Ну, так значит ни у кого никаких знаков отличия быть не должно. Вот у меня забрали полученного мною, не скажу, чтоб не по заслугам, Георгия и совершенно справедливо! Вот Вы пишете стихи и пользуетесь заслуженной известностью - это тоже своего рода Георгий, значит забрать Вас!
       Блок спросил его:
       - А Вас разве за то арестовали, что Вы отличились на войне?
       - За то или не за то - моя фамилия С., и в этом все дело.
       - Ну, батенька, - сказал один из моряков социалистов-революционеров. - И мнение же у Вас про социализм... - и он энергично начал характеризовать прежнее офицерство, войну и ее прославленные подвиги. Блок заступился за кавалериста, на которого начали уже наседать со всех сторон:
       - Вы к нему несправедливы, - сказал он, - существует и такое представление о социализме. Еще большой вопрос, какое представление о нем победит в жизни. Он повторяет не только белогвардейские слова, но и слова некоторых из социалистов.
       - Такой социализм наш худший враг, - сказал моряк Ш.
       - Однако, - возразил А. А. - вот же Вы говорите это не на свободе, а в тюрьме.
       - Верно, Александр Александрович, Вы правы. Товарищ С. не так уж глупо рассуждает!
       - Однако, - обратился ко мне А. А.: - Шигалевщина действует: и прямо, и навыворот.
       Приближался час обеда; все разбрелись к своим койкам составлять "пятерки". Дело в том, что обед заключенные получали не каждый в отдельности, а сразу пять человек в одной большой деревянной миске. Заключенным самим предоставлялось разбиваться для этого на партии по пяти человек. Приходилось отказываться от "буржуазных" привычек. В Блоке, только что узнавшем про обеденные порядки, боролись привычная брезгливость с сильным аппетитом.
       - А Вы будете обедать? - спросил он меня.
       - Да, я думаю, как все.
       - А знаете, было бы хорошо с этими настоящими товарищами, - сказал А. А.: - они все какие-то чистые.
       Это, действительно, было так. Среди пестрой массы арестованных политические отличались не только выражением своего липа, но и поразительной чистоплотностью. Арестованные моряки и рабочие, между тем, уже взяли нас, неопытных "интеллигентов", под свое покровительство. К нам подошел моряк Ш.
       - А Вы все еще ни к кому не пристроились? Хотите к нам, А. А.?
       - Если можно...
       Мы стали в очередь, и Ш. начал подробно объяснять Блоку, почему он рад видеть его здесь:
       - Писатели все должны видеть своими глазами. Кто сможет сказать, что он пережил русскую революцию, если он ни разу не побывал в Чрезвычайке. Вот теперь Вы и с этой стороны увидели дело.
       - Но с этой стороны я никогда не хотел видеть революцию, - возразил Блок.
       - Значит, Вас интересует только парад! -
       - Нет, не парад, - снова возразил Блок: - а настоящая правда, здесь разве она есть?
       Они явно не понимали друг друга и говорили о двух разных правдах. Блок с усмешкой обратился ко мне:
       - Вот Вам случай пофилософствовать по-настоящему. Но философствовать нам в данную минуту уже не пришлось. Уже суп был налит в нашу миску, мы получили каждый по куску хлеба и по деревянной ложке и вернулись к нашему столу. У всех нас были кое-какие собственные запасы, и мы выложили их тут же на стол. Затем мы приступили к исполнению обряда: каждый по очереди опускал ложку в миску, на дне которой плавали кусочки конины, и, проглотив свою ложку супу, дожидался, пока очередь снова дойдет до него. Все мы, очевидно, были одинаково "деликатны", и, когда миска опорожнилась, вся конина оказалась в неприкосновенности на дне.
       - Эх, деликатные вы! - сказал рабочий П. и тут же взял газетный лист, оторвал от него пять лоскутов бумаги, достал свой перочинный нож и стал накладывать каждому по равному числу кусочков мяса.
       Блок раскраснелся от горячей похлебки; вся обеденная церемония, видимо, привела его в хорошее расположение и, с трудом разжевывая жесткую конину, он начал шутить:
       - Зачем же Вы, товарищ П., себе тоже положили на бумажку, могли бы свою порцию оставить в миске.
       - Нет, это уже оставьте! По-товарищески, так по-товарищески, чтоб всем было одинаково...
       Обед кончился. Большинство арестованных растянулось на койках. К Блоку подошел хорошо одетый господин и, поклонившись, торжественно произнес:
       - Позвольте представиться! Ваш искреннейший почитатель! - Начала их разговора я не слышал; А. А. убедил меня расположиться посвободнее на койке, и я задремал.
      
       Когда я, приблизительно через час, проснулся, господин с хорошими манерами, прислонившись к столу, все еще беседовал вполголоса с Блоком, сидевшим на краю койки у моих ног, или правильнее, господин все еще продолжал говорить, а Блок молча его слушал.
       - Понимаете, Александр Александрович, - говорил искреннейший почитатель Блока: - для меня между внешним видом книги и ее внутренним содержанием дисгармония немыслима: переплет - это как бы аккомпанимент к стихам. Ну вот, например, "Ночные часы" - Вы понимаете, как трудно подобрать тон кожи; иль решить вопрос: одноцветный корешок или же под цвет обреза. Совершенно ясно, например, что "Ночные часы" не допускают золотого обреза. Да, но какой же? Наконец я, остановился на голубовато-синем. Знаете, такого цвета, как плащ; у Мадонны Леонардо. Вы согласны со мной, Александр Александрович?.
       - Да, разумеется.
       - Ах, Александр Александрович, если б Вы знали, что для меня значит:
       "Не жаль мне дней, ни радостных, ни знойных,
       ни лета зрелого, ни молодой весны"!
      
       И он почти шепотом декламировал одно стихотворение за другим. - Или это например:
       "Она ждала и билась в смертной муке".
      
       - Как Вы много знаете наизусть, - сказал А. А. - пожалуй, больше моего.
       А искреннейший почитатель, ободренный похвалой Блока, то вполголоса, то снова совсем шепотом, продолжал читать и читать стихи, перемежая их отрывками из своей собственной биографии. Когда он, наконец, растроганный и утомленный, отошел к одному из своих ближайших товарищей по несчастью (он с двумя спутниками был задержан при попытке переправиться через финляндскую границу), Блок, повернувшись ко мне, сказал:
       - А Вы знаете, за такое добродушие невольно прощаешь все! И притом они все теперь в такой беде. Жалко, что ему не удалось перебраться за границу.
       Наступили сумерки. В первой камере уже зажгли электричество. Кое-где играли в карты. Распивали чай. Много курили. Некоторые из политических, к которым за это время успели прибавиться еще два правых эс-эра-интеллигента, вели разговоры на злобу дня. В их углу было наиболее шумно, и внимание Блока невольно обратилось в ту сторону. Среди споривших выделялась высокая видная фигура стройного старика в военной форме. Он молча и внимательно прислушивался к спору, от поры до времени снисходительно и иронически улыбаясь. Его строгое лицо, бритое, с коротко остриженными усами, казалось удивительно знакомыми.
       - Вы не знаете, кто это такой? - спросил меня Блок. Я как будто где-то видел его. Это как будто кто-то из видных жандармских генералов.
       В это время свет подали и в нашу камеру, и при ярком освещении фигура казавшегося столь знакомым незнакомца еще резче выделилась среди болезненного вида рабочих и изможденных лиц интеллигентов.
       - Он как будто исполняет работу последнего из своих подчиненных - заметил Блок. И в самом деле, этот несомненно бывший сановник как будто подслушивал с очень прозрачной целью горячие речи споривших между собою правых и левых эс-эров. Они же не обращали никакого внимания на него, и постепенно лицо его так и застыло с язвительной улыбкой на губах. Блок не сводил с него глаз:
       - Это первое определенно неприятное лицо, которое я вижу здесь, - сказал он. Сановник, как будто почувствовав пристально устремленный на него взгляд, повернул голову в нашу сторону, и глаза его встретились со взглядом Блока. Он быстро отвел их, лицо его изобразило какую-то полу-презрительную гримасу, и он, наклонившись к ближайшему своему соседу, стал его о чем-то расспрашивать.
       - Он Вами также заинтересовался, - сказал А. А.
       - Какое старо-режимное лицо, - задумчиво произнес Блок. Тут к нам с приглашением на "чашку чаю" подошел левый эс-эр матрос Д., и Блок пересел к другому столу. Я же принял вызов сразиться в шахматы и часа на два потерял А. А. из виду.
       Когда я после боя вернулся в наш угол, Блок сидел за столом с юным матросом, который рассказывал ему о разных своих похождениях. Арестован он был за то, что заступился на рынке за какую-то обиженную милицией бабу: ему пригрозили, он выхватил револьвер, милиционеры набросились на него, побили, а при обыске у него в кармане нашли лево-эс-эровскую прокламацию. Так и он приобщен был к "заговору левых эс-эров".
       - Эх, - сказал он, поднимаясь с табуретки, - самое верное средство - это проспать до лучших времен. Отправляюсь в дальнее плавание - и он протянул руку, как если бы он действительно собирался в далекое путешествие.
       - Он милый, - сказал А. А. - Какие они все милые!
       - А Вы не скучали?
       - Нет, знаете, тут много очень интересного.
       К нам подошел правый эс-эр О.
       - Блок, неправда ли? И Вы среди заговорщиков? Блок улыбнулся.
       - Я старый заговорщик.
       - А я не левый, я правый эс-эр. Блок ответил, как бы возражая:
       - А я совсем не эс-эр.
       - Однако, заговорщик?
       - Да, старый заговорщик, - с прежней улыбкой ответил А. А.
       К нам присоединился новый собеседник, всего только недавно попавший в нашу обитель, с которым я успел познакомиться за шахматной доской. Это был молодой помещик Ж. из лицеистов, кажется сын адмирала, уже не только с хорошими, но далее с изысканными манерами.
       - А я, - обратился он ко мне, возобновляя прерванный разговор, - все-таки не могу понять, как образованный человек может быть социалистом.
       Блок улыбнулся. Ж., уже знавший, кто такой Блок, обратился прямо к нему:
       - Вы улыбаетесь? Простите, мы незнакомы, но ведь тут поневоле приходится sans faсon. Неужели Вы не согласны?
       - Нет, не согласен. Почему Вы так думаете?
       - Но помилуйте, - воскликнул Ж.: - ведь социализм нельзя себе и представить без egalite. Но неужели и Вы будете утверждать, что все одинаково умны, одарены, талантливы? Я думаю, что вся наша беда в том, что мы слишком скромны. В России образованное сословие всегда хотело опуститься до уровня массы, а не возвысить ее до себя. Теперь за это расплачивается вся Россия.
       - Не думаю, чтоб мы были слишком скромны, - сказал Блок, - да и неизвестно еще, расплачивается ли Россия.
       - Да, я слышал, что Вы революционер. Но Вы, кажется, меньшевик?
       В глазах Блока блеснул веселый огонек.
       - Нет, - сказал он, - я не меньшевик, да и вообще ни к какой партии не принадлежу.
       - А я никогда не слышал, чтобы были беспартийные революционеры.
       А. А. рассмеялся:
       - По Вашему бывают только беспартийные контр-революционеры?
       Молодой человек отошел разочарованный. Блок сказал:
       - Опять шигалевщина навыворот!
       Время проходило довольно быстро. Вскоре после ужина все окончательно разбрелись по своим углам, и мы с А. А. также улеглись на нашу общую койку.
      
       - Как Вы думаете, что с нами будет? - спросил А. А.
       - Я думаю, - сказал я, - что Вас очень скоро отпустят, а мне еще придется посидеть и, вероятно, переселиться на Шпалерную.
       - А у меня такое предчувствий, - сказал Блок, - что мы с Вами еще долго будем так вместе. Когда я пришел утром сюда наверх, я справился, нет ли здесь Р. В., но мне сказали, что его уже отсюда перевели. Быть может, мы нагоним его там, на Шпалерной; а затем вероятно в Москву? Это длинная история.
       Я еще раз попросил его рассказать подробно о разговоре со следователем; выходило так, что его сдержанность и лаконичность, да еще пожалуй то, что он в изданиях преследуемой партии помещал не только стихи, но и статьи - что это было единственным основанием для иного отношения к нему, чем к другим задержанным накануне писателям. Самое неблагоприятное впечатление, несомненно, произвела его лаконичность; так лаконично во все времена отвечали следователям и инквизиторам лишь самые заклятые враги всякой святой и светской инквизиции.
       - А Горький знает о Вашем аресте?
       - Да, знает и наверное сделал все, что в его силах; но, очевидно, что в данном случае и он ничему помочь не может. Уже прошли целые сутки.
       Половина ламп была потушена. Все кругом спали или собирались заснуть, кое-где раздавались стоны: это кошмары напоминали забывшимся о страшной действительности. В каком-то углу слышно было стрекотание: перебранка из-за просыпанной нечаянно на пол махорки. Не спал и не пытался заснуть лишь тот старик с "старо-режимным лицом", как охарактеризовал его Блок, который с своей стоявшей у противоположной стены койки все время то поглядывал в нашу сторону, то снова поднимал глаза к потолку, о чем-то тревожно думая. Он снова привлек внимание А. А.
       - А это ведь несомненно жандармский генерал, и ему грозит большая беда. Но его даже почти как-то не жалко. Мне раньше казалось, что я его где-то видел, но нет, это просто тип бросился в глаза. Ведь я много их видел почти в таком же положении.
       И Блок стал мне рассказывать о своей работе в Верховной Следственной Комиссии при Временном Правительстве. К сожалению, я не помню точно характеристик отдельных деятелей старого режима, которые он давал при этом; эти характеристики заключались болышей частью в одном-двух эпитетах, сразу намечавших профиль. Иногда он попутно касался и представителей нового правительства. Меня заинтересовало, какое впечатление на Блока производил сам А. Ф. Керенский.
       - В нем было нечто демоническое, - сказал Блок, - и в этом тайна его обаятельности.
       - Но что же это за демон? - спросил я. - Уж во всяком случае не "глухонемой".
       - О нет, - сказал Блок, - такова, например.... И он назвал имя одной известной писательницы. - Среди женщин таких много, среди мужчин их почти не встречаешь.
       - Ну, а среди старорежимных сановников Вы заметили нечто подобное?
       Тут Блок стал подробно объяснять, по каким мотивам он взял на себя работу в Следственной Комиссии: он никак не мог убедить себя, что весь старый уклад один сплошной мираж и ему хотелось проверить этo на непосредственном опыте. Но опыт этот привел его к результату еще более крайнему: что все это было не только миражем, но какою-то тенью от тени, каким-то голым и пустым местом.
       - У этих людей ничего не было за душою. Они не только других обманывали, но и самих себя, и главное, продолжали настойчиво себя обманывать и после того, как все уже раскрылось с полной очевидностью. Единственной человек, быть может, у которого душа не совсем была мертва - это была Вырубова. Да и вообще, среди них распутницы были гораздо человечнее. Но общая картина - страшная.
       - Ну, а теперь разве лучше? - сказал я. Блок задумался, затем, приподнявшись на локте и как бы в чем-то извиняясь, сказал:
       - Я думаю все-таки, что лучше.
       - Ну, вольнодумство и любомудрие как встарь, так и поныне не признаются гражданскими добродетелями, - сказал я, имея в виду, между прочим, и потерпевший крушение план наш об учреждении свободной Философской Академии.
       Разговор перешел на отдельных участников нашего кружка и, в связи с теми или иными лицами, на занимающие их планы, на их чаяния и разочарования. Блок при этом проявлял исключительную субъективность и говорил не столько о людях, сколько о непосредственном чувстве, которое они и их проявления в нем вызывали.
       Беседа наша затянулась часов до трех, и мы прерывали ее несколько раз только для того, чтобы побороть то и дело снова надвигавшуюся опасность: - клопов. А. А. лежал ближе к стенке и самым педантичным образом уничтожал их, сползавших откуда-то сверху по свеже выбеленной стене.
       Наконец, утомление взяло верх, мы пожелали друг другу покойной ночи, и А. А. скоро заснул крепким сном. Как сейчас помню эти ставшие вдруг огромными глазные впадины, слегка раскрытый рот, всю голову, запрокинутую назад с выражением бесконечной усталости и какой-то беспомощности. При отпевании в церкви лицо Блока отдаленно напоминало своим выражением тот образ, который запечатлелся у меня в ночь, когда я, переутомленный впечатлениями дня, еще долго не мог заснуть и, размышляя Бог знает о чем, вглядывался в черты этого ставшего мне на минуту столь близким человека. Все как будто спали; не спал, кроме меня, один только генерал с "старорежимным лицом".
       - Товарищ Блок!
       Человек во всем кожаном громко назвал имя и ждал отклика, но, "товарищ Блок" спал крепко и не откликался. Я указал агенту на А. А., а сам не без труда разбудил его.
       - Вы товарищ Блок?
       - Я.
       - К следователю!
       Блок поднялся и молча, протирая глаза, пошел вслед за ним.
       Было около четырех ночи. Я не сомневался, что этот поздний вызов может означать только скорое освобождение, и мне хотелось дождаться возвращения А. А. за вещами. Я развернул книжку. Все еще не спавший "жандармский генерал" быстро спустил ноги с койки и, чуть-чуть поколебавшись, встал и направился прямо ко мне:
       - Разрешите прикурить...
       Я видел, что эго только предлог и вопросительно смотрел на "генерала".
       - Скажите пожалуйста, - обратился он ко мне, - Ваш приятель - это ведь писатель Блок? А он по серьезному делу? Я сказал, что по всей вероятности его сейчас освободят.
       - Понимаете ли, начал мой поздний гость, очевидно давно собиравшийся поделиться тем, что у него на душе, - я в совершенно таком же точно положении. С минуты на минуту жду решения участи. Ах, какая это мерзкая, низкая личность! Представьте себе только: отправляюсь вчера в моторе на Николаевский вокзал, там меня ждет салон-вагон, чтобы отвезти на Восточный фронт (я начальник всей артиллерии одной из действующих армий), и вдруг меня самым неожиданным образом задерживают и препровождают сюда. Такая мерзкая, низкая личность! Это донос! И я понимаю, если бы это еще было из каких-нибудь честных побуждений, а то просто низкая интрига и ничего больше! Не он получил назначение, а я, и вот готов потопить человека самым гнусным способом. Но я не боюсь, меня сам Лев Давидович лично знает (он имел в виду Троцкого), я потребовал, чтобы немедленно отправили телеграмму ему. С минуты на минуту должен быть ответ... (он посмотрел на часы) Уже четыре часа!... Однако, я думал, что быть может ночью уж не вызывают, но вот позвали же приятеля Вашего.
       Волнение его возрастало с минуты на минуту. Было ясно, что дело для него идет действительно не больше, не меньше, как о всей его участи. Он продолжал:
       - Я, понимаете ли, загадал, что если мне суждено на этот раз уйти невредимым от этой гнусной клеветы, то выйду я не позже, чем этот вот Ваш приятель. Вы удивляетесь? Я, видите ли, наслышался здесь о нем, ведь это тоже такая судьба: видный революционер - и вдруг здесь! И не то чтоб там какой-нибудь переворот, или что-нибудь такое...
       - Ну, какой же он видный революционер: это писатель, и даже не писатель, а поэт.
       - Ну, не говорите, такие люди самые опасные. Я всегда так рассуждал. Не будь у нас всех этих графов Толстых и тому подобных, никогда не произошло бы то, что случилось, это несомненно.
       - Скажите, генерал, разве Лев Толстой не стоит какой-нибудь потерянной провинции? Вы не согласны с этим?
       - Ну, да, Вы человек не русский, Вам легко так рассуждать. А посмотрите, в конце-то концов, теперь разве не то же, что и раньше было? Я, знаете, это быстро уразумел. Генерал всегда есть генерал; без генералов армии быть не может; и великая держава не может быть без сильного правительства. А раз есть правительство, то должна быть и тюрьма, и расстрелы, и все, что хотите. А такие люди, как Ваш приятель, они всегда элемент нежелательный, и каждый серьезный государственный деятель это отлично знает.
       Я принужден был согласиться, и он еще долго пояснял свою мысль примерами из самого недавнего своего опыта. Наконец Блок вернулся. В глазах у генерала сверкнуло злорадство.
       Блоку вернули взятую у него записную книжку, потребовали кое-каких объяснений по поводу некоторых адресов и записей, сказали, что дело его скоро решится, и отправили обратно наверх. Он сам, как и при первом допросе, ни о чем не спрашивал.
       Генерал поднялся с нашей койки и сказал:
       - А я, пожалуй, еще успею Вас нагнать! Вот сосед Ваш объяснит Вам, обратился он к Блоку, - а теперь желаю покойной ночи.
       Я передал Блоку нашу беседу.
       - Мы, очевидно, с первого взгляда узнали друг друга, - улыбнулся он. - Ну, а теперь надо попытаться снова заснуть.
       Проснулись мы довольно поздно. В камере жизнь уже шла своим обычным порядком, уже начали готовиться к очередной отправке на Шпалерную, когда снова появился особый агент и, подойдя к Блоку, сказал:
       - Вы - товарищ Блок? Собирайте вещи... На освобождение! Затем он с таким же сообщением направился к "генералу". Блок быстро оделся, передал оставшийся еще у него кусок хлеба, крепко пожал руку моряку Щ., матросу Д., рабочему П. и попросил передать привет неоказавшемуся по близости ,,искреннейшему почитателю". Мы расцеловались на прощание.
       - А ведь мы с Вами провели ночь совсем как Шатов с Кирилловым - сказал он.
       Он ушел.
       Так кончилось кратковременное заключение того, кто называл себя сам в третьем лице - "торжеством свободы".
      
       Иванов-Разумник
       В воскресенье, 7-го августа, в Вольной Философской Ассоциации было обычное открытое заседание, - мы слушали доклад о Гете, - когда пришла не слишком неожиданная и все же ошеломившая весть: сегодня утром умер Блок...
      
       Было это всего три недели тому назад - и как будто года прошли с тех пор: так смерть эта перерезала нашу эпоху на две совсем разные части - "до" и "после". Смерть эта - не рана в душах наших, которая затянется, заживет; смерть эта - не разрезала, а отрезала; не порез, но разрыв, не рана, но ампутация. Смерть Блока - символ; он умер - умерла целая полоса жизни.
       И вот - всего три недели прошло, а уже можно смотреть в это прошлое историческим взглядом, нужно вспоминать, поднимая в памяти крепко залегшие, но такие близкие пласты, что, казалось бы, рано еще будить их к жизни. Вот почему, быть может, было правдиво наше первое чувство, когда мы было решили не устраивать никаких заседаний "памяти Блока", предоставив это тем, кто может теперь о Блоке говорить спокойно. Я говорю - быть может это первое чувство было правдивым, но обстоятельства заставили нас от него отказаться: не успел Блок умереть, как справа и слева - или, вернее: справа и справа - стали раздаваться всякие случайные голоса, которые хотели из Блока сделать свое знамя - даже не знамя, а какой-то боевой вымпел. Мы же - твердо верим, что Блок есть знамя целой эпохи, и знамя только самого себя; и литературным и политическим партиям, желающим причислить его к себе, надо с самого же начала сказать - руки прочь! Руки прочь! - кто хочет из Блока сделать поэта прошлого времени; руки прочь! - кто из Блока хочет сделать поэта "будущего" в кавычках.
      
       Но это - не моя задача сегодня; Андрей Белый в своей речи коснулся этого, дав облик цельного Блока, облик поэта-Диониса, не разорванного Менадами. Моя задача иная: вспомнить об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации, членом-учредителем которой он был. Но наша "Вольфила" создавалась и росла в бурном процессе кипения эпохи, и в отношениях А. А. Блока к Вольфиле мне - да и всем вам - может быть интересно лишь то, что отражало самую эпоху, начиная с семнадцатого года. Я расскажу только очень немногое, - многого не скажешь не потому, что времени мало, а потому, что время еще не пришло; это многое могло бы составить целую книгу, которая вероятно никогда не будет написана. Итак - из многого ограничиваюсь только очень немногим.
      
       Мне придется начать несколько издалека, с года революции, чтобы рассказать об отношении Александра Александровича к Вольной Философской Ассоциации; придется быстро пройти по широким и крутым ступеням, годам революции, чтобы самому себе ответить на вопрос: как это случилось, что поэт революции не пережил революции. Мы знаем теперь: не душа Блока изменилась - изменилась душа революции; ни от чего Блок не отрекся, но он задохся, когда исторический воздух, очищенный стихийным взрывом, снова отяжелел и сгустился. Не в радостный час победы умер Блок; но смерть была его победой.
      
       Когда после прерванного заседания нашего 7-го августа я зашел в последний раз наедине попрощаться с Александром Александровичем и увидел его уже на столе в пустой белой комнате, то хоть и не время было вспоминать стихи Блока, - не до стихов было, - но сразу вспомнилось: "Иль просто в час тоски беззвездной, в каких-то четырех стенах, с необходимостью железной усну на белых простынях?" Вот они, передо мною, эти четыре стены... И знаю я: подлинно "в тоске беззвездной" уснул навеки среди них поэт. Простор революции - и смертная тюрьма; взорванный старый мир - и четыре стены; радость достижений - и беззвездная тоска. Как же могло, как могло свершиться это? Ведь не обман же памяти: "Все это было, было, было, свершился дней круговорот; какая ложь, какая сила, тебя, прошедшее, вернет?" И как могла после того буйного воздуха стихии, которым поэт и мы дышали в "Двенадцати" и в "Скифах", появиться такая беззвездная тоска, от которой и умер поэт?
       Тоски беззвездной не знал он в том семнадцатом году, с которого начинаю я эти краткие воспоминания. Я поздно встретился с Александром Александровичем - всего за десять лет до его смерти; но здесь я не коснусь двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого и пятнадцатого года, эпохи "Розы и Креста", эпохи третьего тома стихотворений Блока, когда так часто приходилось видеться с ним и вести часами и ночами затягивавшиеся разговоры. Об этом - не сегодня. Были речи с ним до войны - о войне, до революции - о революции; были долгие беседы о символизме, в котором А. А. Блок видел (как и в войне, как и в революции) попытку прорыва омертвелых тканей хаотического Космоса или, что то же, космического Хаоса (его слова). Но, повторяю, об этом - не теперь. Теперь вспомню лишь о том, как встретились мы с Александром Александровичем уже летом семнадцатого года, после почти двухлетнего перерыва наших былых встреч. Вихрь последних лет войны и полугода "февральской революции" лежал между нами, когда в середине июля мы случайно столкнулись в трамвае и с полчаса потом вместе шли по улице.
       Кто мы и где мы? не на разных ли полюсах земли? Ведь эпохи сменились за два эти года, и быть может говорим мы на совсем разных и чуждых языках? Старые годы наших бесед целыми ночами в уютном редакторском кабинете "Сирина" - подлинно уже старые годы, и все былые уюты - дела давно минувших дней. Уж не жалеть ли о них? - Я знал прекрасно, я твердо верил - хотя и ставил эти риторические вопросы, - что так "ощупывать" друг друга совсем не нужно; я шутя напомнил, говоря о современной эпохе "керенщины", что "всемирный запой" не излечивается никакими "конституциями'" - если даже они носят имя "политической революции" (стихи Блока: "А вот у поэта - всемирный запой, и мало ему конституций"...). Блок улыбнулся, но тут же согнал улыбку с лица и сказал: "Да, знаете, - душно"! В пятнадцатом, в шестнадцатом году было тоже душно, но по иному; была духота предгрозовая, была духота подвала. Но вот стены разрушились, гроза разразилась - но снова душно, хотя и по иному: душно потому, что пытаются стиснуть, оковать стихию революции, которая ворвалась в жизнь, но еще не весь сор смела с лица земли. И мы поняли, что незачем нам говорить о партиях, о направлениях, но лишь о тоне и ощущении подлинной революции; где она, там был и Блок. В "керенщине" он задыхался.
       Вскоре после этого мы встретились вторично и уже не переставали видеться до последнего года. Я зашел к А. А. Блоку вскоре после первой встречи и принес ему недавно вышедший первый том сборника "Скифы". Вспоминаю об этом потому, что идея этого сборника связана не только с позднейшими "Скифами" Блока, но и с Вольной Философской Ассоциацией, зародившейся еще годом позднее. Идея духовного максимализма, катастрофизма, динамизма - была для Блока тождественна со стихийностью мирового процесса; только случайным отсутствием Александра Александровича из Петербурга и спешностью печатания сборника объяснялось отсутствие имени Блока в "Скифах". Первый сборник, посвященный войне, вышел в середине 1917 года, второй, посвященный революции, тогда уже печатался; я сказал Александру Александровичу, что не представляю себе третьего (предполагавшегося) сборника "Скифов'' без его ближайшего участия. Он был уже знаком со "Скифами" и тотчас же ответил согласием. В "Скифах'' тогда принимали то или иное участие почти все те, кто позднее так или иначе вошли в Вольную Философскую Ассоциацию.
       К концу 1917 года, уже после октябрьской революции вышел второй сборник "Скифов", опять без произведений Александра Александровича; он должен был появиться впервые в третьем. Кстати рассказать: в первом сборнике было напечатано стихотворение Валерия Брюсова "Скифы", и тогда мы говорили с Александром Александровичем, насколько эти брюсовские "Скифы" мало подходят к духу сборника (настолько мало подходят, что, печатая их, мы, редакция сборника, сами переименовали их в "Древних скифов" - так и было напечатано), говорили и о том, какие ,,Скифы" должны бы были быть напечатанными, чтобы скифы были скифами, не "древними", а вечными. А. А. Блок напомнил об этом разговоре тогда, когда в начале восемнадцатого года дал мне прочесть только что написанных своих "Скифов". Вместе с тогда же написанными ,,Двенадцатью" они должны были открыть собою третий том нашего сборника.
       Но времена переменились - не до "сборников" больше было. Жизнь, после Октября, кипела и бурлила, неслась бешеным темпом. Все силы наших сборников были перенесены с весны 1918 года в ежемесячный журнал "Наш Путь", а еще ранее того, с осени 1917 года, в литературный отдел газеты "Знамя Труда", где и были напечатаны, через немного дней после написания, и "Двенадцать" и "Скифы". Помню, как торопил меня с их печатанием Блок, - "а то поздно будет": ожидали наступления германцев и занятия ими Петербурга.
       Кружок "Скифов", "Знамени Труда", "Нашего Пути" - тот кружок, о котором говорил А. А. Блок в своей посмертной записке о "Двенадцати". "Небольшая группа писателей, - говорит в ней Блок, - участвовавшая в этой газете и в этом журнале, была настроена революционно, что и было причиной терпимости правительства (пока оно относилось терпимо к революции). Большинство других органов печати относилось к этой группе враждебно, почитая ее даже - собранием прихвостней правительства. Сам я участвовал в этой группе, и травля, которую поддерживали против нас, мне очень памятна. Было очень мелкое и гнусное, но было и острое".
      
       Пройдем мимо этого и мелкого, и гнусного, и острого, мимо той травли, которой подвергся из всей группы больше всех именно Блок за свои "Двенадцать". Именитые поэты наши, травившие тогда Блока, печатно сообщавшие, что отказываются выступать на одних с ним вечерах и неподававшие ему руки - уже наказаны в полной мере: их имена перейдут потомству в этой связи с именем Блока ... Глухие, они не слышали в те дни того "шума от крушения старого мира", того "слитного шума", который слышал он, того "шума", о котором двумя десятилетиями ранее сам он говорил:
       "Но ясно чует слух поэта далекий гул в своем пути" ... К слову: вся судьба Блока в этом юношеском стихотворении. Помните: "Он приклонил с вниманьем ухо, он жадно внемлет, чутко ждет; и донеслось уже до слуха: цветет, блаженствует, растет... Все ближе - чаянье сильнее, но, ах! - волненья не снести ... И вещий падает, немея, заслыша близкий гул в пути" ... Я сказал - здесь вся судьба Блока; да, с той лишь разницей, что не от приближенья гула он "пал, немея", а от смертельной тишины старого мира, сменившей собою пронесшийся гул. Глухие не слышали его; другие - слышали и не слушали: ненавидели. Оставим их, и мелких, и гнусных, и острых.
      
       Я не буду касаться и той "одной из политических партий", о которой говорит в своей записке Блок, и которой органами были и "Знамя Труда", и "Наш Путь". Или - только два слова. Наша "скифская" группа соединилась не на политической платформе, не на этом пути сошлись все мы с А. А. Блоком, и только те, которые именовали всех нас "прихвостнями правительства", говорили, что мы, дружно работавшие вместе и в газете "Знамя Труда", и в журнале "Наш Путь", состоим на иждивении партии левых социалистов-революционеров. Нет, "скифы" - не партийны, но они и не аполитичны. Правда вот в чем: левые эсеры были тогда единственной политической партией, понявшей все глубокое значение культуры вне всякой политики, партией, предоставившей нам экстерриториальность в своих органах (весь "нижний этаж" газеты, весь литературный отдел журнала были в нашем полном распоряжении); эти "политики" поняли, перед каким мировым явлением они стоят, когда впервые читали "Двенадцать" и "Скифов" Блока. И хотя с тех пор партия эта раздробилась и раскололась, хотя ей были суждены всяческие удары, хотя Александр Александрович не был, конечно, никогда членом ни этой, ни какой бы то ни было партии, но все же, поминая его, помянем добром и тех, отошедших, которые чутко отнеслись к поэту, поняв его величину и значение.
       Но это только к слову. Возвращаюсь к Александру Александровичу, к его переживаниям весною 1918 года. Острые это были переживания, он сам говорит; и уж конечно не было в них и следа "тоски беззвездной". Нет, не тоска была - был вихрь, смерч, стихия поднималась, катастрофа старого мира чуялась, и поэт "в последний раз отдался стихии"; была вера, была надежда, что революция не остановится на своем социальном рубеже, что она перейдет через эту ступень, что она пойдет и по другим, менее проторенным и более высоким путям. Вот почему так болезненно сжался Блок, когда знаменитый "Брест" стал ответом жизни на его "Скифов", когда в середине 1918 года уже ясно определились дальнейшие пути русской революции. Блок сжался и потемнел; горение кончалось, пепел оставался; медленно приступала к сердцу "беззвездная тоска". Да, как сам он сказал десятилетием раньше:
       "И неслись опустошающие, непомерные года, словно сердце застывающее закатилось навсегда" ...
       Зиму 1918 - 1919 года он переживал как "страшные дни" (так надписал он одну подаренную свою книгу в декабре 1918 года). Он вспыхнул было в последний раз при известии о новой волне революции - в Германии; но скоро погас. "Страшные дни" обступили его. Он видел их в прошлом, он провидел их в грядущем. "Мы, дети страшных лет России - забыть не в силах ничего. Испепеляющие годы! Безумья-ль в вас, надежды-ль весть?" Так говорил он до войны, так чувствовал он после революции.
       Sis transit gloria revolutiae! Начинается тихая сапа старого мира; дни стихийного взлета революции - не вернутся. "Времена не те!" - надписал мне Александр Александрович на экземпляре "Двенадцати"
       1-го марта 1919 года. И тихо, тихо, но беспощадно въедалась в душу поэта беззвездная тоска.
       Слушайте революцию! - говорил нам поэт годом раньше. Этого клича поэт теперь не повторит - и не потому, чтобы отказался от него. Слушайте революцию, конечно; но помните, что есть революция и революция, что есть революция, которая строит мир новый, и есть революция, которая укрепляет корни мира старого, - "и если лик свободы явлен, то прежде явлен лик змеи, и ни один сустав не сдавлен сверкнувших колец чешуи"... Этой змеей, этим змием была для поэта государственность, и в ее возрождении чуял он возвращение старого мира. Помните, в "Двенадцати": "скалит зубы - волк голодный - хвост поджал - не отстает"... И из волка вырос он в огромного всепожирателя Левиафана. И какими бы лозунгами ни прикрывалась победа Левиафана, но для поэта стихии, для поэта, который так чувствовал "дух музыки", она - всегда победа старого мира, уничтожение ростков мира нового.
       "Тоска беззвездная" заполонила душу поэта. Иногда он пытался стряхнуть ее, пытался верить в новые близкие взлеты, пытался иной раз вернуться к живой вере, построить ее хотя бы на мелких фактах. Припоминаю: как-то ранней весною 1919 года возвращались мы с ним ночью по грязи и снежной слякоти с одного литературного вечера, проходили пустынным Невским, где ветер свистел в разбитые стекла былых ресторанов и кафе. Идя мимо этих разбитых окон и заколоченных дверей, Александр Александрович вдруг приостановился и, продолжая разговор, сказал: "да, много темного, много черного, - но знаете что? Как хорошо все же, что мы не слышали сейчас румынского оркестра, а, пожалуй, и впредь не услышим"... Румынский оркестр - как символ старого мира! Если бы А. А. Блок не был так болен в последние месяцы своей жизни, он узнал бы, что и это вернулось; проходя по улице мимо освещенных окон ресторанов и кафе, он услышал бы и звуки румынского оркестра. И разве случайно заболел он и умер после марта 1921 года, того марта, когда окончательно определился последний уклон революции, новый ее круг?
       Но я слишком далеко зашел в своих воспоминаниях, объясняя разростание "беззвездной тоски" поэта; вернусь назад, к моменту ее зарождения, к весне и лету 1918 года. Газета и журнал, в которых работала наша ,,скифская" группа, - перестали существовать; о третьем сборнике нельзя было и мечтать в виду развала типографского дела и других условий. Дорога печатного слова была закрыта - оставалось обратиться к слову живому. Так зародилась в конце 1918 года идея Вольной Философской Академии, впоследствии переименованной в Ассоциацию. В ноябре была опубликована (во "Временнике Театрального Отдела") записка об этой Академии, подписанная Блоком и еще тремя учредителями; в большой напечатанной, но не увидевшей света афише открытие назначалось в феврале 1919 года докладом Блока "Катилина, - эпизод из истории мировой революции" (позднее работа эта вышла отдельной книжкой). В январе состоялось собрание учредителей Академии, среди которых кроме Блока присутствовали Андрей Белый, Петров-Водкин, Конст. Эрберг, А. Штейнберг и др., но оффициальное запрещение названия "Академии" (якобы конкурирующей по заглавию с "Социалистической Академией" в Москве) и февральский арест ряда участников, о котором рассказал в своей речи А. 3. Штейнберг - отсрочили рождение Ассоциации до ноября 1919 года, когда состоялось ее открытие. Первым докладом был доклад Блока - "Крушение гуманизма".
       Я не собираюсь рассказывать про дальнейшую историю Вольфилы в связи с работой в ней А. А. Блока. Внешне участие его в ней было мало заметно; только раз еще выступил он в августе 1920 года и, открывая собрание, прочел замечательное свое слово о Владимире Соловьеве. Кстати сказать: именно в эти дни он в последний раз был в светлом, приподнятом настроении, именно в эти дни в последний раз покинула его беззвездная тоска. И быть может в этом последнем луче жизни был хоть малый отблеск и вольфильской работы. Я видел Александра Александровича вскоре после этого заседания, и помню, какими светлыми и хорошими словами говорил он (не мне одному - часто говорил он об этом многим близким ему людям) о том, что Вольфила теперь для него - единственное дорогое и светлое место, что хотя на соловьевском заседании многое было неудачным, "не-вольфильским", но в общем стоит и надо продолжать работу. Что такое было для него "вольфильство", почему здесь он чувствовал самое для себя близкое и дорогое (его слова) - надо ли объяснять? Он видел здесь продолжение работы той былой "скифской" группы, с которой он был так тесно душою связан. Но наша малая искра не могла надолго рассеять мрак его беззвездной тоски.
       Да, впереди упорная и долгая работа - быть может поколений! - над выработкой нового человеческого сознания. Но стихийного взлета мирового пламени - нам уже не дождаться. Правда, мы живем теперь в эпоху невероятных событий, быть может, самое невероятное станет возможным и осуществится, но в гранях человеческого "здравого смысла" ( - который был так ненавистен Блоку!) наше поколение уже видело гребень волны, неслось на нем. Начался спад, революция кончилась - и Блок ее не пережил.
       Чувство душевной опустошенности - в нем прошел последний год жизни А. А. Блока. "В сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота": эти строки, написанные до войны, Блок, говорю я, мог бы повторить и после революции. И в потрясающем стихотворении "Говорит Смерть" - недаром говорит о поэте она, освободительница: "Он больше ни во что не верит, себя лишь хочет обмануть, а сам - к моей блаженной двери отыскивает вяло путь" ... И зашумел ветер за окном, - не тот "ветер веселый", который бурею проносился в "Двенадцати", не тот "ветер, ветер на всем Божьем свете", гул которого услышал поэт в мировой революции, - нет, другой ветер, другой вестник... "Зачем склонился ты лицом так низко? Утешься: ветер за окном - то трубы смерти, близкой!" И смерть пришла, отворила дверь и саван царственный принесла ему в подарок.
       Так умер Блок - от "роковой пустоты" сердца, от великой любви и великой ненависти. "Такой любви и ненависти люди не выносят, какую я в себе ношу". Да, надо было уметь любить и ненавидеть, чтобы отнестись к жизни так, как отнесся к ней Блок. Он был конкретный максималист - сказал о нем его друг, его брат, Андрей Белый. И именно потому связал он свое имя с Революцией - не с той политической, не с той социальной, которые хотя и велики сами по себе но пишутся с маленькой буквы, а с той единой и подлинной Революцией, которую недаром и сам он писал с большой буквы, с той, которую он назвал и другим именем в своих произведениях. Да, он умел любить и ненавидеть. Он умер, потому что был подлинным духовным максималистом. Он умер, потому что был лучше нас. А вот мы - мы еще живем.
       Живем - но неужели только от слабости духа? По истине - нет: живем мы верою, живем светом, который видим впереди. Свет этот угас для Александра Александровича - и обуяла его "беззвездная тоска". Вспоминается мне; - поздней осенью 1920 года говорили мы с ним как-то о Вольфиле, о ее работе, о ее "скифских" задачах; он говорил о ней много сердечных слов, интересовался планами на будущее, потом остановился, помолчал и вдруг спросил: "скажите, а вы верите? Я начинаю не верить" ... Во что? Что это было - отречение от "Скифов", от "Двенадцати"? Из посмертной записки его мы знаем - нет. Это было неверие не в само дело, а в людские силы. Да, в Вольфиле мы стремимся не дать угаснуть в нашем поколении искре вечной Революции, той последней духовной Революции, в которой единый путь к чаемому Преображению. "Я начинаю не верить", - сказал Блок, - не верить в то, что мировую искру можно раздуть слабой человеческой грудью, ее может раздуть в пламя только стихия. Но когда теперь снова придет стихия - мир загорится; нам же еще века быть может скитаться в пустыне, но вера наша, столп огненный - перед нами. Этой вере мы служим по мере сил в Вольной Философской Ассоциации; великим служением этой же вере была вся жизнь и сама смерть Александра Александровича Блока.
       И теперь, без него, мы будем продолжать во имя его наше дело. "Без него" - еще жутко выговорить, трудно осознать, и недаром наше первое чувство было - молчание. Для нас Блок был слишком близок и дорог, чтобы в первые часы, дни, недели можно было осознать гнетущую потерю, примириться с мыслью: Блока нет. Наш путь мы должны совершать без него.
       Горько сознание: поэт, первый поэт XX века, глубинный трагический художник ушел от всех нас навсегда. Нам, близким друзьям и сотрудникам его, суждена и иная горечь: ушел от нас человек, начинавший с нами общее дело, вдохновлявший на трудную работу, помогавший сочувствием и сотрудничеством.
       Радовало подсознательное чувство: Блок есть. Можно неделями не видеться, но каждую минуту можно повидаться с ним, увидеть его открытую, детскую и мудрую улыбку, услышать неизгладимый в памяти голос, говорить про общую работу, слышать слова сочувствия и ободрения, вместе работать в общем любимом деле. Это давало уверенность и силу.
       И вот - нет Блока. И наше дело, дело Блока, становится теперь нашим долгом к Блоку. Первое чувство - молчание - надо преодолеть. Мы будем говорить о нем, великом поэте России, мы будем бессменно работать над "вечной памятью" Блоку. Но теперь последнее мое слово не о Блоке поэте, а о Блоке человеке. Близость его была нам великой радостью; утрату его мы переживаем как безутешное горе - для которого воистину слов не хватает. Ибо умер - Блок.
      
       Андрей Белый
       Закрывая заседание, я хочу сказать: есть конкретное решение, с которым мы можем разойтись, и вот оно: помня о Блоке - не гасите в себе ту искру духа, о которой только что говорилось; для того, чтобы процвела материя - разжигайте дух, иначе материи в материи не останется. Разжигать дух - значит идти по стопам Блока. Он был всею жизнью своею революционер, всей своей жизнью, всем отношением своим к будущему и прошлому, - тому будущему, которое мы творим тому прошлому, которое мы призваны не варварски отрицать, но творчески переоценить, перепахать, переплавить. В этом и заключается начало плавления истории. "Бросай туда, в златое море, в мои потопные года, - мое рыдающее горе, свое сверкающее: Да!"
       Во всех изменениях, во всех исканиях есть искра, но есть и пепел. Верность этой искре да будет нам памятью об Александре Александровиче Блоке. Он весь - искра, он весь - огонь; "он весь - дитя добра и света, он весь - свободы торжество".
       Объявляю заседание закрытым.
      
     


 
« Пред.   След. »

Direct/ADVERT


Direct/ADVERT



Rambler's Top100