Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 4-5 главы |
Страница 3 из 3 Глава пятая С МОСКВОЙ КОНЧЕНО ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать (руководитель кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог: в России уже делать нечего мне; период культурной работы, начавшись в девятьсот седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я личную жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам бороться с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после я не был так стар; с 1901 года и до конца 1908-го линия жизни - падение; с 1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой год - мертвый год: ни туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933 года: 1901 год -> 1908 год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана; она протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого" лишь для того, чтоб увидеть: в обстании тот же мерзкий потоп огарочной жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь Человека", "Царь-Голод", "Маски", "Анатэма"). Интимных событий жизни не мог выносить я наружу; как сказать: безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в опыте общения с ,1Ц.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с невинными сравнительно скобками легкомысленных лозунгов, а с людьми, их использовавшими для вложения в весьма низкие действия выспренних смыслов; собственно: облекались в грязь, называя ее царским платьем; так: фиговый листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что не видят; полемика моя не могла назвать вещи прямым своим именем; и отсюда ее символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать; сказать - означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами. Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая немота идиотика Бореньки водворилась вторично; я во многом использовал "Белого" так, как когда-то использовал "Боренька", которому запрещались матерью "умные" разговоры, язык общих мест, в результате чего взрослые ахали: "Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший забрало; на нем надпись: "Теория знания!" Так, вероятно, и думал Чулков. То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые бремена на меня. Я себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета, служившего мне и спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна открывали вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал я разрывы шрапнели: в дни Октябрьского переворота; большой письменный стол между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у другой, стоял плюшевый темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый и тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными окурками; два зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы портретов - зеленого, мрачного цвета! Когда я лежал на диване, вперясь в наклонно висевшее зеркало против меня, я упирался глазами в себя самого: этот "я", отененный, зеленый, простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так угрюмо, неласково, с угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами дыма, которые не защищали меня от его укоризненных глаз; я его называл своим "демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от меня (это значило, что угрюмая привычка лежать на диване, вперясь в себя, прекратилась): Возникнувши над бегом дней, Извечные будил сомненья Он зыбкою игрой теней, Улыбкою разуверенья... Бродя, бывало, в полусне В тумане городском, меж зданий, Я видел с мукою ко мне Его протянутые длани... С годами в сумрак отошло, Как вдохновенье, как безумье, Безрогое его чело И строгое его раздумье2. На этом диване, над пеплом сжигаемой папиросы откладывались безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова Эллиса, радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал его мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной в серую пару, В. Ф. Ходасевич; с икающим смехом сорил своим пеплом, рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя и увидя таким меня, грустно качнул головою: - "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..." И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник! В тот период играла мать моя ежедневно моцартовский "Реквием"; переживания мои не имели названия; но они сплелись с отрывками "Реквиема"; куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались в неделях как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как похороны: себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить с восприятием музыки четырехлетним ребенком; в "На рубеже двух столетий" описаны переживания эти: "Музыка... спустилась над детской кроваткой моей...; пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в ней... Я... говорил себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой вины" ("На рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3. Так переживал звук немой мальчик; прошло четверть века: он стал писателем, не лезущим за словом в карман; а что изменилось? Выход из политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в звуках: и я немел, как тогда, когда надевал на себя принесенные мне ходячие истины; теперь мне сменились они сюртуками; да, пожалуй, еще перекрахмаленным термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин: - "Хо, хо: ничего не пойму". Чтоб поняли, надо кричать, как меня обманули, что значило: назвать имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило: назвать имя неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам мое отношенье к режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной борьбой, - невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною звучало мне "Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело все то же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело! Так девятьсот шестой год, год безумий, борьбы... до пролития крови своей под ножом оператора, - стал медлительными годами меланхолического уныния, которое от всех я скрывал. Раздавались звонки: кто? Почитатели: спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя. Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться на кафедру, или в "Кружок" (защищать дело Брюсова), или в "Дом песни" (ратовать за д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли неназываемы ничьи имена в жалких средствах понятий; режим бреда и ужаса господствовал над "понятиями", - штыками и пушками, застенками, кандалами, развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным картежничеством и похабством неприличных фотографических карточек, продаваемых в каждом писчебумажном магазине под покровительством московской полиции, видевшей в этом средство отвлечь молодежь от общественности. Встав с дивана, натаскивал я на себя свой крахмал и сюртук: шел на новый скандал: Одетый в теневой сюртук, Обвитый роем меланхолий, Я всюду был... И был я звук Неугасимой, темной боли... Бросал я желчный голос свой В дома, в года, в пространства, в зори, В гром переполненных толпой Бунтующих аудиторий4. Нелегко было перепереть через этот трудный период; ломались мои отношенья со многими. С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым; а встреча с поэзией Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером, Эллисом, Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым. К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к Мережковскому силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и с Соловьевым дружил я по-прежнему; но с 1909 г. линия деловых отношений с Валерием Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он - к реформируемой "Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом". А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым; идеологически мы друг от друга отходим;6 в двенадцатом он не приемлет позиций моих;7 отношения с Метнером - ряд "черных кошек", подготовляющих мой разрыв с "Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером. Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом с Щ.; а последующее - есть встреча с первой женой, наш отъезд за границу, жизнь там (четыре года). В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско; а во втором - по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь - не связь жизней: идейная (неприятие интеллигенции и одинаковое отношение к предчувствию революции). Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход от одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое; и нет еще - будущего. БЛОК И Я В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы я; все сношения с Блоком оборвались; непонимание его поведения получило возможность определиться в критике мной его лирики; критика совпала с началом его широкой известности как певца "Балаганчика" и "Незнакомки"; последствия операции располагали меня к желчным выходкам; но в них увидели лишь резонерство; бывало, говаривали: "Белый и Блок"; а теперь подчеркивали: "Брюсов и Белый!" Разошедшийся с Блоком, С. М. Соловьев шел гораздо дальше меня в отрицании Блока; Брюсов в лице меня, Эллиса и Соловьева теперь приобрел убежденных соратников. У Соловьева, едва оправлявшегося от тяжелого ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру его; но он смеялся с трагическим юмором: - "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!" Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так же сгорело, как дедовский домик; что было для друга развеянным пепелищем, во мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в чем перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8. Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в Дедове, где уже не было места; его новый домик был в стройке; и кроме того: у обоих испортились отношения с Коваленскими; так: мы сняли пустующий домик неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик одной стороною стоял на опушке зеленого леса, другой глядел окнами на синий прудик с деревом, в котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус. Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала нас грусть о далеком былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок: Какая тишина! Как просто все вокруг! Какие скудные, безогненные зори! Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг. К чему ж опять в душе кипит волнений море?10 Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить свои ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни, - погнали в Москву меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику "Перевала", в газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым, мной описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же и Блоку послал я письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в происках перед писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его: с вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил, и он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем начало и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15. С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я пошел отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо стал на пороге, не решаясь войти; не казался враждебным, как в нашем последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели с прищуром; за шапку схватясь, поклонился мне: - "Здравствуйте, Борис Николаевич!" Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое: - "Здравствуйте, Александр Александрович!" И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв перед ним; он вошел; и топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась неловкость в бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего); и водворилась меж нами несвойственная церемонность с готовностью идти навстречу в пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о него мы споткнемся; казался большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем впервые (ведь в прежней квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено: сперва походив по нему, после садясь предо мной, локтями склоняясь на стол; вынул свой портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу; и, крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же медлил; и вдруг непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным. Он начал сам: - "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми занавесится, то объясненья только запутают". Этим как бы сказал, что приехал мириться со мной; объяснения наши сложились под знаком доверия; помнились внешние вехи четырехчасового разгляда причин нашей ссоры; доказывал я, что в поступках его есть нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав, силился мне объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль, - не утай; в основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он просил изолировать отношения наши друг к другу, не ставить их снова под знак третьих лиц; в этой просьбе его был ответ на запрос мой к нему; ведь молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со мною; но этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о нем; я не видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не хотел со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не надо их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же прибавил: когда нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не согла-шаяся с ним, слушал молча; я понял, что в прошлом году он со мною не мог говорить; теперь - мог; это значило: в прошлом году он не шел мне навстречу, а в этом - пошел. Оттого и разбор недомолвок был легкий, с улыбкою мягкой и доброй, бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал: роль Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою очередь: не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем будем лишь верить друг другу. И руки пожали: друг другу. Потом перешли и к полемике; я постарался ему дать отчет в отношении "Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что последний ему весьма чужд: он есть сам по себе; Чулков - сам по себе; неприлична полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал на заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок причислялись к мистическим анархистам;16 и Блок взволновался; я же настаивал: почему он не скажет печатно о своем несочувствии к заявлениям этого рода; вскоре явившееся заявление Блока в "Весах" было следствием разговора со мной17. Долго я выражал порицание петербуржцам: Иванову, Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов. - "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он. И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне" петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку узду наложить на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры Валерия Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал. Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили, что мы - в разных группах; и, в них оставаясь, мы будем друг друга всегда уважать. В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты". Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять в кабинет: говорили о личном; в четыре утра он поднялся; и мне предложил погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне помнится; медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей чайной: за чайником; после разгуливали по перрону; поезд: пожали друг другу с сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз: - "Никому не позволим стоять между нами". Свисток: поезд тронулся по направлению к Клину (сходил на Подсолнечной). Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи); в нем не все для меня разъяснилось; остались неясны детали вчерашнего поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым; на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня. Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж перекликнулись дважды до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду Андрееву;18 с этим последним встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в Москву, поделился со мной впечатленьем от Блока. С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270]. Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской смотрел "Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью спектакля; и все ж писал я в газетах, что сомневаюсь в возможности существования театра символов ["Золото в лазури"270]; Блок соглашался со мною и в этом; Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19. Тем временем в Киеве устроили вечер нового искусства;20 приглашены были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в Москве; я просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил телеграмму ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял я: вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже расхватали билеты; громадное помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на шутку пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал. Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де нас погонят с эстрады; остановился со мной он в одном коридоре отеля; раскладывался: сняв пиджак, он намылил лицо, руки, шею; и брызгался, перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое: - "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал: - "Я ведь ехал к тебе, - не на вечер". И вот наступил час позора: карета за нами приехала с распорядителем; Блок, сев в карету, стращал; привезли, протащили сквозь давку: к кулисам; вот и фанфара - оповещающая о начале; я вышел на сцену и закарабкался на какой-то высокий помост, на котором поставили кафедру; оповестив о заданиях нас, символистов (вступление к вечеру), был награжден тремя нищенскими хлопками, сконфуженно смолкшими в точно вещающей нам тишине: - "Провалился!" Блок с перетерянным видом прочел "Незнакомку" 21; и - тоже молчание; тут Соколов взревел своей звонкой трескучею чушью; в Киеве говорили: - "Красивый мужчина!" - таким он прослыл среди киевских дам. Через день в том же Киеве я читал публичную лекцию; в ночь перед нею со мною случился припадок; я думал: начало холеры (гуляла она); одевшись, я бросился к Блоку; он лег уже: - "Что?" - "Да начало холеры". Он сел на постель и открыл электрический свет, наблюдая меня: - "Нервный припадок; останься со мною; садись: я - сейчас". И он стал одеваться; ко мне подошел, взяв за руки; и тер их: - "Я думаю, - доктора незачем звать; мы с тобой просидим эту ночь; я тебя одного ни за что не оставлю в таком состоянии..." И не забуду я ласки, которой меня окружил он; перед ним разливался словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу, вращая носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде ему не присущая мужественность; видно: много он перестрадал; в память врезался профиль: нос, выгнутый, четкий; лицо удлиненное; четкая линия губ: аполлоновский профиль! Вздохнув, он сказал: - "Тебе трудно живется". И вдруг: - "Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал; ну а почему бы тебе не поехать ко мне?" Почему не поехать? А - Щ.? - "Решено: едем вместе?" Но я осторожно коснулся весьма деликатного пункта. - "Все глупости: едем!" И понял тут я: с тем и ехал он в Киев, чтоб звать меня; он уговаривал; я - поддался; что касается лекции, то он советовал вовсе ее не читать. - "А билеты? Распроданы". - "Ты читаешь по рукописи?" - "Да". - "Прекрасно: прочту ее я за тебя". Так решили; уж солнце вставало; и он настоял, чтобы я шел к себе и разделся; меня проводил, посидел у постели: с покуром; потом, не ложась, принялся изучать мою рукопись, чтоб не запутаться в чтении; мог он меня заменить: коль не Белый, так - Блок; мы для публики были в те годы вполне заменимы. Я к вечеру справился с недомоганием и решил сам читать; все ж за мной в этот день он ходил по пятам; сидел в лекторской рядом; сюда тащил чай; сел при кафедре, зорко следя за моим выражением лица, чтоб меня заменить, коли что; эта лекция прошла с успехом; с нее мы поехали на вокзал (вещи были отправлены прежде); он кутал мне горло; следил за вещами; попавши в вагон, мы свалились как мертвые; ночь предыдущая прошла без сна; и лишь к двум часам дня мы, проснувшись, попали в вагон-ресторан; там весь день просидели за тихой беседой, глотая рейнвейн; в окна сеяло дождиком; там проносилась Россия - огромная, сирая, жалкая; утром же были мы в Питере;23 лично отвез он меня в "Hotel d'Angleterre";24 провел в номер: - "Тебе будет близко отсюда ходить к нам; ну, я иду к Любе; а ты к нам часа через три заходи: будем завтракать" . Блок жил тогда на Галерной25, в угольном доме, полувыходящем на площадь, в которую упирается Николаевский мост: во дворе; Любовь Дмитриевна вовсе не удивилась явлению моему в Петербурге; она, прежде тихая, затараторила с нервностью и аффектацией, преисполненная суетой; Александр Александрович же был охвачен заботами: не до меня; жизнь супругов текла по-иному; они разлеталися, собираясь за чайным столом, за обедом; и вновь разлетались; казалось, Л. Д. улетает на вихре веселья от жизни с А. А., увлекавшегося артисткой Волохо-вой; он был очень порывист, красив: в сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой головой, с чуть открытым в полуулыбке ртом над пышно повязанным черным шелковым шарфом. Л. Д. говорила: - "Переезжайте к нам: здесь будет весело". Слово "весело" наиболее часто встречалось в ее лексиконе, не соответствуя моему тогдашнему настроению. Помню лицо А. А., строгое, с вытянутым носом, в тенях, когда он читал мне надтреснутым голосом: И болей всех больнее боль Вернет с пути окольного26. Он увлекался всецело театром; два раза мы были с ним у Коммиссаржевской; раз вез он смотреть "Балаганчик" меня; но сперва затащил он в буфет: пить коньяк; и меня удивил: опрокидывал рюмку за рюмкой; и - стало мне ясно, что боль запивает; он был насквозь - боль. Другой раз были мы на премьере, как помнится, "Пе-леаса и Мелизанды" ;27 его наблюдал издалека: в фойе; он стоял у стены и помахивал белою розой: с какою-то дамою, на него налезавшей; он вскинул глаза в потолок, обнаруживая прекрасную шею, с надменной полуулыбкой, которая у него появилась в то время и так к нему шла; вырисовывался тонкой талией на светлом фоне; и шапка дымящихся точно, курчавых волос гармонировала со слегка розоватым лицом; став, блуждал он глазами, как будто кого-то ища, не внимая прилипнувшей даме, и вдруг, во что-то вперяясь, переменился лицом, и, откланявшись даме, он быстрыми, молодыми шагами почти бежал сквозь толпу (развевая сюртук); мо?кет, издали ви-дел он Волохову. Он напомнил мне портреты Оскара Уайльда; куда делись скромность и детскость в тот вечер: совсем светский "лев". Иногда мы сидели у Блоков в компании: он, Веригина, молодая артистка, дружившая с Блоками, Любовь Дмитриевна, Волохова и я; Волохова была тонкая, бледная, с черными, дикими и какими-то мучительными глазами, с худыми руками, с поджатыми крепко губами, с осиною талией; черноволосая, сдержанная, во всем черном, она импонировала; А. А. ее явно боялся; был дико почтителен с ней; встав, размахивая длинной, черной перчаткой, она повелительно, но очень тихо ему что-то бросила; он ей внимал, склонив голову, руки по швам. - "Ну, - пошла". И, шурша черной юбкой, - в переднюю; Блок в той же позе за ней; ей почтительно подал пальто; было в Волохо-вой для меня явно что-то лиловое (может быть, - просто она, уходя, опустила со шляпы вуалетку лиловую). Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки28 и даже Л. Д.; он ломался, картавил, изображая испорченного младенца; был в плюшевой, пурпурной, мягкой рубашке; во мне создалось впечатление: дамы готовы оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного "беби"; и даже кормить своей грудью; признаться сказать: сочетание красного плюша, зеленых кругов под глазами с истасканно-бледным лицом вундеркинда Ауслендера было весьма неприятно. Уж давно вызывали в Москву меня; Блок утверждал, что Москва мне губительна: Брюсов меня-де затащит в "политику" группочки; Эллис, Рачинский-де только нервят меня: - "Переезжай сюда, Боря". - "Истерика там у вас развелась". Здесь ее - не было? Уж я не знаю, кто лучше: Ауслендер иль Брюсов; и я, чтобы реже общаться с первым, себе выбрал участь: быть с Брюсовым; и не раскаиваюсь. Встреча с Блоком в действительности оказалась лишь радугой, - предвозвещавшей о встрече, - а вовсе не встречей еще; настоящая новая встреча осуществилась: три года спустя;29 встреча ж 1907 года скорее была ликвидацией личной драмы меж нами; ее корень вырван был, - правда; но разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все ж перевесила готовность нас лично друг с другом дружить; я, москвич, был притянут деталями умственной жизни тогдашней Москвы, столь отличной в своем модернизме от модернистических пошибов первой столицы; и искренно не понимал дружбы Блока с людьми, мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить; так судьба отношений была этим предрешена; социальные факторы все ж перевесили личные. В ноябре 1907 года я снова пожил в Петербурге;30 но с Блоком почти не встречался я; ему было не до меня (мучительные отношения с женою и с Волоховой); мне же - не до него: я опять имел встречи с Щ.; я, как Фома, таки палец вложил в рану наших мучительных отношений; и я убедился, что суть непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. пониманья не требует: все - слишком просто, обид-нейше просто увиделось в ней. Я-то? Последнее мое правдивое слово к Щ.: - "Кукла!"31 Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не встретиться с ней; все ж мы встретились лет через восемь; и даже видались, обмениваясь препустыми словами; вопрос был решен; и, стало быть, надо было при встречах с приличием лишь отбывать разговор, как при "даме"; известно, что их пропускают вперед, подают стуло им. Поводом же к прекращенью общения с Блоком служила неосторожно написанная мною статья о трех драмочках Блока; он страшно обиделся на очень резкую форму статьи, обусловленную ситуацией нашей полемики с литературного группою Блока; ["Обломки миров". Перепечатано в "Арабесках"32] не обменялись мы после нее ни единою строчкою и перестали встречаться;33 передавали мне, что Блок нещадно ругает меня, отзываясь о нашей полемике: - "Гадость!" Без личных разрывов и без уговора опять мы при встречах не кланялись; встретились раз мы на вечере памяти Коммиссаржевской: Чулков, Блок и я;34 случай в лекторской свел нас в минуту, когда пустовала она; кроме нас - никого; мы преглупо шагали, насупяся; Блок и Чулков по взаимно перпендикулярным стенам; я ж - по диагонали; Блок, кажется, был в это время в разладе с Чулковым, - не только со мной; я был в ссоре с обоими; мы, не подавши друг другу рук, мрачно шагали; вот - вышел Блок - на эстраду; Чулков и я, вероятно, из чувства корректности вышли за ним; и толпа придавила спиною к Чулкову меня; эта стиснутость, до ощущения тела, была столь глупа, что я вдруг повернулся к Чулкову: - "Георгий Иванович, не желаете ли со мной объясниться?" Тот - с вежливой твердостью: - "Я предпочел бы, Борис Николаевич, не объясняться" . Мы встретились лет через семь; с Блоком - ранее. Все-таки двенадцатичасовой разговор мой с поэтом через голову нас разделившей трехлетки считаю - окном в будущее отношений, не омраченных ничем уже. Об этом - ниже. БРЮСОВ И Я [О Брюсове см. "Начало века"] Прояснились мои отношения с Брюсовым; он - антипод во мне Блока; и тот же все солнечный луч освещает ландшафт жизни Брюсова, перебегая от места, в душе моей занятого А. А. Блоком; напомню, что первая встреча с поэтом в Москве происходит тотчас после полного помрачения отношений с В. Брюсовым; только что фигура последнего виделась ярко, протягиваясь с улыбкой и открывая двери в литературу; и вдруг в этом месте души встал туман, среди которого какая-то тень, а не Брюсов, стояла зловеще; [О Брюсове см. "Начало века"] как бы возмещая его, предо мною явился осол-нечный Блок; я к нему притянулся. И вот наступает период, когда между мною и Блоком упала тень Щ.; то совпало как раз с ликвидацией путаницы между мной, N и Брюсовым; и непроглядным туманом окутан мне Блок; тот же солнечный луч, освещавший нас, - вновь передвинулся к Брюсову; образ его, засиявши, добреет; теперь не боится уже он влияний моих на несчастную N, ему ставшую в ту пору весьма, весьма близкой35. И кроме того: обрекала судьба нас на плавание; миноносец "Весы" пускал мины в эскадру журналов; я был офицером команды его; Брюсов был капитаном; нужна была четкость меж нами; и кроме того, Брюсов мне потому говорил, что являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он так красив, четко выкруглен в каждом своем выявленьи, в себе сочетая уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не выглядел дико дерзающим Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы неожиданно выкинуться на тебя; казался спокойным, поэтом в расцвете таланта, физических сил и ума; нас пленял своим мужеством, стойкостью и остротою под-гляда в феномен искусства и трезвою практикою, позволявшей ему управлять миноносцем "Весы", ведь последствия злоупотребления морфием не сказались еще; и не выявилась его загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать - над кем угодно; тот спорт его скоро довел до азарта: под ноги свои покорять седоволосых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся в интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему было лестно, взымая с них дань уваженья, держать их в оковах; что толку в ценителях? Эти и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил ему очень плохую услугу. Неравновесие подчеркнулось в нем скоро; пока же ход жизни его нами виделся взвивом к зениту грохочущей Фаэтоновой колесницы; взлет в классические небеса с превращением личности Валерия Яковлевича в пьедестал для "поэта" - пленял. Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы его так именно воспринимала публика36, и потому, что очаровывать нас из недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая личное очарованье частыми забегами, всегда ненароком, - ко мне, к Соловьеву, к Эллису; предлог - корректура или - предложенье рецензии; над корректурой и над рецензией с дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если уж "таковой быть угодно": "угодно" - его выраженье; с лукавой улыбкой, сияя глазами, откидывался он при этом, цепко ухватываясь руками за кресло, ка-чаяся корпусом; делалось преуютно от знанья, что он понимал: никакой "школы" нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего тезиса (символизм - как именно школа) моим - тонкая игра в непритязательность и признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех оттенков ума: от трезвой четкости до лу-кавейших искр шаловливого смеха. Бывало - звонок; и - громкий голос в передней: - "Борис Николаевич, я к вам на минуточку!" Отворялась дверь; и протягивалась его голова в широкополой шляпе, с лицом, дышащим и здоровьем и силой, с заостренной, черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены - на тебя, с тебя - на письменный стол, быстро учитывая обстановку: и выраженье лица, и листы бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике, и количество окурков, и клубы дыма; он делал вывод: ага, - курил, был мрачен, писал рецензию для "Весов", читал Бальмонта; и все это учтя, вводил в первом же слове беседы тональность, ответствующую твоему настроению; эта приметчивость придавала незначащим его репликам пленительную отзывчивость под формой сухости; и ей противостоять было трудно; фраза звучала порой комплиментом тебе. Очень часто в пальто, в шляпе, с палкой в руке, в дверь просунувши голову, он открывал в кресле лысину Эллиса: - "Ах, и Лев Львович здесь?" С несколько искусственной паузой и с несколько искусственным юмором разводя руками и пожимая плечами: - "Ну уж, - придется раздеться". Мы, бывало, как школьники, вырывали из рук его палку и шляпу; он, стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов сырость); и, сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из воздуха что-то выдергивал, он порывистыми шагами из двери - раз, два и три; руки быстро выбрасывались, чтоб схватиться за кресло, над которым он, выгибая корпус, раздельно докладывал о причине внезапного появленья; но Эллис выпаливал шуткой в него; и он дергал губами, показывая свои белые зубы (улыбка); глаза, оставаяся грустными, продолжали скакать по стенам, по предметам: с меня - на Эллиса; с Эллиса - на меня; он парировал шутку и, отпарировав, - дергал губами, кланяясь креслу, которое он сжимал; и возникал софистический спор; в нем он бывал непобедимый искусник; спор возникал из защиты им не убедительного на первый взгляд парадокса; словесно он побеждал всех, во всем, если его, бывало, не взорвет бомба Эллиса в виде внезапного изображения в лицах разыгранного парадокса; бывало, Эллис, ногою - на кресло, рукой - к потолку, а глазами - в пол, изображает Блока, сжигаемого на снежном костре (такова была строчка Блока);37 и Брюсов, сраженный экспрессией позы, как раненый, падает в кресло, бросивши ногу на ногу и вцепяся руками в коленку; припавши к ней носом, бородкой, хохлом, красный от даже не хохота, а сиплого кашля - кхо-кхо, - бросит: - "Вы победили, Лев Львович, меня". Только Эллис один извлекал этот даже не хохот, - а - кашель; а то вместо хохота - укус улыбки или - мгновенный оскал ослепительных, белых зубов; глаза ж - строгие, грустные; я не видел у Брюсова смеха: вместо него - Дерг улыбки; а в исключительных случаях лающий кашель, "кхо, кхо", вызываемый Эллисом, за что последнему прощались грехи. - "Удивительный человек, - мне говаривал Брюсов; и вдруг, взморщив лоб, как обидясь: - А что написал опять? Плохо, ужасно!" Нахохотавшися над "фильмою" Эллиса и бросив веселую тему, он, бывало, пуская дымок, начинал воркотать: не то гулькать, не то клохтать; он представлялся обиженным и безоружным: - "Они обо мне вот что пишут". "Они" - петербуржцы, Чулков, Тастевен из "Руна", Айхенвальд и т. д. Посмотреть, так мороз подирает по коже: такою казанскою сиротою представится он, что его оскорбивший Ю. И. Айхенвальд38, если б видел его в этой позе, наверное б, кинулся, став "красной шапочкой", слезы его утирать; и тогда бы последовало: рргам! и - где голова Айхенвальда? Съел "красную шапочку" волк; это все знали мы; но вид Брюсова, жалующегося на беспомощность, в нас вызывал потрясение; и вызывал механическое возмущение; мы, потрясая руками, громили обидчиков Брюсова; он, изменяясь в лице, нам внимал во все уши; и выраженье обиды сменялось в нем выражением радости; он наслаждался (иль делал лишь вид, что в восторге) картиною декапитированного противника; он начинал нам показывать зубы; и даже, став красным как рак, начинал он давиться своим жутким кашлем, схватясь за коленку; и после с блистающими, бриллиантовыми какими-то огнями больших черных глаз он выбрасывал руку от сердца мне, Эллису: - "Вот бы это вы и написали в "Весах"; мы отложим весь материал; пустим в первую очередь вас: превосходно, чудесно". И мы обещаем, бывало: а в результате - Иванов скрежещет зубами: пять месяцев; Блок же заносит в своем "Дневнике": "Отвратительно: точно клопа раздавили";39 а Брюсов, нас бархатно обласкавши глазами, пленит, уходя, парадоксом, нарочно придуманным им; и мы долго еще шепчемся с Эллисом; Эллис хватает руками меня: - "Гениально!" - "Достойно иссечь выражение это на мраморе!" - "Как он при этом рукой схватил пепельницу!" - "А как дергал губами?" - "Как высморкался!" В результате ж: я - с кафедры в уши бью публике: нет иного бога, кроме символизма; и Брюсов - пророк его; Эллис - еще раз обходит всех Астровых, сестер Цветаевых, знакомых партийцев, почтенных судейцев и Рубеновича, Сеню, - с напоминанием: нет иного бога, кроме символизма; и Брюсов - пророк его! Брюсов же, бывало, нам дав свой заказ под утонченной формою искреннего удивления нам, вдруг спохватится, схватываясь рукою за лоб: - "Как! Уже три часа? В два меня ожидали у Воронова: в типографии..." Вскочит; и, сунув нам руки с крепчайшим пожимом, - в переднюю; молниеносно надето пальто; и - порывисто схвачена палка; и - след простыл. Так вместо Блока в те годы передо мной стояла переосвещенная фигура Брюсова, пленяя воображенье рельефом деталей; он их выбивал, как на мраморе, в поте лица; и детали гласили нам: умница! Мысль, что та умница - крупный поэт, поддавала лишь жара. Не заседанья в редакции и не формальные отношенья к "редактору" в нас высекали воинственный пыл, а эти внезапнейшие появленья его у меня, Эллиса, Соловьева, вплоть до его явления в Дедово, где он пленил всех. В эти годы бывал он у N - постоянно; она же жила на Арбате, т. е. в двух шагах от меня, очень близко от С. Соловьева и недалеко от Эллиса; эти быванья у N он использовал и для захода к "сотрудникам", до нее или после нее, по-явясь ненароком и схватывая на лету все нюансы моих настроений; игрою ума нас "редактор" пленял; и "заказ" в нас всходил, - неожиданно, как осознание собственных мыслей; он имел интуицию знать, что из нас извлекаемо; трудолюбиво работал над психикой необходимых сотрудников он; и в этом жесте мне напоминал Поливанова; тот был педагогом-учителем; этот был педагогом-редактором; он претворял в яркий ритм самый темп публицистики; многие думали: "Бедные, им суждено, нести иго!" Раздавалось по нашему адресу часто: "Клевреты!" И не понимали, что иго его было легко; так что и "лай" наш в сознании нашем уподоблялся лирической строчке. Когда ж стал заглядываться он на "Русскую мысль" и "Весы" ему стали лишь бременем, то перестал в отношения с нами он вкладывать свой тонкий шарм; он потух для нас, как и "Весы"; донкихотством ненужным увиделась вся полемика; а Кизеветтер, глаза свои выпучив на него, в это время с тупою почтительностью передергивал бородищей; таким его видел в редакции я "Русской мысли", - в той самой комнате, где сотрудников принимали, сидя вдвоем: Кизеветтер и... Брюсов. МЕТНЕР И Я В это мрачное время меня ожидала и радость; в Москву перебрался на жительство Метнер; в "Начале века" я описал нашу первую встречу, которая в жизни моей отложилась событием; быстрый отъезд из Москвы его не оборвал яркой дружбы, которая теплилась несколько лет в переписке; с 1904 года я с ним не видался; когда он явился в Москву, я был в Мюнхене, куда он ехал; когда он был там, я уже был в Париже40, откуда вернулся в Россию; он прожил в Германии до декабря; и явился внезапно на мою лекцию о Фридрихе Ницше;41 с громким задором мне бросил в ладонь свою руку, показывая волчьи зубы: - "А я прямо с поезда; и - точно в омут. Черт возьми! У вас кверх ногами поставлены все проблемы классического ницшеанства; послушали б немцы вас". И отмахнулся он с хохотом: - "Москва, Москва! Я вращался в различных культурных кругах: ницшеанцев, антиницшеанцев... Там все расчленено и ясно. У вас - хаос стреляет ракетами... Я не о вас - о Москве; что касается вас, то, наверное б, немцы чихали! Завтра увидимся? Я - у папаши". И, покинув меня, с тем же бурным задором он бросился - с лестницы, запахиваясь в великолепную шубу свою с тонкой талией и с меховым, пышным воротом; обернув-шися, шапку сорвав, он блеснул мне зубами. Как и в первой встрече, мелькнула сквозь радость как будто угроза далекая, как вспых зарницы зеленой. В словах о Москве, стреляющей-де ракетой из хаоса, прозвучала старинная тема его раздвоенья: как будто в одном отношении мы впереди; а в другом мы - отчаянная бес-культурица, взывающая к распашке ее томами немецких исследований; надо-де выстроить башню из них; и на башню ракету поднять: пусть себе фонарем освещает проспекты культуры; проповедовал Метнер гелертерство, но не с гелертерским, а с романтическим пылом. Эта тема его поднимала во мне тему некой неясной судьбы между нами. Поэтому - припоминаю: на этой же лекции вслед за встречей с Э. К. произошла неожиданная моя встреча и с Асей Тургеневой, жившей в Брюсселе и появившейся тоже внезапно в Москве; в будущем моем разрыве с Э. К. она играла роль разъединительницы; Метнер видел в моем отношении к ней выявление темы, враждебной ему, - темы себя изжившей культуры, мне гибельной-де; это высказал он ей в глаза (с максимальным признанием ее крупности): - "Вы - источник разрыва меж мной и Б. Н.". Встреча с Асей в тот вечер не зацепилася за сознание; а встреча с Метнером переполнила радостью; начались посещения Гнездниковского переулка, где остановились супруги Метнеры; с этого времени я бегу в Гнездниковский, свободное время деля между Метнерами и д'Альгеймами; квартира Метнеров глядела окнами в окна квартиры д'Альгеймов (он жил против них). Тогдашние культурники-москвичи делились резко на немцев и на французов; д'Альгеймы являлися центром французских традиций культуры; дом Метнеров - центр удобрения хаотических москвичей германизмом; дружба с д'Альгеймами, с Метнерами - разрывала даже географически; бывало: бежишь в Гнездниковский к д'Альгей-мам; нет дома, - перебегаешь дорогу и застаешь дома Метнера; он тебе в уши - Новалисом, Гельдерлином, Рихардом Вагнером, Зиммелем и Христиансеном; бежишь - к Метнеру: дома нет; перебегаешь дорогу - к д'Альгей-мам; и он тебе в уши - Корнелем и Ламартином, Вилье де Лиль-Аданом и Франсуа Вийоном. Поздней с А. Тургеневой сблизился я у д'Альгеймов - в комнате, которая окнами глядела на Метнеров: сближение это пугало Метнера; позднее в квартире Метнеров я впервые начал подозревать: А. М. Метнер (супруга брата) способна наши недоразумения с Э. К. обострить до не знаю чего; А. Тургенева ей не верила; а та ее ненавидела. Это вскрылось через восемь лет; а пока в ряде месяцев ярко справляли мы с Метнером встречу в десятках интимных бесед и вдвоем, и втроем (вместе с Эллисом), и вчетвером (Метнер, Эллис, Петровский и я); были буйные, искристые застольные речи; Э. К., я и Эллис бросали друг в друга каскады сквозных афоризмов, втягивая в эти игры "папашу" Э. К., композитора-брата; и многочисленное семейство за "Bier" нам внимало; являлися к ужину - Гедике, Гольденвейзер и Конюс. Метнер - общительный и любопытный, вошел очень быстро в круг наших друзей, появляясь в "Эстетике", в философском кружке, у д'Альгеймов, у Эллиса, у Соловьева, ни с кем не сливаясь и даже всем противопоставляя себя, верней, - миссию: приобщать к руслам индогер-манской культуры; он миссию эту таил; но она из него выпирала; от чистого сердца старался со мной он сойтись, проникая во все закоулки сознанья с прекрасною целью - меня поддержать, укрепить и взбодрить; одновременно: с большим трудолюбием строил карьеру он брата; как брата, старался поставить меня на увиденный им пьедестал; в упорстве нас видеть такими, какими поволил он нас, было много и от деспотизма, - порою; он силился видеть себя дирижером стремлений друзей, становяся порой... командором, что значило: он выделывал из нас немцев, придуманных им; таких немцев я и не встретил в Германии; "немец" Метнера взят был из Веймара эпохи Гете; германо-русские фантазии Метнера были разбиты войной; и он стал обитателем ему чуждой Швейцарии. Этот властный порыв его дружбы порой отзывался нажимом на волю; и появлялась невольная задержь, которая в нем вызывала приемы разведки по отношению к моему душевному миру, вполне инстинктивные; между течениями московской жизни он балансировал, уравновешивая кружки кружками; в таком отделеньи себя ото всех думал он уберечься от и его разъедавшего московского "хаоса"; он был слишком "москвич", несмотря ни на что; и, спасаясь от хаоса, баррикадировался Чемберленами, Зиммелями, не понимая: последние - вовсе не "немцы" его, а скорей представители той глубокомысленной тусклости, из-под которой уже осаждалися: в Чемберлене - фашизм42, а в Зиммеле - метафизика; Метнер не был империалистом, конечно; но он, гипертрофировавши арийство, проявлял культурное высокомерие ко всему неарийскому; в ахиллесову пяту его укусывало мещанство; этот "немецкий" русский был подобен "русско-французу" д'Альгейму; а все, исходящее из "Дома песни", считал для меня и для Коли, брата, - отравой. Сквозь радость свидания все это встало в нем: с первых же встреч. Он прекрасно мне скрасил темнейшие годы и укрепил мое мужество, как Гершензон; только форма поддержки иная была; Гершензон говорил: "Да наплюйте на все: затворитесь, сидите, пишите и даже ко мне не ходите!" А Метнер в квартире своей разводил просто кузни какие-то, собирая всех "гномов" Германии (Зиммелей, Риккертов, Гансликов) ковать мечи для друзей его; он говорил как бы мне: "Только этим мечом вы пронзите дракона, освободите Брунгильду и станете Зигфридом" [Зигфрид освободил Брунгильду, убив стерегущего ее дракона; Брунгильда в символике Метнера - будущая культура России]. Эти речи бодрили меня - до момента совместной работы с ним, воспринимаясь застольной песней; Метнер был невероятно талантлив в веденьи ее (но лишь в тесном кругу) : а оставшись один, он - раздваивался, грустно жалуясь, что - бездарен; видя нас, - преображался он в жизнерадостного в высшем смысле; и делался необходимым - мне, Морозовой, Эллису, скольким. Скоро дом Метнеров стал ярким центром; и в нем Э. К. властвовал; он изменился за годы, в которые мы не видались; куда делись эти длинные волосы? Лысина - в четких буграх придавала лицу выраженье упорства; когда-то зеленоватые глаза стали твердыми глазками; зыбкая, мягкая очень улыбка - обернулась сатирической, выжидательной, готовой лопнуть в отчаянный хохот иль вовсе исчезнуть в зажатых, упорных губах; и тогда - раздува-лися ноздри; морщина внезапная перерезала напруженный лоб; исчезла и эластичность в пружинных движеньях, сменясь четкой силой выкидываемых ног иль - рубящей руки с карандашиком; другая рука, подлетев выше талии, схватывалась за бок; он, откинувшись, с крикливой надсадой доказывал: музыкальная критика Каратыгина должна быть вырвана с корнем; и вдруг принимался метаться меж стен и с задохом выкрикивать прямо бреды о том, что культуры - в огне; глазами - под ноги, рукой - в потолок; было ясно: фанатик! Он был - дикий рыв во все стороны, но прикрываемый стремлением выглядеть уравновешенным; только в этом моменте, будучи противоположен Брюсову, он был аналогичен ему; порою внутренно он разрывался: восток или - запад? Толстой или - Гете? Германия иль - Россия! Искусство иль - философия? Но, разрывался, деспотически школил он, пестовал, взбадривал нас, свои силы ухлопывая и не умея показывать своих целей конкретно; он все ожидал, что мы выносим их; в этой ноте доверия было что-то беспомощно-детское, что заставляло любить и беречь его. В ряде месяцев мы высказались друг перед другом, жалуясь друг другу на трудности жить; он заведовал музыкальным отделом "Руна", не дававшим возможности развернуться; нам с Эллисом было уж тесно в "Весах"; Метнер вскрикивал: - "Имея такое имя, как вы, писатель в Германии жил бы в собственной вилле. Нет, - тут надо что-то решительно предпринять!" На что я жил? Даже не представляю сейчас; сотрудничество в газетах, обеспечивающее материально, пресеклось; до этого сотрудничал я в "Руне", в "Перевале", в "Весах"; такое сотрудничество длилось, однако, менее года; скоро вышел я из "Руна", а "Перевал" закрылся;43 я жил на гроши, получаемые в "Весах" (лекции я читал безвозмездно); я никогда не мог понять точно, - я ли должен "Весам" иль они мне; попытки всегда обрывалися: - "Сколько вам надо?" Я выдвигал минимальную сумму, которая и выплачивалась; отказа от выплаты я не встречал; но щедрость из "сколько вам нужно" в силу моей щепетильности приносила убыток; книги? За "Пепел" я получил четыреста рублей; и удивлялся, что - много, ибо за "Золото в лазури" я получил - сто рублей; вообще говоря: за печатный лист платили мне от семидесяти пяти рублей до ста, в то время как Сологубу платили пятьсот, Куприну - восемьсот, а Андрееву - тысячу. - "Нет, безобразие! Я отныне поставлю себе непреклонную цель, чтобы люди, подобные вам и Эллису, освободились от кабалы; в этом - моя задача! Ведь мог бы я быть для вас более подходящим редактором? И я приложу все усилия, чтобы им стать! Только бы достать денег! Да и я с восторгом бы ушел из "Руна"!" Метнер полтора года ковал в планах своих мечты для совместного культурного дела; и выковал "Мусагет"44. Вместе с тем он работал и над карьерою Николая Мет-нера, композитора и профессора консерватории; и бывал везде, где встречались издатели, критики и т. д.; со вступлением в дирекцию Музыкального общества М. К. Морозовой, с приглашением Н. К. Метнера Кусевицким в его издательство положение композитора окрепло морально и материально; и это было в значительной мере дело рук его брата. Но и тут встретились затруднения: Кусевицкий, аннексировав Метнера и этим его поддержав, преподнес ему Скрябина, за которым ухаживал в те годы; Э. К. считал своего брата гением, долженствующим вывести музыку из тупика; а Скрябина он считал чудящим весьма опасно талантом; Скрябин же не любил "метнеризма"; мненье о Скрябине для Э. К. осложнялось еще всякою дипломатией; отзывался о нем он с тактом; я удивлялся степени признания Метнером таланта А. Н. Скрябина при отрицании им всего второго периода творчества Скрябина; а человека в Скрябине он своеобразно любил, живо общаясь при встречах с ним; было в его воспоминаниях о Скрябине много симпатии, смешанной с юмором; Николай Метнер, по-моему, Скрябина отрицал в корне, все же подчеркивая его единственность по сравнению с прочими; Николай Метнер высоко ценил Глинку; и боготворил Пушкина. Помнится мне встреча со Скрябиным у Морозовой в присутствии Метнера;45 Скрябина Морозова мне всегда подносила; и, кажется, многое обо мне говорила ему; но, кажется, мы в те годы не слишком нуждались друг в друге (Скрябин пришел позднее ведь к необходимости пропустить сквозь себя символистов); из нарочно подстроенной встречи не многое вышло, судя по тому, с какой утрированной вежливостью поворачивала ко мне бледная фигурочка Скрябина свой расчесанный и пушистый гусарский ус, доминировавший над небольшою светловатой бородкой, в то время как тонкие пальчики бледной ручонки брали в воздухе эн-аккорды какие-то, аккомпанируя разговору; мизинчиком бралась нота "Кант"; средний палец захватывал тему "культура"; и вдруг - хоп - прыжок указательного через ряд клавишей на клавиш: Блават-ская! Четвертую ноту не воспринимало уже ухо; воспринимались: встряс хохолка волос и очаровательная улыбка с движением руки от меня, через Морозову, Метнера к сидевшему вместе с нами ехиднейшему когеньянцу, Б. А. Фохту, - с игривым: - "Не правда ли?" Фохт рассматривал маленького "маркизика" с пристальным восхищением из... бешенства; но запевал он лукавым и бархатным тенором: - "Оно, коне-е-е-чно... Блава-а-а-тская... любопытна!.. Не мне судить! Кант, смею вас уверить, Александр Николаевич, это немного - не та-а-а-к-с!.." На что Скрябин с жестом, пленяющим нас, поворачивал голову к Татьяне Федоровне (жене), молча евшей глазами нас; и, смеясь, соглашался: - "Не смею спорить". Но оставлял в нас уверенность, что про себя он думал иначе. И было что-то веселое в торжественной светскости, в его задорной бородке и пышных усах: волосы - редковатые; сюртук сжимал тонкую талию; лицо чуть дергалось; Морозова прыскала лукаво глазами на него; Метнер весело покашивался на меня; и у самого Скрябина в глазах таилась лукавость: каждый про каждого знал многое из того, что не есть предмет "светского" разговора; и было ясно, что к личностям друг друга мы относились с симпатией; но - что нам друг с другом делать? В заключение Скрябина попросили играть; он сел за рояль; гибко откинулся; поставил вверх выпяченные усы; взвесил в воздухе ручку, ею повращал; и разрезвился на клавишах, откинувшись еще более; впечатление от игры его - скорей впечатление изящнейшей легкости, чем глубины; признаться: я более любил Скрябина в исполнении Веры Ивановны, его первой жены, которую в этой же комнате я столько раз слушал. На прощание с пленяющей светскостью Александр Николаевич звал его посетить; остановился он, кажется, рядом: у Кусевицких; и я искренно обещал скоро зайти к нему; но эта искренность, вспыхнувши, тут же погасла. Ни разу не поднялось во мне: надо бы пойти к Скрябину. Мы весело с Метнером возвращались домой; падал снежок; Метнер в шубе с перетянутой талией, пышным воротником, такой моложавый в ту ночь, искренно веселился, размахивал палкой и оглашал ночной переулочек хохотом, воспроизводя вечер в лицах; и он напомнил мне того "легкого" Метнера, который в этих же переулочках мне показывал на зарю - в год выхода "Симфонии": теперь в качестве "зари" между нами он обещал мне издательство; через год телеграмма из-за границы оповестила меня: издательство - есть: казалось, - заря разгорится; а она угасала: в издательстве! В двух смежных главках даю я характеристику двух тогдашних редакторов своих: Брюсова, Метнера; Метнер-редактор пленял меня дружбою; о Брюсове говорили, что как редактор он черств; но будущее показало: в деталях работы он менее стеснял меня, чем пленительный в личном общении друг, Эмилий Метнер. ТОЧКА ПЕРЕВАЛА Хождение к Метнеру и Гершензону, культ Брюсова и игра в философию - не угашали во мне моей боли; между душевной периферией и центром, где звучал еще "Реквием", где из зеленого зеркала свешивался надо мною двойник, - росла трещина. Если 1908 год был мне впадиной, отделяющей семилетие спуска от семилетья подъема, то в декабре 1908 года я пережил нечто подобное шоку. Декабрь: или - впечатление от последней попытки поддержать Мережковского, приехавшего в Москву; она была для меня скандалом на докладе Философова в Литературном кружке; и - криком на Е. Н. Трубецкого (на лекции Мережковского);46 "долг", или - личная благодарность за участие, проявленное Мережковским во время моей болезни в Париже, - наткнулся на столь сильное отчуждение от всей линии Мережковского, что вслед за его отъездом я пишу ему письмо о моем отходе от него; он - молчит;47 и это знак, что семилетие отношений с ним выдохлось; 6 или 7 декабря 1901 года впервые я встретился в Москве [Зигфрид освободил Брунгильду, убив стерегущего ее дракона; Брунгильда в символике Метнера - будущая культура России] с ним; через семь, лет в эти же числа письмо мое поставило точку на отношениях (мы позднее встречались, но внешне). Но и с "Весами" в этот же месяц - неблагополучно: становится ясным: базироваться на "Скорпионе" - нельзя (ссора Брюсова с Поляковым, попытка Брюсова издавать "Весы", нечеткость его в отношении к сотрудникам, примирение Брюсова с Поляковым и решение сохранить "Весы" лишь на год)48. Существование "Весов" с этих пор - агония, осложняемая борьбой "партии" Брюсова (Эллиса, Соловьева) с моей (таковая, к моему изумлению, появилась в лице Полякова и Балтрушайтиса); Соловьев и Эл-лис с хохотом относились к пертурбации в "весовской" политике; а - факт фактом: я уже кое в чем расходился с ближайшими; и главное: не по дням, а часам меркла для всех нас и удалялась близкая вчера фигура Валерия Брюсова, - в направлении к чужой "Русской мысли". Корни разброда группы "Весов" - в том же декабре 1908 года; скоро первая тень легла между мною, Эллисом, Соловьевым. Напомню: встреча с Брюсовым опять-таки - декабрь 1901 года; а начало кружка "аргонавтов", которого инспиратор - Эллис, 1902 год; с Эллисом я познакомился в ноябре 1901 года. Все вместе взятое переживалось как горечь - в декабре; дочерчивалось мое одиночество; я стоял, вперяясь в свою химеру, на пустом островке, до которого не долетали отклики из недавнего прошлого. Какие социальные явления способствовали химере? Разоблачение Азефа, Пуцято, огарочный взвизг, крепнущий над Москвой из месяца в месяц; на носу был уже новый скандал в кружке, чуть не кончившийся всеобщим побоищем49, из которого я был выхвачен, увезен домой и отправлен в глушь Тверской губернии50, в угрюмый дом, спрятанный в сосновом парке, с совами и филинами, с фундаментальнейшей библиотекой; здесь я провел более месяца в сплошном одиночестве над решением вопроса, как же мне жить и быть; и внешнее оформление моей немоты: мне прислуживал глухонемой, косматый старик, объяснявшийся знаками, так что неделями не слышал я звука собственного голоса. Скандал в "Кружке" случился уже в начале января; а за ним, летом, - новый удар: Эллиса объявили вором на всю Россию с единственной целью: свести счеты с "Весами";51 одновременно объявили плагиаторами Ремизова и Бальмонта; Яблоновские кричали о нас: "Они все таковы!" Все это оказывалось тотчас чистейшим вздором; суть не в этом, а в действии на сознание; кто-то, передо мною являясь в маске - то капиталиста, а то Азефа, - грозил: "Я гублю без возврата"; а когда исчезал, - торчали тюремные стены, о которые оставалось разбить себе череп. Соедините горечь предыдущего трехлетия, неприятности в декабре и предчувствие новых, которым конца не предвиделось, и спрессуйте сумму эффектов их в переживания нескольких дней, и вы получите картину моего душевного состояния между 20 и 25 декабрем 1908 года; я почти заболел физически и душевно; к этому присоединился бронхит, для излечения которого явился меня знавший ребенком профессор Усов, - тот самый, с которым пережили мы ночное сидение у трупа покойной О. М. Соловьевой (в ночь самоубийства ее); постукивая стетоскопом, он фыркал: - "Знаешь ли, что я тебе скажу, Борька? - "Борькой" меня как резнуло (этот, в сущности говоря, мне враждебный кадет обругался). - Если ты будешь якшаться и впредь с декадентами, то, - надул губы он, - не жилец ты на свете". Это он произнес с явным желанием меня доконать; папашины сынки не могли простить мне того, что я пошел собственными путями, и использовали даже ложе больного для сведения счетов. Через месяц после инцидента в "Кружке" меня, еле живого, Петровский повез в Бобровку, где собрались: Ра-чинский с женой, Петровский, сестра Рачинского, не жившая в имении, а у родственников, верстах в тридцати; она изредка наезжала на день или два к себе; и потом пропадала надолго; через два дня разъехались все; я остался вдвоем с глухонемым стариком; и пять недель, проведенных в уединении, стоят в памяти перевального точкой, после которой линия жизни моей начинает медленно подниматься на протяжении целого семилетия; равновесие медленно восстанавливалось из самопознания и связанной с ним работы; я стал терять вкус и к литполемике, и к "клубному отдыху" в виде беседы с философами: о Ко-гене и Наторпе. В Бобровке родилась новая потребность, которой я и начал усиленно отдаваться в месяцах, даже в годах, пока она не подытожилась в ряде узнаний; я начал методически изучать особенности русского четырехстопного ямба, начиная от Ломоносова; в Бобровке были полно представлены поэты XVIII и XIX века; начав с Ломоносова, я скрупулезно описывал строчку за строчкой четырехстопный ямб по мной изобретенному способу, не имея при этом никаких предвзятых суждений, дроме уверенности, что в данном участке работы меня ожидает богатый улов;53 я, бывший естественник, - знал: всякий участок природы, взятый в обстрел описанием, ведет к обобщениям; и далее: к формулам; и я знал: до меня не разглядывалась природа русского стиха в его строчках (таких, а не этих); руководились традициями, слагавшимися немецкими профессорами; традиции античной метрики, условные и для немецкого языка, для русского были сугубо условны. Не удивился я, что из материалов разгляда рос вывод за выводом; я удивлялся тому, что такой плодотворной и легкой работе никто до меня не отдался и что с Ломоносова проблемы стиха не брались под углом зрения стиховедения54. Но задание первоположника русского стиха сводилось к тому, чтобы появилась возможность к бытию русской стихотворной строчки; до него не было ведь природы ее; не могло быть и ведения отсутствующего объекта; прошло полтораста лет; шкафы ломились от материалов в виде собрания сочинений русских поэтов, для изучения которых практиковалось правило средневековой схоластики иль субъективные домыслы. Не стыдно признаться: в начале своей работы я мало знал литературу предмета и существующую терминологию, настоянную на схоластике; и мне нисколько не стыдно: в описании никем еще не описанного сырья я делал ошибки в классификации и в учете ритмических элементов; не до убора пылинок с почвы, из которой надо было корчевать пни; эти пылинки с расчищенной мной целины снимали позднее профессора десять лет, вдруг откуда-то, как сверчки, прискакавшие на расчищенное им место: где они были сто лет? Факт явления первого, более грамотного учебника стиховедения в виде тома Шульговского55, рекомендованного профессорами, вскоре по выходе моих работ, мне показал: победителя не судят; ведь могу ж я сказать теперь: том Шульговского - снимание сливок со статей, напечатанных в "Символизме"56, при неприлично туманном напоминании о них. Скоро и академик Лукьянов начал описывать стихи моим способом57. Описывая свойства русского ямба и не имея за собою ни одной работы (они десятками наросли на моей), я не мог быть точен и скрупулезен; но я же обратил внимание на свои погрешности - первых ритмистов, пришедших работать в кружок, организованный при "Мусагете" (Ду-рылина, Шенрока, будущего профессора Сидорова и других), - я, а не "пигмеики", в течение семнадцати лет меня учившие, как надо работать над стихом. Работа над ритмом, которой я в годах отдавался, была начата в Бобровке как выход из тоски и как перенос внимания от пустот философского формализма к конкретным деталям скромного участка культуры. И там же, в Бобровке, я, наконец, по настоянию Гер-шензона, засел за первый роман;58 сразу же выявилось: материал к нему собран; типы давно отлежались в душе; мой обостренный интерес к религиозным искателям из интеллигенции и народа оказался разведкой писателя, прослеживающего в подоплеке исканий поднимающуюся тему хлыстовства; последнее, видоизменяясь, просачивалось Отовсюду; эротика и огарочничество как следствие реакции, разливаясь в интеллигенции, были почвой появления хлыстовской эпидемии в столицах; я имел беседы с хлыстами;59 я их изучал и по материалам (Пругавина, Бонч-Бруевича и других);60 но более всего интересовали меня многовидные метаморфозы хлыстовства; я услышал распутинский дух до появления на арене Распутина; я его сфантазировал в фигуре своего столяра;61 она - деревенское прошлое Распутина; дух распутинства я наблюдал в селах; а дух распутства - в столицах; и боролся с душком его в литературной полемике с "мистическими" со-борниками еще так недавно. Когда же я, повернув спину им, в уединеньи отдался оформлению романа, все, бессознательно мною изученное в пятилетии, оказалося под руками; натура моего столяра сложилась из ряда натур (из мною виденного столяра плюс Мережковский и т. д.); натура Матрены - из одной крестьянки, плюс Щ., плюс... и т. д.62. В романе отразилась и личная нота, мучившая меня весь период: болезненное ощущение "преследования", чувство сетей и ожидание гибели; она - в фабуле "Голубя": в заманивании сектантами героя романа и в убийстве его при попытке бежать от них; объективировав свою "болезнь" в фабулу, я освободился от нее; может быть, часть "болезни" - театрализация моих состояний, как макет будущей постановки: в красках и в сценах. "Серебряный голубь" - роман, неудачный во многом, удачен в одном: из него торчит палец, указывающий на пока еще пустое место; но это место скоро займет Распутин. Пять недель, проведенных в Бобровке, видоизменили меня; формальные интересы перетекли в работу, все-таки сдвинувшую стиховедение с мертвой точки; реальные - захватились романом; времени для уныния не было; я усилием воли отвлек от себя то, что разлагало сознание. МИНЦЛОВА Большеголовая, грузно-нелепая, точно пространством космическим, торичеллиевою своей пустотою огромных масштабов от всех отделенная, - в черном своем балахоне она на мгновение передо мною разрослась; и казалось: ком толстого тела ее - пухнет, давит, наваливается; и - выхватывает: в никуда! А годами ком толстого тела ее между нами катился почти незаметно: до 1908 года; а в 1908-м встреча с ней отдалася поздней63, точно встреча планеты с кометным хвостом, отравляющим воздух цианом; в момент же разрыва с ней (в мае 1910) мы проходили под этим хвостом;64 шлиссельбуржец Морозов - и тот ждал внезапного воспламенения атмосферы65. Комета Галлея прошла; все осталось по-прежнему; в черных пространствах исчезла она; ее яд был безвреден. Исчезла и Минцлова. Я помню, бывало, - дверь настежь; и - вваливалась, бултыхаяся в черном мешке (балахоны, носимые ею, казались мешками); просовывалась между нами тяжелая головища; и дыбились желтые космы над нею; и как ни старалась причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их, - как два колеса: не глаза; и - темнели: казалось, что дна у них нет; вот, бывало, глаза разорвет: и - застынет, напоминая до ужаса каменные изваяния степных скифских баб средь сожженных степей. И казалася каменной бабой средь нас: эти "бабы", - ей-ей, жутковаты! Кто ее в эти годы не знал - в Петербурге, в Москве? Фурьерист, богохульник скептический, В. И. Танеев порою не мог без нее обходиться; она помогала ему расставлять его книги по полкам, к которым он не подпускал никого; Минцлова, "своя", - подпускалась; она же была дочерью его друга; и умела вольно шутить. Помню себя у Танеева семилетним младенцем: я, разгасяся, рассказываю Танееву с Минцловым об индейцах; а из-за Минцлова - на меня глядит юная, грузная, желтоволосая его дочь. Круг Танеева, Минцлова - круг вольнодумцев восьмидесятых годов; вероятно, к традициям детства следует отнести ее постоянные встречи с К. А. Тимирязевым; человек французской культуры, вероятно, клевал и он на ее "вольтерианские" шуточки; она постоянно общалась с доцентом Строгановым, учеником Тимирязева. В этом обществе ее брали как литературную остроум-ницу, настоянную на французах; и теософские странности ей охотно прощались, как "муха" чудачества. - "Людям так скучно в полной действительности, что они чудят", - бывало, плакал Танеев; что "теософка" - не важно; а важно - "своя". Но "своей" она была и у Бальмонта, Сабашниковых; она, как никто, понимала поэзию модернистов; а то, что она возится со стариками, - чудачество, стиль. В кругу Бальмонтов - "своя". Помню - посещение Брюсова в начале 1902 года; при разговоре моем с Мережковским присутствовала какая-то толстая дама с желтыми космами и в платье, напоминающем черный мешок; барахтаясь в нем, она щурила голубые подслеповатые глазки, казавшиеся щелками, уморительно к ним приставив лорнетку и силясь подслушать беседу. - "Кто?" - "Анна Рудольфовна Минцлова". - "Дочь адвоката?" А через два дня захожу к Гончаровой; и та мне дословно выкладывает, что я говорил Мережковскому и что Мережковский ответил. - "Откуда узнали?" - "От Минцловой". Опять Минцлова! - "Чем она занимается?" - "Она оккультистка". Я ее обходил. Попав в Петербург читать лекцию в первых числах 1909 года, я был с лекции прямо-таки похищен В. И. Ивановым: - "Ты у меня ночуешь: с тобою будет иметь беседу одно близкое мне лицо". Приехали; поднялись на пятый этаж; звонимся; дверь распахнулась; и точно - в сознании моем брешь; из тяжелого коридора на меня покатился ком тела в мешке: как, как, - Минцлова? И - здесь? Я же только что ее видел в Москве! Остановилась, слегка разведя руки, помахивая платочком, блистая лорнеточкой; она-то и была тем, Иванову близким, лицом, меня требовавшим для интимной беседы; я и не подозревал степени близости к ней Иванова66. - "Ты удивлен?" - мне Иванов; а Минцлова засмеялася подслеповатыми глазками, принимаясь шутливо и быстро вылепетывать что-то; и покатилася передо мной в кабинет В. Иванова, приставляя лорнеточку и спотыкая-ся о пыльный ковер; Иванов взял под руку, откинул коричневую портьеру, толкнув под нее; внесли крепкий чай; Минцлова села в черного дерева итальянское кресло, откинула голову и уронила на толстый живот свой короткую, толстую ручку с лорнеткой; глазеночки, вдруг разорвавшись, как два колеса, завращались перед гравюрою Пи-ранези, висевшей на красно-оранжевом фоне стены; и я услышал ее совсем другой голос, - не лепет, а буханье, как из бочки пустой; можно прямо сказать: она чревом вещала, - не горлом: о том, что образы "Пепла", который тогда появился в печати67, действительно отражают те ужасы, в которых живем; но ужасы эти-де посылаемы - все тем же "врагом"; и два колеса - не глаза, перелетев с Пиранези, вращалися передо мной. И я - вздрогнул; она попала в точку моей тогдашней болезни. - "Каким врагом?" - "Тем, которого вы знаете!" - "А есть такой?" - "Вам ли спрашивать!" Напомню читателю: мои химеры, таимые от всех, таки она унюхала. - "Об этом нельзя говорить уже вслух. И надо - шептаться!" Она замолчала: и два колеса, не глаза, перелетели опять на гравюру; мне стало жутко. Еще напомню: я только что пережил дни ужасных растерзов, после которых профессор Усов мне стал грозить: - "Проживешь ты недолго!" Напомню: через три недели случился меня добивший скандал в "Кружке", после которого я переехал в Бобров-ку; в течение месяца между двумя валами больших неприятностей в мое деформированное сознанье она сумела вложить свою личинку бреда68. Здесь должен сказать: раз признался я Эллису о меня посещающих мыслях, напоминающих манию преследования; он передал Христофоровой, та - Минцловой; с последней встречался я только что в теософском кружке, где ее - не любили, боялись, но чтили; я не понимал, почему она, приставляя лорнетку, и там еще щурила на меня свои глазки, их вдруг разрывая в глазищи; и ошарашивала взглядами без единого слова; в теософский кружок я забрался сорвать маску с Эртеля; [См. "Начало века", главка "Эртель"] она уже знала о крайнем моем раздвоеньи; и, так сказать, издали прицеливалась ко мне. Что-то было в серых ее глазах от Блаватской. После встречи у В. И. Иванова, едва вернувшись в Москву, где и она появилась, я стал объектом почти ежедневных экспериментов ее по умению ослаблять волю; на болевых точках души моей ею брались прямо-таки виртуозно аккорды:69 - "Вы - избранный!"70 И она трясла мою руку; и живот колыхался ее; и колеса разорванных глаз начинали вращаться; она вылепе-тывала: - "Руки, руки мои вы почувствуйте". - "Вы - слышите?" - "Что?" - "Как струится от рук..." Таким напутствием перед моим скандалом в "Кружке" она развинтила сознанье; и после скандала меня провожала в деревню; прощаясь, сказала, что едет она за границу; по возвращении-де будет у нас разговор, от которого зависит вся моя будущность. Появление Минцловой, просунутой в центр болезни сознанья, таимой от всех, - в миг, когда интерес к полемике, к философии угасал, имело последствия; я вперялся в картину растления и провокации, мне представшую картиной России; я только что написал: "Исчезни в пространство, исчезни, Россия, Россия моя!"71 И не я один испытывал ужас: газетный практик Виленский, с которым встретился в Киеве, - был напуган не менее моего; Блок в то время набрасывал "Куликово поле", полное жутких предчувствий: "Доспех тяжел, как перед боем"72. Лепеты Минцловой о борьбе ее с "черными" оккультистами нашли-таки слушателя; ее дар волновать и подманивать к себе признавали позднее - Иванов и Метнер. Она использовала и тему самопознания, во мне заживавшую: самопознание-де есть доспех, ею готовимый для меня; ею был использован ряд скандалов, как раз надо мной разражавшихся, как удары; то удары-де без промаха, наносимые мне масонами; в их руках-де вся пресса; в рисовке бредов она была ослепительна; и кроме того, она нажимала ловко педали лести, подставив мне "миссию"; использовано было все, что нужно: и нежная роль сиделки, и мгновенное излечение флюса рукой, от которой струи-лась-де сила, и угад ото всех скрываемых настроений, и разрисовка мифов, талантливо напеваемых в ухо; моя депрессия угашала сознанье; догадываясь о ее душевной болезни, я все же не мог не внимать ей; склоняясь большой головой, лепетала какие-то древние саги; это был ее пересказ обыкновенной газетной хроники; но она лепетала порой и о том, как думают скалы на острове Рюгене, и как растет цветик, и как шепчет струечка: - "Все, все, все расскажу: все, все, все!" Слова ее лились в ухо лепечущей струйкой о - всем, всем, всем, всем; настоящий Пер Гюнт73, окрыляемый душевной болезнью; она была настолько хитра, что не сразу вводила в сознанье гротески свои, наблюдая зорко, как слушают; при первом же движении подозрения она с вольтеровским юмором зашучивала себя самое, - но лишь для того, чтобы опять красться с бредом, но оформляемым по-другому; в тот период она таки отколдовала меня от тоски; а в деревне переход к работе над ритмом и над романом восстановил мои силы; я чувствовал к Минцловой род благодарности: и таки она интриговала меня. Не стану описывать печального продолжения наших с ней отношений; скажу: тайно являясь ко мне раскрывать свои мифы, ходила и к ряду других, как впоследствии оказалось, знакомых; и, нащупавши точку доверия, ста-ралася каждому сделаться необходимой: по-своему; после уже, сведя каждого с каждым, поставила каждого она перед фактом: она опирается на ряд людей, доверяющих ее мифу о братстве, приобщенье к которому дает силу каждому обновить свою жизнь. Пока она говорила туманно, под формою сказок, ее слушали так же, как слушают песенные легенды; когда же был поднят вопрос о том, кто уполномочил ее создавать свою группу, она стала косноязычна, ссылаясь на то, что ее руководители скоро появятся среди нас; они-де и объяснят; ее же задача - нас подготовить к этой встрече; она требует лишь доверия к себе как к личности; с недоумением некоторые из очарованных ею ждали; но раздавался и ропот на то, что она ввела в свои сказки не сказки, а тенденцию связи через себя нас с какими-то закулисными иксами; чаще из лепета ее песен выглядывал бред; выяснялась картина душевной болезни; никто ей не верил уже текстуально; но интриговала разгадка: бред ли в ней до конца заявление, что она состоит ученицей каких-то таинственных магов; иль попалась она в чьи-то цепкие лапы; наконец, я и Метнер решили прервать с ней сношенья; такое решение пережила она как удар74. Месяцев через семь уже, приехав летом в Москву, я насильственно был опять с нею столкнут; сказали: она-де больная, беспомощная, умоляет меня к ней прийти; с ней пришлось провозиться неделю;75 передо мною рыдала в полнейшем растерзе она; я выслушивал просто уже абракадабру какую-то: де она, не сумевши свершить "светлой" миссии, данной ей "руководителями", устраняется ими навек от общенья со всеми знакомыми, с чем-де согласна она; я слушал, не веря ей (пергюнтизм иль - увертка); позвать психиатра? Но бреды ее развивались -лишь нескольким лицам; и во-вторых: брала клятву она, чтоб о мифах ее мы молчали; а для Танеевых и Тимирязевых и т. д. - она оставалася все тою же, с вида здоровой, нормальной и даже веселой. Мне казалося: ее миф, что исчезнет она76, - ложь иль предлог отделаться от векселей, ею данных (море зажечь) ;77 уедет куда-нибудь; потом появится у Танеевых, где не нужно ей будет рассказывать мифы; Эртель, когда уличили его в шарлатанстве, ведь так поступил: объявился в Демьянове и картаво поддакивал материалисту Танееву, бросив места, где втирал он очкл; но Минцлова была крупнее его; она, по-моему, была искренна в бредах; последствия доказали: в то время, когда мы считали ее шарлатанкою, может быть, она, скрывшись от всех, скажем, бросилась в море в Норвегии, которую так любила она; ее след затерялся на севере: по направлению к Скандинавии; ведь нельзя допустить, что ее так-таки насильно куда-то убрали; живой человек - не платок: из кармана его не утащишь; ее знали сотни людей, из которых десятки считали "своей". Она, так-таки, совершенно исчезла!78 Первое время этому не удивился никто; ведь все время переезжала она: оказываясь то - в Москве, то - в Крыму, то - в Норвегии, то - в Петербурге; в каждом городе имела друзей, ей дававших приют. Но - прошел год, другой; спохватились: где Минцлова? Нет нигде; наводили справки: в Москве, в Ленинграде, в Крыму, в Норвегии. Там тоже недоумевали. Прошло девять лет: никто ее больше не видел; ходили слухи: в каком-то монастыре иезуитском; но и этот слух был лишь досужей догадкою. Двадцать три года прошло: и за двадцать три года никто из знававших когда-то ее не сумел объяснить, куда делась она; время же исчезновенья ее для всех знавших - одно: август девятьсот десятого года. Моя догадка, что она бросилась в море, основывается на ее лепете о какой-то ее особенной связи с пучиною Атлантического океана; в последнем свидании с нею я обратил вниманье на. то, как прислушивалась она к каплям дождя, бившим в стекла, к порывам свиставшего ветра; прислушивалась, и с испугом шептала: - "Пучина зовет". - "Кто?" - ее переспрашивал я. - "Атлантический океан: я с ним связана!" Встреча с Минцловой - недоуменнейшее воспоминание, в результате которого у меня отложилось недоверие и ненависть ко всему тому, что заводит речь о таинственных братствах, хранящих в подспудных шкафах свою магию и эликсиры; от них бегу прочь. АСЯ В первые дни по приезде в Москву из Бобровки я встретился с Асей Тургеневой, приехавшей к тетке из Брюсселя79, где она училась у мастера гравюры Данса; вид - девочки, обвисающей пепельными кудрями; было же ей восемнадцать лет; глаза умели заглядывать в душу; морщинка взрезала ей спрятанный в волосах большой, мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг улыбнется, бывало, дымнув папироской; улыбка - ребенка. Она стала явно со мною дружить; этой девушке стал неожиданно для себя я выкладывать многое; с нею делалось легко, точно в сказке. Она заслонила мне дикий бред Минцловой; она мне предстала живою весною; когда оставались мы с нею вдвоем, то охватывало впечатление, будто встретились после долгой разлуки; и будто мы в юном детстве дружили. А этого не было. Под впечатлением встреч я написал первое стихотворение цикла "Королевна и рыцари", вышедшего отдельною книжкой позднее: В зеленые, сладкие чащи Несутся зеленые воды. И песня знакомого гнома Несется вечерним приветом: "Вернулись ко мне мои дети Под розовый куст розмарина"80. Розовый куст - распространяемая от нее атмосфера. Стихотворение написано в апреле 1909 года; оно - первое в цикле, противопоставленном только что вышедшей "Урне":81 тематикою и романтикой настроения; месяца полтора назад я заканчивал сборник "Урна" печальными строчками: Уныло поднимаю взоры, Уныло призываю смерть82. Строчки эти - отстой ряда перенесенных страданий, разрыва с друзьями, тяжелых отношений с Щ. А тут вдруг - розовый розмарин! Меж двумя эпохами моей лирики, определившими года, - всего четыре недели: отдых в Бобровке; и - встреча с Асей, явившейся на моем горизонте как первое обетованье о том, что какой-то мучительный, долгий период развития - кончен; я чувствовал, что вижу опять нечто вроде весенней зари . Восприятие мое тогдашней Аси - тотчас же отразилось в романе, к которому вернулся по ее отъезде (Катя) ;84 и уже поднималась уверенность в первых свиданиях наших, что эта девушка в последующем семилетии станет самой необходимой душой. Как нарочно, весна была ранняя, ясная, нежная; в марте уже тротуары подсохли; напучились зеленью красные жерди кустов; я ходил, улыбаясь, по улицам; птичьими перьями шляпок в моем восприятии барышни в синие выси над серою мостовою неслись; в набухающих почках стоял воробьиный чирик; рвались красные шарики, газом надутые, в ветер из ручек младенцев; вычирикива-ли, как зеленою песенкой чижика, глазки летящей навстречу смешной гимназистки; так все восприятия омоло-женно предстали; весна охватила: внезапно; по логике, мною поволенной, ведь надлежало на смертном одре возлежать; а я, вопреки ей, отдался вдруг радостно всем впечатлениям жизни. Сестра Аси, Наташа, умная, сложная, очень раздвоенная, в черном платьице, с глазами русалки, не то ангели-ца, не то настоящая ведьмочка, в пору ту голову многим кружила; влюблялись в нее - тот, другой; хвост поклонников, - драмы, вздыхания ревности; словом, "Дом песни" д'Альгеймов наполнился этой весной специфической атмосферой влюбленности, глупой, невинной и чистой; и сами д'Альгеймы, романтики, в той атмосфере, казалось, добрели, с лукавым сочувствием щурясь на молодежь, наполнявшую комнаты их, - место встречи с Тургеневвши (Оленина-д'Альгейм'была их тетка); они жили как раз напротив д'Альгеймов - под Метнерами; с утра до вечера, перебежав тротуар, пребывали у дяди, у тетки. Я помню, как раз затрещал телефон; подхожу: голос Аси Тургеневой: - "Вы согласились бы мне позировать для рисунка, который переведу я в гравюру? Но предупреждаю: для этого вам придется бывать у д'Альгеймов с утра - каждый день". Не задумываясь, я ответил: - "Конечно же!" Как же не согласиться?85 А были дела: роман, "Весы", заседанья, статья для гоголевского юбилея;86 и вот я - пленник д'Альгеймов; верней, - их племянницы; я усажен в огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком же кресле - Ася; с добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и мрачная морщина чернит ее лоб; она вцели-вается в меня, стараясь карандашом передать на картон линию лба; и это - не удается ей; бросив работу, она закуривает; и какая-то особенно милая, добрая улыбка, как лучик, сгоняет морщины; начинается часовой разговор: вдвоем; забыты: и линия лба, и гравюра; вся суть в разговоре; гравюра давно уже стала предлогом для этих привычных посидов; из двух-трех сеансов вполне алогически вырос прекраснейший солнечный месяц необрываемой беседы вдвоем. Иногда в дверь просовывается любопытно-лукавая головка П. д'Альгейма; он делает вид, что зашел невзначай; с напускною серьезностью он опускается рядом в глубокое кресло; и, горбясь, сидит в нем, моргая в окно и отряхивая серый пепел; в нем что-то от барса; и он косолапится, точно медведь; он заходит отсиживать с нами, чтоб не говорили, что "Белый" часами сидит, затворившись с племянницей; в сущности, он понимает нас; функции "дяди" смешны ему; вид у него постаревшего и подобревшего Мефистофеля или, пожалуй, старого отставного капрала; он щурится мимо, в окно; он, пуская дымок, для проформы лишь спрашивает: - "Э Брюссоф? Кё фэ т'иль?" [Итак, - Брюсов? Что делает он?] И, отбывши повинность, встает, на прощанье бросая племяннице с нежною ласкою: - "Петит!" [Крошка!] И выходит на цыпочках; он, старый романтик в душе, покровительствовал всем порывам, коли они были чисты; Ася с Наташей лежали глубоко на сердце его; он старался воспитывать их, окружить их своею культурою, но не препятствовал будущему; начинающийся мой роман с Асей тональностью ему, видимо, нравился; и у д'Альгеймов без уговора считалися мы парой; Петровский и Поццо водились больше с Наташей; последняя появлялась везде; даже у Метнеров, что весьма не нравилось дяде; Наташа его беспокоила; Ася же - нет; она в Брюсселе жила в полном затворе у старого Данса; а приезжая в Москву, попадала вполне в атмосферу д'Альгеймов; Ася в эти годы была дикая: из конфузливости; она не бывала нигде; лишь при мне раскрывалася она вся; и д'Альгейм в ней ценил ее дикость; а Метнер, конечно, косился на наше сближенье, бросая порой невзначай замечанья, клонящиеся к тому, что Ася - таки тип моей не понравившейся ему "королевны" ("Северная симфония"). - "Предупреждаю вас: королевна еще туда-сюда в книге; но не она - героиня вашего романа; ее тональность - болезненный эстетизм; у Аси - аскетизм из уныния и слабого тонуса жизни; вот если бы вы встретили женщину типа "Сказки" [Героиня драматической "Симфонии".], то ликовал бы за вас". Вопреки песням Метнера - Ася была в эту пору мне импульсом жизни; Наташа казалась - болезненной; Метнер в моем предпочтении Аси увидел не жизнь, а победу д'Альгейма; воспринимал он абстрактнейше дружбу мою: точно я вместо Зиммеля стал читать, скажем, Огюста Конта; он, с этого времени что-то в себе затаивши, нахмурился; хмурость с годами росла. В мае решили мы (Ася, Наташа, я, Поццо, Петровский) удрать из Москвы: провести вместе несколько дней среди зелени; мы попали в Саввинский монастырь, близ Звенигорода; остановились в гостинице; пять прекраснейших, солнечных дней нас сблизили с Асей; она была великолепнейшая лазунья: увидит забор или дерево, и - за-карабкается; она лазила по вершинам деревьев; первые разговоры о том, что, быть может, пути наши соединятся, происходили на дереве (почти на самой вершине); на ней мы качались, охваченные порывами, гнущими дерево; свежие листья плескали в лицо. Мне запомнился наш разговор - на дереве, свисающем над голубым, чистым прудом, испрысканным солнцем; запомнились и отражения: вниз головой; из зеленого облачка листьев, в мгновенных отвеинах ветра, - я видел то локоны Аси, то два ее глаза, расширенных, внятно внимающих мне; и запомнился розовый шелк ее кофточки; вдруг ветви прихлынут к лицу: ничего; под ногами - двоился, троился отточенный ствол, расщепляемый легкой рябью; запомнились спины склоненных под нами Наташи и Поццо, сидящих глубоко внизу: на зелененьком бережку (они тоже задумывались о путях своей жизни: Наташа впоследствии стала женой А. М. Поццо). Вспоминается и другая картина: и ночь и луна; средь бушующих черных кружев листвы чья-то тень, мне не ясная: Ася; схватившись рукою за сук, она свесила голову; черное кружево, нас овеивая, закипая серебряной искрою лунного отблеска, точно всплеснет; и вот листья отвеяны; стали темно-оливковыми - под луной, освещающей их; а над нами - глубокое и темно-синее небо; далеко за полночь; смотрим на небо; луна закатилась; но вызрели звезды. Так под небом и месяцем вставал предо мною отрезок из лет, освещенных мне жизнью весьма необычной. В деревне мы прожили всего несколько дней; но они отделили меня навсегда от унылого прошлого; собрались мы уехать; но подали счет; оказалось же: заплатить-то и нечем; и пришлось А. Петровскому ехать в Москву за деньгами, оставив две пары "романтиков" в залог монахам, заведующим гостиницей. В день возвращенья в Москву был концерт М. Олениной; помню, она, в белом платье, с приколотой розой к открытой груди, с невероятною силою пела: Сияй же, указывай путь, Веди к недоступному счастью Того, кто надежды не знал87. Программу концерта, наверно, продумал д'Альгейм; и, наверно, продумал ее для меня и для Аси; он таки постоянно устраивал своим близким знакомым сюрпризы; и включал в программу жены те романсы, которые, по его представленью, должны были ответствовать душевному состоянью друзей. В этих милых сюрпризах опять-таки сказывался романтик старинного стиля. Но вот приходит известие: бабушка Аси, Бакунина, проживавшая у своей дочери [Мать Аси, урожденная Бакунина, по первому мужу Тургенева, по второму Кампиони, жила около Луцка с мужем, лесничим], - при смерти; Ася поехала к матери на Волынь, чтобы проститься с больной; оттуда она должна была ехать в Брюссель - оканчивать школу гравюры у Данса (ей оставалось там жить еще не менее полутора года); перед прощаньем условились мы: разлука пускай будет нам испытанием; ею проверим себя и друг друга; и коли окажется, что в нашей тяге друг к другу есть что-то серьезное, то мы по окончании ей класса гравюры соединим наши жизни. Вскоре же по отъезде Аси88 имел я серьезнейший разговор с П. д'Альгеймом, более влиявшим на судьбу племянниц, чем мать; в результате этого разговора я получил душистый по тону ответ: д'Альгейм не только не будет препятствовать моему сближенью с племянницей, но и способствовать ему; он мне предложил предстоящей зимой ехать в Брюссель: - "Но вам придется считаться со стариком Дансом; он средневековый, строгий, сумрачный; он держит Асю как в монастыре; изредка бедняжка гостит в Шарлеруа у мадам д'Эстре, дочери Данса. Так что вам придется видаться с "петит" - в присутствии старика или экономки-старухи, которая - о, о, - мегера! Ну да ничего: где нет препятствий к свиданьям - там нет аромата", - пустился он мне развивать философию жизни. Близился уж июнь; я опять переехал в Дедово, к другу; с обитателями Дедова, Коваленскими, отношенья как будто наладились; но чувствовался холодок от Сережи; мое увлечение Асеи встречало в нем отклик живой (сам же он увлекался сестрой ее, Таней); но проблема самопознания в моей трактовке была ему даже враждебна; замкнулись невольно мы; к нам являлся и Эллис, притрясы-ваясь в таратайке, в мухрысчатом сюртучке, в том же все котелке; он в это время дорабатывал книгу о символизме; писал в музее он; он все нервничал, чего-то боялся; и даже: кричал по ночам; производил, в общем, жалкое впечатленье: на ладан дышал. Время мое было занято писаньем романа; и лето казалось неважным; и в Дедове было неважно; отдушины - письма от Аси, сперва из-под Луцка; потом уж - из Брюсселя; я отвечал ей длиннейшими письмами, над которыми просиживал ночь напролет; к августу появилась в письмах ее нота вялости; они стали реже. Я был охвачен рядом новых тревог и забот, отрезавших надолго от брюссельской переписки. И первая тревога - инцидент с Эллисом. ИНЦИДЕНТ С ЭЛЛИСОМ В последний свой приезд в Дедово Эллис был так неумерен в словах, так ругался, такие высказывал мысли о прессе, что я вынужден был одернуть его: - "Если ты будешь и далее продолжать разглагольствовать в этом же направленьи, то - помни: тебе будет плохо!" Он задергал плечом; и - уехал. А через несколько дней я читаю в газетах: литератор Л. Л. Кобылинский попался в музее с поличным - вырезывал страницы из музеиских книг; в газетах стоял просто грохот; Сережина бабушка, Александра Григорьевна Коваленская, очень любившая Эллиса, мне говорит: - "Поезжайте скорее в Москву... Разузнайте, в чем дело: опять, вероятно, травля!" Лечу: и - попадаю в разгар "инцидента". Считаю его характерным; натура противоречивая, Эл-лис всегда отличался почти потрясающим бескорыстием; он отдавал людям с улицы все, что имел; он годами позабывал об обеде; давно уже книги свои он пожертвовал неимущим; но он был ужасно небрежен по отношению к книге как таковой; и дать ему книгу - значило: или ее получить перемаранной заметками на полях, с дождем восклицательных знаков, иль - книги лишиться, - не потому, что присвоит ее: затеряет ее; не раз у себя на столе находил занесенные Эллисом книги, исчерченные карандашными вставками; приходя же к друзьям, он без спроса брал книги их; часто зачитывал; над ним трунили; он сам над собою трунил; и, разумеется, никому и в голову не приходило, что порча книг Эллисом есть преступление; с той же рассеянной, непохвальною легкостью он работал в музее над книгою о символизме;91 к несчастию для него, его посадили в отдельную комнату; и кроме того: в эту комнату его допустили с комплектом его же книг, только что подаренных ему "Скорпионом" специально для нужных вырезок и вклеек в рукопись; пользовался же он двойным комплектом: музейским (для справок) и "скор-пионовским" (для вклейки); и раза два, перепутавши книжные экземпляры, выкромсал ножницами - из экземпляров музейских; именно: он испортил вырезками страницу в моей книге "Северная симфония" и страницу в моей же книге "Кубок метелей"; служитель музея случайно увидел, как он вырезывал; и когда ушел Эллис, по обычаю оставляя портфель работы, со всеми вырезками, то служитель отнес портфель к заведующему читальным залом, фанатику-книгоману, Кваскову; Эллису сделали строжайший выговор: конечно, за неряшество, а не за воровство; и лишили права его работать в музее. Квасков с возмущением рассказывал об этом факте; пронюхал какой-то газетчик; враги "Весов" вздули до ужаса инцидент; неряшество окрестили именем кражи;92 можно было подумать, читая газеты, что Эллис годами, систематически, выкрадывал ценные рукописи. Министр Кассо, прочитав заметку о "краже" в музее, воспользовался этим случаем, чтобы спихнуть с места директора, профессора Цветаева (у них были счеты); он требовал: дать делу ход. Теперь о Цветаеве: этот последний питал к Эллису ненависть; Эллис являлся почти каждый день на квартиру его - проповедовать Марине и Асе, его дочерям, символизм; и папаша был в ужасе от влияния этого "декадента" на них, - тем более, что они развивали левейшие устремленья для этого косного октябриста: они называли себя тогда анархистками; в представленьи профессора, Эллис питал их тенденции: ни в грош не ставить папашу94. С другой стороны: дама, в которую папаша влюбился, по уши была влюблена в Эллиса; и здесь и там - торчал на дороге профессора "декадент"; оскорбленье свое он и выместил как директор Румянцевского музея. И кроме всего: он желал выкрутиться перед его не любившим министром; он потребовал строжайшего расследования с тенденцией обвинить Эллиса. Результат осмотра книг, читанных Эллисом в музее (за многие годы), был убийственен для Цветаева: кроме двух страниц, вырезанных из "Симфоний" на виду у служителей, с оставленьем им на руки своего портфеля (вместо того, чтобы унести портфель с "уворованным"), - никаких следов "воровства", которого и в замысле не было; Эллису ль "воровать", когда его обворовывали редакции нищенским гонораром, когда он всю жизнь обворовывал сам себя отдаванием первому встречному своего гонорара и после сидел без обеда. Пришлось же позднее Нилендеру отнимать у Эллиса деньги, чтобы их ему сохранить на обеды. И этого человека "маститый" профессор Цветаев хотел объявить злостным вором. Личная месть и угодничество перед Кассо, от которого разбегались в ужасе и умеренные профессора, - превратили седого "профессора" в косвенного участника клеветы; пока над Эллисом разражалась беда, комиссия по расследованью "преступленья" сурово молчала, укрепляя мысль многих о том, что материал к обвинению, должно быть, есть. На Эллиса рушились: и личные счеты министра с Цветаевым, и ненависть последнего, и ненависть почти всех писателей за "весовские" манифесты; оповещение о воровстве печаталось на первой странице;95 оно облетело в два дня десятки провинциальных газет; а опровержения не печатались; через два месяца постановление третейского суда, снявшего с Эллиса клевету, было напечатано петитом на четвертой странице "Русских ведомостей"; и осталось не перепечатанным другими газетами;96 и тот факт, что судебное следствие прекратило "дело" об Эллисе вслед за следствием музейной комиссии, и тот факт, что третейские судьи (Муромцев, Лопатин и Малянтович) - признали Эллиса в воровстве невиновным, - не изменили мнения: казнили не "вора", - сотрудника журнала "Весы". Не забуду дней, проведенных в Москве; я с неделю метался: от А. С. Петровского к скульптору Крахту, от Крахта к С. А. Полякову, в "Весы"; из "Весов" - в музей; оттуда - к Эллису, к Шпетту, к Астрову; Эллиса ежедневно таскали на следствие: в комиссию при музее; а элемент, мною названный "обозною сволочью", неистовствовал во всех российских газетах, взывая к низменным инстинктам падкой до сенсации толпы; гадючий лозунг: "Все они таковы" - раздавался чуть не на улице, где сотрудников "Весов" ели глазами;97 передо мною вставала картина толпы, убивающей Верещагина ("Война и мир"); нас прямо ставили вне закона, особенно тогда, когда закон дело прекратил, а где-нибудь в Харькове, Киеве и т, д. продолжали писать; - "Эллис - вор!" Когда впервые в Москве в эти дни я настиг несчастного виновника шума, он был невменяем; бегал по улицам без котелка, то махая безнадежно рукою, не пробуя даже бороться: "Бесцельно!" То, палку хватая, бросался кого-то он бить. Но - кого? В эти дни обнаружилось: бить надо многих; я - тряс его за руку: - "Слушай, а опровержения - где?" - "Посланы: не напечатаны..." - "Не имеют права, должны". - "Это ж право - трех дней". - "Где ты был? Что ж ты медлил?" Обнаружилось: в первый день обвинения он не видел газет; а все друзья его были на даче; немногие из "хороших" знакомых, попавшихся ему в этот день, лишь конфузливо опускали глаза; и - от него наутек: - "Понимаешь, ничего я не знаю: встречаю N: он - чего-то конфузится; и - до свидания; вижу М: делает вид, что меня не узнал... И понял я, что что-то случилось; но лишь на другой день утром прочел клевету: к вечеру доставил опровержение; на третий день оно не появилось в печати: на четвертый день я уже не мог требовать, чтобы письмо мое напечатали". Опускаю подробности этого гнусного дела: музейное следствие (протоколы, допросы, комиссии), судебное следствие тянулись недели; пока же - громчайшая статья, полная клевет, в "Голосе Москвы" (орган октябристов) - под заглавием: "Господин Эллис" . Характерно: до этого инцидента в музее действительно уличили вора, вырезывателя ценнейших гравюр, их сбывавшего; и вот этому вору Влас Дорошевич посвятил фельетон, силясь его оправдать;100 об Эллисе - никто: ни гугу; а мы лишены были права голоса: друзья-де лицеприятны. Еще деталь: прокиснувший в либеральной "порядочности" Сергей Мельгунов, года упражнявшийся на страницах "Русских ведомостей" в морали и добродетели (ныне эмигрант), будучи еще гимназистиком, столовался у матери Эллиса; он был на "ты" с ее сыном; совершенно растерянный оттого, что газеты не захотели печатать его, Эллис вспомнил: бывший его товарищ ответственное лицо в "почтенной" газете; опрометью он ворвался в редакцию; увидевши Мельгунова, - к нему, простирая руки свои с восклицанием: - "Выручи!" Но благородный эн-эсовский столп добродетели101, выпятив грудь и убрав свои руки за спину, с ледяною жестокостью лишь процедил: - "Извините, пожалуйста, - я ничем не могу вам помочь" . Повернувшись, он вышел из комнаты: инсценированная непреклонность была подла; не было ведь доказано, что просящий о помощи - вор; следствие еще только приступало к разбору; что сделали "Русские ведомости", чтобы честно пролить свет на весь инцидент и хотя б только этим помочь оклеветанному? Они напечатали снятие вины с Эллиса - петитом; и - через два месяца; напечатали, потому что документ был подписан председателем Первой Государственной думы; Мельгунов, не желавший марать свои руки о "грязное" дело, числился "благородным" в газете; а Муромцев, себя "замаравший" участием в деле, котировался тою ж газетою как "благор-ррр-род-нейший", перевешивая Мельгунова количеством "р"; постановления третейского суда с такой подписью нельзя было спрятать в карман; и его напечатали; но - петитом; и - на четвертой странице; никто не прочел. Ненависть к "декаденту" была так сильна, что и фамилию Муромцева со всеми "р" смалили в петит; в чем сила? Да в том, что первое известие о "воровстве" Эллиса появилось в "Русских ведомостях"; снятие с Эллиса клеветы в той же газете ставило ее в неловкое положение. Через несколько недель я удостоился видеть Муромцева, получив от него приглашение посетить его дом; с дочерьми его я играл некогда мальчиком; приглашение имело связь с инцидентом, который уже разбирал Муромцев, привлеченный к нему братьями Астровыми; эти-то знали Эллиса и в его бескорыстии, и в рассеянной невменяемости, и в способности против себя ненужно восстановить всех; Астровы имели вес в кадетских кругах; при их участии нашелся-таки противовес клевете; видные деятели наконец принялись выгораживать Эллиса, особенно когда зарвались октябристы; травля Эллиса тучковской газетой превосходила все меры 1 02. Тогда-то Н. И. Астров, с которым Муромцев считался, ввел последнего в детали дела и убедил войти в президиум третейского суда меж журналистом "Голоса Москвы" и Эллисом103. Муромцев меня не расспрашивал о подробностях ему уже знакомого дела; во время беседы он пристально меня изучал; я помнил его чернобородым красавцем; теперь предо мною стоял седой старик в великолепной позе мягкого величия; из беседы с ним убедился я: он будет держать руку Эллиса; и я - успокоился. Не то чувство охватывало меня в первые дни инцидента; следствие хранило молчание; профессор Цветаев топил; пресса - выла; Эллис же был невменяем; и я не мог добиться четкого объяснения от него. Тронул скульптор К. Ф. Крахт, живее всех взволнованный этим делом; он даже устроил у себя в студии совещание друзей Эллиса; в этой студии поздней собирался кружок, Эллисом названный "Молодым Мусагетом"; здесь были иные из будущих "центрофугистов";104 бывали: Марина Цветаева и молодой Пастернак. У Крахта познакомился я с Кожебаткиным и В. Ф. Ах-рамовичем, скоро связавшимся с "Мусагетом"; Кожебат-кина подсунул нам Эллис как незаменимого-де секретаря; Ахрамович сперва был корректором в "Мусагете"; привлекал его ум; привлекало живое отношение к делу; когда обнаружилось, что "незаменимого" секретаря нельзя держать в "Мусагете", засекретарствовал Ахрамович105, оказавший живую помощь издательству, а мне, в частности, и большую услугу: умелым секретарством в нашем ритмическом кружке . Возвратился я в Дедово - вовсе больной, потрясенный; и - вдруг телеграмма от Метнера: есть деньги на издательство или журнал; согласен ли?107 Просит ответа, но под влиянием инцидента с Эллисом - первая мысль: какой там журнал? До него ль? И Соловьев соглашался со мной: - "Я заранее должен сказать: мне - некогда будет касаться журнала; и я далек от всяких издательств; на меня не рассчитывайте". Вообще Соловьев в нужную минуту выявил эгоизм и в отношении Эллиса, и по отношению ко мне; я, удрученный таким холодным ответом, чуть не послал Метнеру телеграммы: "Не надо". Но, вспомнивши о Петровском, Ни-лендере, Киселеве, поехал в Москву: за советом. - "Нет, Боря, нельзя отклонять предложенья: издательство - нужное дело", - волновался Петровский. Вообще он меня горячо взбадривал и поддерживал; тогда мы послали Метнеру лапидарный ответ: "Нужно"; Метнер тотчас же разразился огромным письмом, прося строго обдумать план действий: книгоиздательства или - журнала; и просил прислать смету, проекты; он писал, что еще на месяц задержится и чтобы мы разработали детали дела; он отвиливал от черной работы; мы принялись за организацию издательства "Мусагет", отклонивши журнал; я переехал из Дедова, унося печальное чувство: наши идейные пути с Соловьевым вполне разошлись;108 и с той поры не было уже между нами былой жизненной связи; в заседаниях он не участвовал, нас избегая; участвовали: Рачинский, Петровский, Сизов, Киселев, я, Нилендер, Борис Садовской, Эллис, Кожебаткин, призванный в секретари, и Ахрамович, ставший корректором. Сентябрь протекал в разработке плана издания109, сметы и отыскания помещенья редакции; уже подготовлялись и рукописи; явился и Метнер; официально редактор и издатель был он; редакционною тройкою - я, Метнер, Эллис; ближайший совет при редакции составляли Рачинский, Сизов, Киселев и Петровский; Метнер настаивал, чтобы меж редакторами состоялось следующее соглашение: "veto каждого - безапелляционно; любое решение осуществлялось лишь согласием трех; и это впоследствии явилось подводным камнем работы; когда редакторы оказались лебедем, щукой и раком, то и не оказалось вопроса, на котором бы мы сошлись; "veto" стало каноном жизни издательства, и все культурное будущее оказалось в сплошных "нетях"; на "нет" нельзя строить; а "да" - не оказывалось. Появившийся через месяц Эмилий Метнер таки удивил меня; он обрился; странно: этот пустяк деформировал мне его; есть люди, которым не след бриться; борода и усы придавали ему что-то мягкое; в его обнажившемся подбородке и в судорожно сжатых губах проступила нота над-менства и прежде ему неприсущей сухости; главное: поразил редакторский тон: по отношенью к друзьям; у Брю-сова не было этого тона и в отношеньи сотрудников; в основе "редакторских" пожеланий не чувствовалось твердой линии: она всплывала лишь в "veto"; я же принципиально не пробовал использовать своего права на "veto" в отношении к Метнеру, ибо "veto" - лишь способ убить творчество; Метнер капризничал своим "veto"; тенденция к таким "veto" была мне полным сюрпризом в том, кто в ряде лет был мне другом; признаюсь: вид и тон "редактора" был Метнеру не к лицу; а упорство, с каким он силился укрепить во мне свой новый аспект, привело лишь к тому, что уже через год зажил я единственной мыслью: бежать из Москвы; что в условиях моей жизни значило: ликвидировать с тогдашней Россией. НА ПОДСТУПАХ К "МУСАГЕТУ" Организация "Мусагета": т. е. - ежедневные заседания, сметы выбора шрифтов, образцов для обложек, наметка предполагаемых к изданию книг; дома - подготов-ленье к печати двух сборников; и - писание романа к очередному номеру "Весов";110 кроме выбегов по делам "Мусагета", я был отрезан от внешнего мира; не было времени писать Асе в Брюссель. Надо было сортировать, редактировать уйму статей и заметок для "Арабесок" и "Символизма"; все конкретное, образное, афористическое отбиралось мною для "Арабесок"; и выбор был легок. Не то с "Символизмом"; сюда попадали теоретические статьи; я не раз колебался: стоит ли выпускать эту рыхлую, неуклюжую книжищу; ее главы писались мной в разных годах, обнимая статьи с явным припахом Шопенгауэра (плод увлечения юности), и статьи, писанные под влиянием Вундта - Гефдинга, и статьи, отразившие стиль неокантианских трактатов; ни те, ни другие, ни третьи не могли отразить мне теории символизма; и психология, и теория знания брались как симптомы отклонов с поволенной линии; очерк теории символизма мне виделся ясно; если бы были возможности мне затвориться на несколько месяцев, я предпочел бы готовить к печати заново написанный труд, опуская эскизы к нему (материал статей, с которым во многом я был уже не согласен); тогда - на что жить? "Весы" - закрывались; ежедневная служба моя в "Мусагете" и гонорар за статьи как раз давали мне возможность кое-как обойтись; это определило судьбу "Теории символизма"; она - не написана; зато глиняный колосс (шестьсот с лишним страниц), "Символизм", которого рыхлость я и тогда осознал, живет памятником эпохи; ворох кричаще противоречивых статей - отражение бурно-мучительной личной жизни моей, разрушавшей тогдашнее творчество; если оно и оставило след, то - вопреки всем деформациям, суетой; оно выглядит мне не поднятым со дна континентом, которого отдельные пики торчат невысоко над водной поверхностью. Организуя книгу, хватался за голову, видя все неувязки: в методах трактовки вопроса; единственно, что оставалось: сшить на живую нитку отдельные лоскуты хода мыслей, уж сданные в типографию; вдогонку за ними надо было пуститься со сшивающим их комментарием, стягивающим противоречия все же к некоторому единству;111 уже сами статьи от меня были взяты: в набор. "Мусагет" желал открыть деятельность с выпуска этой именно книги, в ней видя программу, и этим мешал мне думать над ней; выдвинули: задержка книги - ущерб для финансов; бюджет или цельность теории? Увы, - бюджет; цельность - когда-нибудь, между прочим; да, - таков путь мой писательский; "Мусагет" был бедней "Скорпиона"; поэтому - в нем бюджет доминировал: в "Весах" доминировала - концовка художника: пиши под концовку; с идеологией - никогда не везло; ни одно издательство не могло дать спокойных условий работы; всегда злободневность момента стирала весомость, чтоб в следующий момент стать иной; сумма всех злободневностей через пять лет становилась нулями; а собрание сочинений "А. Белого" - изуродовано; это знать - и не мочь отстоять свои планы есть мука моя как писателя. Я пытался, хотя бы отчасти, найти себе выход из созданного затрудненья; хотя бы дать схему теории, обещанной в будущем; центральная статья "Символизма", или - "Эмблематика смысла" (почти сто печатных страниц), написалась в неделю; и даже не выправлена (типография требовала); она поэтому не отразила программы; гносеология в ней - рудимент, ибо дана - от печки: от критики Риккерта; статья оказалася эмблематикой (в другом смысле), нарисовав психологию моих прошедших ошибок, представив их диалектикою подходов к теории, контур которой позднее лишь встал; если б знал, что "теорию" жизнь написать не позволит, не выпустил бы я теоретической первой части, которая - выданный вексель. В план книги входил и подход к проблемам эстетики; отсюда вторая статья, писанная кое-как; и вдогонку: "Лирика и эксперимент"; она вводила в детали проблемы ритма; будущее опять-таки обещало возможности выпустить отдельным томом мои стиховедческие материалы, в то время казавшиеся нужными горсточке специалистов; и тут я ошибся в расчете; через пятнадцать лет горсточка стала тысячами; я хотел использовать "Символизм" и как агитацию за специальные интересы стиха; и в этом достиг: цели; в направлении, мною взятом, меня уточняя, была написана целая библиотека; но я проиграл в другом, скомкавши огромное сырье данных, которых проверить достаточно я не успел в силу той же причины: типография требовала себе пищи; а издательство волновали бюджеты; статьи еще только верстались, а я печально стоял, говоря себе: "Если бы только месяц мне лишний, - этого б не случилось, - тогда б!" Критику себя над еще не вышедшей книгой я положил в основу работы ритмического кружка, которого первые заседания происходили в дни ее выхода;112 мы начали с уточнения данных, опубликованных в "Символизме"; и вехи к ним - я сам указал, а не проф. Жирмунский, давший мне указания, как работать, через... семнадцать лет и в согласии с нами же составленным учебником ритмики, которого литографированный экземпляр я сдал на хранение в Литературный музей как свидетельство того, что эти слова мои не досужие вымыслы114. Профессору было легко снять пылинки с участка, где я выкорчевывал пни. До пылинок ли тут? Меж моей работою и его протянулася библиотека уточнений: снимать с нее сливки - одно наслажденье! Словом: вслед за статьей "Лирика и эксперимент" надо было мне опять вдогонку втискивать кое-как сырой материал в четырех спешно написанных черновиках, полных статистики и подсчетов; так написались статьи: "Опыт описания ямба", "Сравнительная морфология... диметра", "Не пой, красавица, при мне" и "Магия слов". Они написаны в... месяц. Можете представить себе картину жизни моей: за октябрь и ноябрь? Заседания; разбор инцидента с Эллисом; трепка, которую мне задавали д'Альгеймы; и возвратное бегство к себе в кабинет, где строчились двести пятьдесят страниц комментария к "Символизму" (петит), молниеносно набрасывался план теории символизма, вместе со статьями о ритме (подсчеты, таблицы), перечитывался Потебня; и кроме того: мне пришлось пропускать через себя десятки стихосложенческих книжечек, которые ex officio 115 я просмотреть все же должен был. Рассвет заставал за работой меня; отоспавшись до двух, я бросался работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне вносился); а в пять с половиной бежал исполнять свою службу: отсиживать в "Мусагете" и взбадривать состав сотрудников, чтоб, прибежавши к двенадцати ночи, опять до утра - вычислять и писать. Недели мой кабинет являл странное зрелище: кресла сдвинуты, чтобы очистить пространство ковра; на нем веером два десятка развернутых книг (справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал; и строчил комментарии; рука летала по книгам; работал я с бешенством; первая половина книги мне возвращалася ворохом корректур, а другая - пеклась; в таких условиях надо было дивиться совсем не тому, что так сыро выглядит книга; надо дивиться тому, что и ныне читают ее, с ней считаясь, хотя бы в полемике; ибо и в таком сыром виде она все же сдвинула стиховедение с мертвой точки, поставленной всем девятнадцатым веком. В эту бешеную по мной развиваемым темпам эпоху - на голову свалился д'Альгейм, вдруг решивший открыть в "Доме песни" сеть курсов, с коллегией лекторов, с заседаниями, семинариями и т. д.; он вырвал в минуту усталости мертвое обещанье читать курс по ритмике; и, присадивши за стол, он заставил меня набросать проспект курса, который в сотнях листков раздавал своей публике, открыв запись на курс; осознав, что нет времени не только на курс, но и на благополучное окончание комментария к набираемой книге [Так оно и случилось: к статьям, посвященным ритму, нет комментария; а было что комментировать: уже в корректурах бросались в глаза мне неточности выражения вроде "ритм есть сумма отступлений от метра"; 116 но времени не было: комментировать, исправлять - я не мог], я побежал объясниться: какое! Головомойка - с намеками: я-де всаживаю д'Альгейму в спину кинжал; и я испуганно замолчал; и думал: все равно мне не выдержать курса. В коллегию лекторов "Дома песни" вошли: сам д'Альгейм, читавший курс о заданиях песни, Мюрат (французская литература), Артур Лютер, впоследствии известный профессор в Германии (немецкая литература), Брюсов (русская литература), я (ритмика), Энгель (музыкальный курс) и еще кто-то (английская литература), Рачинский; и Брюсов все время нашептывал мне: - "Борис Николаевич, мы, конечно, откажемся: ведь ни Энгель, ни Лютер не будут читать". Он убедил: от моего и своего имени категорически отказаться; вторичное объяснение с д'Альгеймом произошло на концерте Олениной в перерыве: перед артистической; я выбрал концерт, чтобы не быть на часы притиснутым к креслу; лучше сразу и грубо, чем с тонким взаимным мучительством, произвести операцию; д'Альгейм же придрался к тому; в едких письмах обвинял он меня: я-де выбрал концерт, чтоб сорвать его для певицы, которую боготворил семилетие и для которой работал с маньяком; в результате всего ж был объявлен: вредителем! Негодование мое усугубилось необъяснимым поступком д'Аль-гейма: С. Л. Толстой, как и я, почитатель певицы, просиживавший вечера в "Доме песни", откликнулся на конкурс (лучшее оформление шотландских мелодий на песни Бернса); Николай Метнер присудил премию его номеру, не подозревая фамилии номера; воображенье "маньяка" сложило басню о будто б сговоре Толстого с Метнером, кстати, едва знакомых друг с другом; отсюда - разрыв д'Альгейма и с Метнерами и с Рачинским, принявшим сторону невинно оскорбленного автора. Чаша терпений моих переполнилась; и я ответил д'Альгейму резко;117 он тотчас же написал в Брюссель - Асе: она-де должна все со мной разорвать; та ответила с мягким достоинством: никто не имеет права вмешиваться в ее отношенья со мной. Я был до крайности разволнован случившимся, тем более что в Брюссель нынешнею зимою я ехать не мог, прикованный инцидентом с Эллисом, "Мусагетом" и корректурами. "Мусагет" только что обосновался в квартире: три комнаты с ванной, кухней и комнатушечкой для служителя, Дмитрия; меблировка была со вкусом; редакция выглядела игрушечкой; в комнатку с овальной стеной был заказан овальный диван, перед которым стоял круглый стол; ковер, мебели, драпировки приятного синего цвета на теплом, оранжевом фоне (обои); затворив двери в приемную (белые обои, книжные полки, два столика: для секретаря и корректора) и спустивши портьеру, оказывались в диванной, куда не проникал шум; каждый день здесь сидела компания (Шпетт, или Рачинский, или Борис Садовской, или Эллис, Машковцев и другие); здесь с шести до восьми принимал по делам "Мусагета"; сколько здесь протекло разговоров - с Ивановым, Минцловой, Блоком, Тургеневыми, Степпуном, Шпеттом; комната стала моим домашним салоном. Приемы - с шести до восьми; а фактически здесь сидели до полночи; и уходили часто отсюда: поужинать в "Прагу", которая была под боком (квартира - наискось от памятника Гоголя);118 на круглый стол Дмитрием ставился поднос с чашками крепкого чая, с ассортиментом печений и пряников; кто-нибудь просил себе сделать ванну, которую скоро пришлось отменить, чтобы редакция не превратилася в баню; здесь "ванничал" еженедельно Петровский, являяся после в диванную с розовой, вымытой мордочкой, - к чаю. Не любил я сидеть в специальном редакторском кабинете; он был отделен ото всех других комнат; серо-зеленый цвет мебели придавал ему что-то казенное; здесь сидел Метнер, являяся редко: впоследствии - раз в неделю, часа на два-три; он не понял: редактор тогда лишь редактор, когда он - сотрудников вдохновляющий центр и любезный хозяин; я, именно, проводил эту линию, во многом взяв пример с Брюсова; результат такой тактики: "Муса-гет", до открытия еще, стал ярким центром, влекущим сотрудников; чай способствовал непринужденности разговоров, обмену мнений, проектов, которые, к сожалению, разбивались спрятанным от сотрудников и их не знавшим, за исключением членов совета, редактором Метнером; он бил, как молотком, своим "veto"; надо всечасно учитывать силы людей, приходящих в редакцию, отваживая одних, давая возможность другим: выявляться в работе; и даже - уметь менять планы, приспособляйся к исполнителям их: и так действовали Брюсов, Дягилев, редактировавшие журналы: "Весы" и "Мир искусства"; они не боя-лися "хаоса"; Брюсов строил "Весы", живо зная реальные интересы сотрудников; и, педалируя умело на них, извлекал он созвучие из меня, Садовского, Антона Крайнего, Эллиса, Соловьева, столь разных в быте идей; принцип Дягилева: печатать все, что ни напишет ценный сотрудник, и не печатать даже хороших статей, принадлежащих неценным людям, т. е. принцип строить программу на личностях, а не на абстрактной платформе, выявил в итоге такой принципиальный подбор, который был бы недостижим планами и заседаниями "редакционного комитета". Я, оглядываясь назад на себя и на Метнера, не без возмущения восклицаю: имея в распоряжении тройку Иванов - Блок - Белый, как мог этот "дирижер" сознаний не знать, что он имеет дело с людьми исключительной инициативы; Брюсов, Дягилев прислушивались к такого рода сотрудникам, оформляя планами инициативу их; а Метнер, не учитывая "in concreto"119 их быта идей, втемяшивал в головы свои абстракции "русско-германского" "культурного" плана; его лейтмотив, сопровождавший мои начинания: "Это - хаос!" Есть хаос - и хаос; один хаос - из беспринципности; другой - из уменья подслушивать становление новых ценностей в их зародыше: в новых людях и в новых тенденциях (в "Симфонии" мною подслушаны новые секты, в "Голубе" - Распутин, в "Петербурге" - падение "Петербурга" и близость всеобщей катастрофы, - до новых сект, до Распутина, до провала царского Петербурга); Метнер думал, что у меня уши в пупе, - не на голове; извините, пожалуйста: центр моих интуиции находился в сознании, в оценке деталей, подробностей нового человека, пришедшего к нам работать еще без "трудов", но... но... с будущим, т. е. всего того, чего Метнер увидеть не мог, принимая в неделю раз в серо-зеленом своем кабинете. Я пишу с раздражением, обращая строки к когда-то "другу" и не зная, дойдут ли они до него. Какого хаоса, черт побери, он боялся, когда он боялся: в Иванове, Вячеславе, - интриг, во мне - "беспринципности", в Блоке же - интуиции ничем не покрытого пупа; и требовал: от меня проведения в жизнь им задуманного неживого "Verlag'a";121 от Блока - стихов в "альманашек"; а от Иванова - консультаций на тему о Греции. Вячеслав Иванов, вождь школы поэтов, вокруг которого группировалися творческие начинания Петербурга, им брался "постольку, поскольку"; А. Блок, предлагавший журнал трех поэтов122, им был отстранен от журнала "любезнейшим" жестом: "Пожалуйста, нам напишите какое-нибудь там свое; мы - рассмотрим!" (Рассмотрит коллегия из пятнадцати нетворческих личностей.) Когда, всеми фибрами слуха внимая тональностям новой культуры, уже подымаемой "мусагетскою" молодежью, шел я к Метнеру, предлагая отдать мне план сборника, - он почти что кричал на меня: - "Опять этот хаос!" Да, - хаос создания новых идей, ставших жизнью культуры, весьма интересной, с которой бы след ознакомиться "Зиммелям"; в ноте культуры той слышались мне звуки поэзии Пастернака, и звук написания библиотеки стиховедческих книг, и многое прочее, чего не снилось Европе, перед которою падал ниц "хаоса" моего убоявшийся Метнер, оставшийся за рубежом безо всякого культурного дела; а мог бы работать у нас, если б вовремя внял он мне, дал бы возможность нам развернуть "наше" дело - по-нашему, не прицепляя "последышей" Зиммелей в виде троечки "настоящих" философов: Федора Стенпуна, Яковен-ко и Гессена; "настоящее" первого выявилось в карикатурнейшем комиссарстве на фронте (при Керенском); второй - высох: таранью тарань; третий - автор брошюрочки "Что такое большевики". Забегая вперед, здесь скажу: уже к осени 1910 года около Степпуна, явившегося в "Мусагет", строилась философская молодежь; он завел в редакции свой семинарий; среди студентов его объявился Борис Леонидович Пастернак124, чья поэзия - вклад в нашу лирику; помню я милое, молодое лицо с диким взглядом, сулящее будущее. Метнер ни разу на семинарии не был. Я заработал с моими ритмистами, будущими профессорами, исследователями и т. д.; я умолял посетить семинарий, увидеть характер работ; он - ни разу на нем не был; а в результате такого небрежного отношения к тенденциям жизни - ценные материалы по пятистопному ямбу125 и острая сводка работы кружка (перечень уточнений слуховой записи строчки) с моим отъездом ряд месяцев праздно пылела в редакции; и в ней - растаяла: без оформления; а через пять уже лет новая "проблема культуры", которую Метнер проспал, была выявлена библиотекой книг; а "Мусагет" лишился чести быть зачинателем новой науки, имея такого ритмиста, как я, вкруг редакции сгруппировавшего ценнейших работников; вся беда в том, что они еще себя не сумели прославить трудами, поэтому они были - "хаосом"; и им противополагался "нехаос", Н. П. Киселев, засохший в "каталог каталогов", в то время как "хаотист" С. Бобров дал ряд очень блестящих работ126. В свою очередь, около Эллиса скопилось много талантливой молодежи; и тщетно последний звал Метнера: ближе узнать молодежь; Метнер предпочитал молодежи Рачинского, введенного им в редакционный совет, чтоб обуздывать, может быть, роскошные ритмы... Марины Цветаевой, тоже бывшей в кружке; живые силы, к нам шедшие, ждали, что "Мусагет" и реально оформит стремления их; все усилия наши с Эллисом обратить внимание редактора на людей, с которыми - будущее, наталкивались на нежелание нас конкретно понять в нашем увлеченьи людьми, к нам пришедшими. И вот: уже через год - обиженный на Метнера Эллис перенес арену действий своих в студию скульптора Крах-та, где буйствовали собрания (человек по пятидесяти); и эта вся молодежь выявилась в следующем этапе как оппозиция "Мусагету" (издательство "Центрифуга" и т. д.); обиженный за живые стремления моей молодежи, раздавленной "veto", я думал о том, как бежать из Москвы: "Мусагет" для меня агонировал с осени 1910 года; Метнер, не понимая причин охлаждения, в пику сильней педалировал говорунами из "Логоса"; и нельзя уже было понять: "Логос" ли - "Мусагет", иль последний - придаток при "Логосе"; члены совета были подобраны Метне-ром по принципу "veto"; стоило Степпуну раскрыть рот, - делался багровым Рачинский; стоило мне войти с предложением живого сборника, как начинали остервенело блистать золотые очки попавшего временно в Москву - Гессена, перелагателя и сочетателя никому не понятных в России терминов философа Ласка. Совет сходился в одном: "veto", "veto" на все молодое и творческое; и сколькие будущие таланты поэтому пропорхнули под носом у Метнера; "Мусагет" - неудачное подражанье "Verlag'y". без средств на издание "кирпичей", но с претензией на них; и уже совершеннейшим трупом выглядел феномен скуки, журналик "Труды и дни" 27, оригинальную идею к которому подал Блок (журнал-дневник трех поэтов: меня, Блока, Иванова); Метнер изнасиловал идею журнала, прицепив ее к налагателям "veto"; журнал этот - единственный в своем роде пример, как при наличии интересных сотрудников можно превратить и их лишь в писак: по обязанности. Через восемь лет, уже в Советской России, отчасти осуществилась затея Блока, предложенная "Мусагету" в одиннадцатом году: в журнале "Записки мечтателей", каждый номер которого художествен128. О, о, - "Мусагет", великолепный подарок мне другом! Начал - во здравие; кончил - "заупокоем". Как хорошо, что вовремя из него я бежал; не беги я, - что стало б с моей писательской физиономией? Ведь все лучшее, мной написанное, появилось как следствие отказа работать: в этом бездарном месте! КОММИССАРЖЕВСКАЯ Между московскими треволнениями этой осени, как метеор, яркий день; в этом дне не было для меня никакого психологизма: яркость встречи моей с Верой Федоровной Коммиссаржевской129 - совсем не знакомство в обычном значении слова, а созерцание морального пафоса, перед которым остановился я в совершеннейшем изумлении; не без испуга себя я спросил: чем же я, не театрал, могу помочь, в самом деле, замечательнейшей из артисток, которая на меня опрокинула требование: взять в душу ее предприятие, взывавшее к отдаче всех сил. Несколько дней ходил я взволнованный мне подкинутой миссией: вынашивать идеи Коммиссаржевской, которую до встречи в Москве лично почти не знал; после же встречи телеграммами напоминала она, чтобы я о ней думал; она совершала последнее свое турне по России; она покидала сцену;130 в жесте ухода ее было нечто от предсмертного жеста Толстого. Телеграммы получались все реже по мере того, как В. Ф. удалялась на юг; они замерли: перерыв; вдруг - известие: Коммиссаржевская скончалась в Ташкенте от черной оспы; и встала реминисценция "мании" моей: видеть события в неслучайном свете. И вырвалось: - "Ловко подстрелена!" С Коммиссаржевской я мимолетом встретился в 1908 году: в Петербурге;131 я ею восхищался в реалистических пьесах; в них она была гениальна; от игры ее в "Пелеасе и Мелизанде"132 я приходил в ужас; и не пытался брать ее в разрезе искусства; я воспринимал ее боль: от сжима размаха стилизованными трафаретами; ее хрупкое, легкое тело - гнулось под тяжестью и железа, и меди; от тембра голоса, удивительного, оставался лишь мелодический стон, - не Мелизанды, а Веры Федоровны: точно она себя запрягла тащить на себе невывозимую драму символов Метерлинка. Страдание ее обнажало мне всю невозможность играть ей в символической драме; под впечатлением этой боли ее вырвалось два фельетона, напечатанные в "Утре России": о ней и о судьбах ее театра, первая статья была тугая, философичная; удивляюсь, что "Утро России" ее напечатало; но передали: над этой тугою статьею она задумалась, ее изучив досконально; биограф Мейерхольда, Волков, отмечает мою статью как один из моментов в звеньях причин, заставивших ее кончить со стилем тогдашних ее постановок134. После резко перекачнулась к "Весам" она, даже устроив в театре киоск для продажи изданий книгоиздательства "Скорпион". В скором времени я неожиданно получил приглашение от нее: выступить с лекцией о Пшибышевском перед показом его "Вечной сказки"135. Пшибышевского я особенно не любил; и, признаться, хотел отказаться; считал неприличным выступить с разносом писателя перед показом пьесы его; но вдруг согласился: в агитационных целях (я был фанатиком); текст выступления был написан заранее; он вышел грубым; я думал: прочтя со сцены его, мне придется бежать, чтобы лично не встретиться с директрисой театра. Когда я со сцены метал свои молнии против писателя, взгляд мой невольно тянулся все к маленькой черной женщине, в шляпе с огромнейшими полями, сидевшей передо мной в бенуаре; фигурою - девочка (бледная, тихая); шляпа же - дамская; ни возраста, ни черт лица разглядеть я не мог; вся в глазах: два сине-серо-зеленых, огромнейших глаза из темных орбит электризовали меня; она сидела одна, в темной ложе, склонясь головою к руке, которую положила на спинку кресла; и - ни одного движения! Темные линии ее легкого тела растаяли в полусумраке; и в голову не пришло мне, что ложа - директорская. Лектор всегда говорит, обращался к наиболее внимательным слушателям; она же более всех мне внимала; от ее строгих, печальных, прекрасных глазищ я отвлечься не мог. После лекции заторопился исчезнуть, не смея глядеть на артистов и отказавшись остаться на представление: еще зацепишься! Уже схватился за шапку, - как вдруг - в комнату порывисто вбежал молодой человек; и порывистым голосом бросил: - "Идемте!" - "Куда?" - "К Вере Федоровне!" И он рывом понесся передо мною; я - рывом: за ним; мы метались по неосвещенным пространствам; и я влетел в темно-синюю комнату: без предметов; в кресле сидела фигурка в черном; вуалетка спускалась с полей ее шляпы; при моем приближении она поднялась, оказавшись ниже меня; с той же удивленною, строгой робостью, не спуская остановившихся глаз, протянула ручку; и свирельным своим голосом тихо сказала: - "Я рада с вами..." - а окончание фразы запамято-валось; она стояла передо мною, и строго и робко, выжидательно глядя, без слов; ученицы гимназии так стоят пред инспектором в ожиданьи вопроса; личико - бледное, маленькое; губки - стянуты, как у детей; возраст - неопределенный (вуалетка скрывала черты); но глаза смущали вопросом; и от этого я потерялся, стоя с открытым ртом, и хлопал глазами, все еще ожидая вопроса, точно возникшего между нами; если то был вопрос, - не иллюзия восприятия, - то взывал он к огромнейшему объяс-ненью: тут же, с места в карьер, минуя условности; или же - к мгновенному бегству; и я спасся бегством, пролепетав что-то дикое, - вроде: - "Не смею тревожить!" Нечто подобное величайшему изумлению мелькнуло в глазах ее и в отклоне стана. Первая встреча с Верой Федоровной - минутное глазение друг на друга; и - без единого слова; испугало меня "ученическое" выраженье лица у великой артистки. Разговор таки - был: через год, упав на голову, как лавина, - тем более, что случился он на извозчике, ночью; но такой разговор только так и мог произойти: не в комнатах. Осенью девятьсот девятого года Коммиссаржевская дала несколько прощальных спектаклей в Москве; один из спектаклей был превращен в чествование;136 мне поручено было сказать ей приветствие; занятый до отказа писанием, я относился рассеянно ко всем общественным функциям; и в этот вечер я был столь рассеян, что не обратил внимания на вопиющее нарушение мною тогдашнего правила: при сюртуке неприличны цветные ботинки; а мои ноги, освещенные рампой, кричали в партер двумя рыжими пятнами: верх неприличия! И я смутился: приветствие вышло весьма угловатым; выговаривая его, я имел все. тот же неприятный объект: кричащие, рыжие пятна ботинок; миниатюрная женщина, с бледным и несколько помятым лицом (я его разглядел в полном свете), с большими глазами, глядящими из синевы, меня слушала с удручавшим вниманием; вдруг резко она шагнула ко мне, по-мужски сжавши руку, тряхнула ее. Тут же сказали: Коммиссаржевская желает со мной говорить; мне был дан ее адрес; и - просьба прийти: завтра (дан был и час); через день уезжала она; я не помню уже, где остановилась она; не помню даже и комнаты, куда я был введен; вылетела ко мне с неожиданной острою быстротою, точно она торопилась; от этого бурного жеста все предметы смешались в глазах моих; ход ее мыслей, тембр голоса, невыразимого, свирельного, грудного, сопровождаемый быстрыми жестами рук (мне в лицо), напоминал разбег многих волн на утесы: со свистом и с пеной; она куда-то спешила; в распоряжении ее оказалось лишь двадцать минут; вот, взяв за руку, глядя, как в душу, большими, большими глазами, недоуменно-строгими, она просила меня непременно сегодня заехать в театр, чтобы по окончании спектакля уже договориться со мной. Договориться? Легко сказать. В этом вихре прекрасных душевных движений, вполне неожиданных по отношенью ко мне, вылепетала она душу, отдавая мне в сердце, как в колыбель, "младенца", - идею свою (так она выражалась); она устала от сцены; она разбилась о сцену; она прошла сквозь театр: старый, новый; оба разбили ее, оставив тяжелое недоуменье; театр в условиях современной культуры - конец человеку; нужен не театр; нужна новая жизнь; и новое действо возникнет из жизни: от новых людей; а этих людей - еще нет; вот почему устремления театральных новаторов обрываются недоуменным вопросом; актера - нет: его надо создать; его не создашь, коли не создашь в нем нового человека; нового человека выращивать надо с младенчества; мы же все искалечены: артисты и люди; она более, чем другие, тем именно, что театральная культура ненужно обременила ее; это она из тоски своей поняла; и вот: опыт свой и все силы стремлений решила она посвятить воспитанию нового человека-актера; перед нею носилась картина огромного учреждения, чуть ли не детского сада, переходящего в школу и даже в театральный университет; преподаватели-педагоги этого невиданного предприятия должны быть избранными людьми, тоскующими по человеку, она хочет сплотить их; они должны ей помочь. И дальше уже совсем сногсшибательно: я-де, более всех понявший болезнь театра, более всех гневающийся на развал жизни, более всех тоскующий о новом человеке (она читала мои статьи и полемику), должен, по ее мнению, бросить все и ближе всех стать около нее137. - "Поймите, - взяла меня за руку и снизу вверх заглядывала в глаза, - я вам подношу моего младенца, - и она поднесла две руки мне к груди, - неужели вы не улыбнетесь ему, отвернетесь и пройдете мимо!" Все это с быстрыми, легкими телодвиженьями, то приближаясь вплотную, а то отбегая, - летуче носиться по комнате взад и вперед, заложив руки за спину, глазами - в пол; а я - только слушал, не подавая реплик; ведь половина ею сказанного было и во мне роившимся миром: когда-то; откликнуться, взять, по ее словам, в руки "младенца" - значило: ему отдать свою жизнь. Тут кто-то ее порывисто оборвал, влетевши и что-то напомнив; схватясь рукою за лоб, вдруг нахмурилась и отмахнулась; и после, стремительно подбежавши ко мне, остановилась, как робкая девочка; и - строго, настойчиво: - "Ну, так вы будете вечером. Вы мне ответите так же, как я вас спросила!" И - выскользнула. С очень странными переживаниями сидел я в театре; и даже не помню, в чем именно выступала она; до ее ли игры, когда вот сейчас предстояло с ней так объясниться, как желала она; только что в руки отдали мне "Мусагет"; только что дал я согласье д'Альгейму быть в "деле" его: а чем кончилось это согласие? В Брюсселе ждала меня Ася; а тут наперерез всему, бросив все, я был должен, по убежденью артистки, пуститься уже в настоящее кругосветное путешествие; где "паспорт" на него? И - где средства? Вот кончен спектакль; я - за кулисами; там меня ждут: переодевается, сейчас выйдет; где-то еще стоят крики: "Ком-мис-сар-жев-скааа-я"; вот и она - в пышном манто, бросает мне в руку огромную муфту: - "Несите, идемте!" Куда? К ней? Иду. Положение - глупое: у выхода - рев молодежи: я, с муфтой в руке, - лишь претык; выходим; карету она отпускает; и я усаживаю ее на извозчика; мы едем к ней; предварительно ей хочется покататься и освежиться на воздухе; катимся где-то меж переулков; решает она ехать за город, чтобы не прервать разговора, уже зацепившегося за огромную тему; мы - едем в ночь: деревья Петровского парка; куда еще? Не выпить ли чаю? Где? Какие тут рестораны - я, право, не знаю; не знает она; и я начинаю просить ее: не надо бы ресторана; можно ли там под музыку продолжать разговор? Да и обстановка; она - соглашается: - "Извозчик, назад!" И он медленно трусит по направлению к городу; разговор взвивается вверх; и то он расширяется, как спираль, в широкоохватные темы; то суживается до субъективней-ших, психологических завитков, граничащих с песней без слов. Я подвожу ее к дому; не как артистка и не как "дама", как добрый товарищ, как Эллис, имевший привычку бежать со мной до дома, после чего я, бывало, его провожаю до дома, - она с детски робкой, просительною улыбкою: - "Ну, я вас теперь до дома довезу?" Мы подъезжаем к моему подъезду; я в свою очередь: - "Теперь уже я подвожу вас. Можно?" Два раза были мы в Никольском переулке; два раза я ее провожал до дому; извозчик не ехал, а плелся: между переулками; если бы он где-нибудь остановился у тумбы, мы б не заметили. Что сказать о таком разговоре? Только то, что он выступил изо всех берегов; воспроизвести - нет возможности: разговор, построенный на импрессиях, оспариваньи друг друга; сказалась в нем вся тоска этой прекрасной души, блеск утопий, невоплотимых в действительность; зачем она выбрала меня конфидентом своих стремлений? Лет восемь назад и я мечтал о создании "человека"; кончил же... злобою дня; то, с чего начал я, к этому теперь приводил ее огромнейший театроведческий опыт: опыт утраты человека театром; мой же жизненный опыт как раз начался с разбития детских утопий о человеке-младенце в условиях тогдашней действительности; не мог же я ее, разбитую в своем опыте, добить моим опытом; и я обещал ей всемерно думать о планах ее; и посильно на них откликнуться; она требовала - непосильного: требовала отдачи жизни "младенцу"; а когда мы уже путешествовали меж подъездами, она лепетала намеками, не имеющими логических линий, какими-то стихами в прозе; вроде "Эльзи" Бальмонта, где краски и струи господствовали над логикою; вспыхнули во мне строчки: "Чайка, серая чайка с печальными криками носится над равниной, покрытой тоской"138. Образ маленькой фигурки с высунутой ручкой из пышного манто, с недоуменной головкой, протянутой мне под лицо, остался образом чайки, с "печальными криками" пролетающей куда-то на юг из огромной, кондовой, царской России; запомнился ее полуобиженный вскрик: - "Почему вы такой невнимательный, грустный, холодный и - синий, синий!" Сказать великой артистке, себя отдававшей "младенцу", что он невозможен еще, что уход ее из театра - лишь повлечет к удвоенью терзаний ее, было б жестоко; не поняла она, что я делался "синим, синим" - от боли, от страха за нее и от невозможности ей помочь. Вот второй раз подвезла она меня к дому Новикова, в Никольском; бледное личико девочки под вуалькой высунулось; и протянулись две ручки: - "Я уезжаю в турне, - в последнее... Я вам оставляю моего "младенца"... Думайте о нем... лелейте его... А я о себе напомню". Накрапывал дождик; и повернулся извозчик; зад пролетки загрохотал под дождем по Никольскому. Через два дня - первая телеграмма: с напоминанием; дня через четыре - вторая; потом - длительный перерыв; и - оглушившее всю Россию известие: Вера Федоровна Коммиссаржевская скончалася в Ташкенте от черной оспы;139 может быть, бухарский халат, от которого заразилась она, избавил ее от горчайших душевных страданий: видеть великую идею преглупо растоптанной. Она была преждевременна. РИТМИЧЕСКИЙ КРУЖОК В декабре девятьсот девятого я опять попадаю в Бобровку: дописывать статьи по ритму; и пишу последнюю главу своего романа; опять - огромные, пустынные комнаты старого дома, портреты предков; за окнами - синие сумерки, сосны и морозный, багряный закат; мой глухонемой старик, в мягких валенках, вырастает из сумрака за плечами; трогает за руку и показывает на соседнюю комнату, где сумрак подпрыгивает на красных отблесках и откуда красноречиво потрескивают сухие поленья; иду туда к огромному очагу - не камину; опускаюсь в мягкое кресло; подбородок в ладони; и думаю, думаю над сияющим жаром; в синем мраке пустых комнат - шорохи, шмыги и даже будто шаги; это - мыши. К Рождеству - я в Москве: в сутолоке налаживаемой редакции; а к началу января вызревает необходимость мне быть в Петербурге, чтобы координировать "Мусагет" с планами Вячеслава Иванова, привлекаемого к редактированию историческим сектором "Мусагета"; новое сближенье с Ивановым - дело рук Минцловой; оно обусловлено и отходом Иванова от Городецкого и Чулкова, и распадом недавнего триумвирата в "Весах": я, Брюсов, Эл-лис; Иванов затаскивает меня в свою "башню"; [Квартира Иванова, находившаяся в башне дома, возвышавшегося над Таврическим дворцом] и дердаит в ней без отпуска около шести недель;140 быт этой жизни мною описан в "Начале века"; не возвращаюсь к нему; к нам приезжает Метнер: дооформить сотрудничество Иванова в "Мусагете"; Иванов, в свою очередь, делает все усилия, чтобы сгладить шероховатости моих отношений с Блоком, мечтая о конъюнктуре: он, я и Блок, ввиду отдаления от символизма Брюсова, полного одиночества Блока, порвавшего с мистическим анархизмом, и в противовес усиливающимся тенденциям журнала "Аполлон", в котором сгруппировались акмеисты (С. Маковский, Гумилев, Кузмин, бар. Врангель и другие);141 в свою очередь, раннею весной я везу в Москву В. Иванова для ближайшего знакомства его с сотрудниками; мы помещаем его в редакторской комнате, где он живет, принимает и проповедует с неделю; дни приезда его совпадают с открытием "Мусагета";142 вскоре по отъезде его читаю я публичную лекцию на тему "Лирика и эксперимент", ответ на которую - появление ко мне тройки молодых людей - Дурылина, Сидорова и Шенрока - с предложением организовать под моим руководством экспериментальную студию по изучению ритма; быстро налаживается ритмический кружок в составе пятнадцати - семнадцати человек, среди которых запомнились, кроме вышеупомянутой руководящей тройки: Нилендер, Ахрамович, Чеботаревские (брат и сестра), Станевич, П. Н. Зайцев, С. Бобров, заработавший скоро самостоятельно, Рем (Баранов) и другие. Первые заседания кружка, зафункционировавшего в апреле, посвящены моему введению в работу; они определяют нашу задачу и посвящены методологии предстоящих работ по уточнению слуховой записи, мною предложенной в "Символизме"; в основу я беру ту самую критику "Символизма", которую позднее, в продолжение более чем семнадцати лет, приходится мне выслушивать; далее - ряд майских заседаний, посвященных предварительной номенклатуре паузных форм, энклитик и прокли-тик языка, учету спондеоподобных и хореоподобных стоп в ямбе, а также номенклатуре ритмических фигур, долженствующих быть взятыми на учет; все это - поправки к "Символизму", которые необходимо было нам сделать в первую голову, чтобы использовать летние вакации; мы берем для эксперимента весь пятистопный ямб крупнейших русских поэтов - не в показательной порции, как У меня в "Символизме" (там взят четырехстопный), a in согроге;143 семнадцать человек, выровняв свои классификационные таблицы и сдав "экзамен" на точность слуха, разбирают поэтов; мне достается пятистопный ямб Тютчева, Баратынского и лирики Пушкина, (а ямб драматических произведений взял кто-то другой) . С осени начинаются частые, длительные, плодотворнейшие заседания, посвященные сверке отработанного материала, оглашению статистики и недоумений, с которыми встретился каждый из работавших, т. е. более десяти докладных рефератиков, из которых возникла проблема выравнивания классификационных данных у всех, сводящаяся к еще большему уточнению; более всего времени заняла проблема выработки номенклатуры в связи с паузными формами (межсловесными промежутками); здесь наши работы совпали с предложением поэта Пяста, заработавшего отдельно над теми же проблемами в Петербурге;145 вопрос шел о том, что четыре типа промежутков, в свою очередь, подразделяются на чисто-звучащие и нечисто-звучащие (так сказать, на изобразимые целыми числами и дробными); в моем "Символизме" все нечисто-звучащие промежутки были отнесены к паузной форме "е" (согласно номенклатуре "Символизма");146 эту формулу мы уничтожили уточнением первых четырех ("а", "Ь", "с", "d"); в результате - шестнадцать паузных модификаций, исчерпывающих все паузные нюансы строки; взятие этих нюансов на учет в позднейшей классификации Шенгели147 и размножает сравнительно небольшое количество типичных строк ямба, что, по-моему, является скорей неудобством, весьма усложняющим слуховую запись; до десяти заседаний было посвящено принципу записи паузы (по Жирмунскому, - "межсловесного промежутка"148); уже осенью девятьсот десятого года принцип записи, скоро сжатый в параграфы литографированного учебничка ритмики, оформился в ту степень точности, которую стремился провести профессор Жирмунский в своей работе, вышедшей едва ли не через шестнадцать лет. Ценнейший учебничек, брошенный в пыль редакцией "Мусагета" после моего отъезда из Москвы и не опубликованный своевременно149, - укор Метнеру; ибо он лишил моих тогдашних сотрудников права на приоритет в ряде научных уточнений, а меня подвел под многолетние нарекания. В этом же кружке студент Рем прочел доклад о принципе счисления строк и переведения цифровых данных в кривую ритма; принцип этот я разработал впоследствии; он и лег в основу моей "Диалектики ритма"150. Об итогах работы кружка по пятистопному ямбу позднее я доложил в Обществе ревнителей художественного слова в Петербурге, где уже в начале девятьсот девятого года я прочел два или три доклада151, на которых присутствовали поэты и стиховеды (Вячеслав Иванов, Пяст, Не-доброво, Зноско-Боровский, В. Чудовской и т. д.); присутствовал и академик Венгеров, отнесшийся с большим вни-манием к итогам моей работы . Жизнь кружка кипела до моего отъезда за границу (она кипела и после); сентябрь - ноябрь осмыслились мне жизнью кружка, который был зацепкою за Москву; все прочее было мертвым; пустыня мне виделась там, где года три назад я живо участвовал в прениях; пустыня - "Эстетика"; пустыня - философский кружок; пустыня - Религиозно-философское общество; когда я шел мимо "Метрополя", я уже не свертывал мимо стены Китай-города, чтоб забежать в "Весы"; их - не было. Когда я проходил по Гнездниковскому переулку и глядел на дверь д'Альгеймов, я думал с большой горькотой: "И эти двери закрылись"; и даже: реже я завертывал к "редактору", которым стал мой все еще друг, Эмилий Метнер; но, но - друг ли уже? Тяжелая тень неподнимаемого молчания между нами вызывала всякие подозрения; "Мусагет" в условиях полного расхождения взглядов на него был мне лишь жерновом на шее; и я, поглядев на дверь Мет-нера, не раз проходил мимо, свертывал в боковой переулочек, и оказывался в квартире секретаря нашего, Ко-жебаткина, потчевавшего меня рюмочкой коньячка; и эта "рюмочка" не раз выглядела заупокойного тризною; о некоторых своих материальных нуждах я доводил до сведения "редактора"-друга через секретаря Кожебат-кина. Ритмический кружок - последняя пядь Москвы, которая еще держала меня; но путь жизни с Асей, соединявшийся с неизбежным отъездом за границу, конечно же, перевешивал; Москва проваливалась под ногами. БОГОЛЮБЫ Еще в апреле по соглашению с Асей мы должны были встретиться; она приезжала из Брюсселя в Боголюбы, село Волынской губернии, около Луцка; отчим ее здесь был лесничим; ввиду нашей ссоры с д'Альгеймом, приезд ей в Москву был заповедан; я получил от матери ее удивительно милое письмо, зовущее меня к ним приехать: гостить; временем приезда я выбрал июль, желая воспользоваться частью лета для окончания своей работы над ритмом и для подготовки к изданию сборника статей "Луг зеленый" (для "Альционы");153 в это время уже вышли две мои книги ("Символизм" и "Серебряный голубь");154 о первом пресса не произнесла ни слова; книга расходилась; впоследствии она вошла прочно в сознание писателей, поэтов и стиховедов; но о ней не было написано ни одной строчки;155 не та участь ждала "Серебряный голубь", который в отдельном издании читался нарасхват; и вызвал ряд фельетонов (Боцяновского, Мережковского и т. д.)156, весьма мне сочувственных; книга имела успех; от Гершензона, Булгакова, Бердяева - лестные комплименты157. Июнь проводил я в Демьянове, имении В. И. Танеева, где протекло мое детство, где не был я с 1891 года; попав через двадцать лет в те аллеи, где игрывал еще ребенком, где первое впечатление от природы входило в меня, я переживал встречу с собственным детством. Мы с матерью жили в части той дачи, которую я покинул перед поступлением в гимназию, около пруда с розами, где сиживали мы когда-то со "сказочной" гувернанткой, Раисой Ивановной, а потом с моим другом, m-lle Беллой Раден [Квартира Иванова, находившаяся в башне дома, возвышавшегося над Таврическим дворцом]. Работал я бешено, отдавая и дни и ночи ритмическим вычисленьям и пишучи статью "Кризис сознания и Генрик Ибсен";158 танеевский парк был местом встречи демьянов-ских обитателей, которые, сроясь кучкой, часами шагали здесь, споря на отвлеченные темы; так же бродил поседевший, заостренный старик Танеев, к старости ставший лицом - совершенный Грозный, в удивительном балахоне, с жезлоподобным колом в руке; и учил назидательно дачников: дикостям; при нем - или я, или эмпириокрити-цист Давыдов, несносный рассудочник, или художник Аполлинарий Васнецов с неприятным видом скопца, с подъеданцами по моему адресу, или Аркадий Климентович Тимирязев, физик, вылитый отец; но - без блеска; лицо его - барометр брюзгливости; а в словах - невылазная скука. Где-нибудь в стороне, средь зелени, освещенный солнышком почивал вывезенный на кресле учитель мой, Климент Аркадьевич Тимирязев: его хватил паралич; иногда я подсаживался к нему, чтоб выслушать несколько журчащих молодостью и остроумием фраз; он был очень приветлив. Вот все, чем мелькнуло Демьяново, из которого я в первых числах июля с волненьем понесся в Луцк; там - новая, странная, веселая жизнь меня охватила . Представьте себе тесный, одноэтажный, белый домик на опушке столетнего дубового леса, с деревами, ветви которых напоминают оленей, леших, козлов; снизу заросли густых, непроходимых кустарников, где водились дикие козлы, барсуки; окрестность кишела вепрями; из окон домика в противоположную сторону - скаты широких полей, с линией неисхоженных, дремучих лесов, находившихся в ведении лесничего Кампиони; сам лесничий выходил из стен своих комнатушек, увешанных шкурами им убитых зверей, винтовками, пороховницами и рогами оленей, на крыльцо домика, - огромный, всклокоченный, бородатый, на босу ногу, в коротких штанах, в белой рубашке, с открытою, волосатою грудью; и, - приложив руки к усам, гаркал на километры, отдавая объездчикам приказания; издали ему отзывались свистками и гарками, а к ногам сбегалась стая борзых, легавых и гончих; подкатывала таратайка, набитая сеном, с мешками и ружьями; и он, сев с помощником и двумя лесниками в нее, закатывался верст за тридцать в свои лесные глуши, откуда дня через два прикатывал - веселый, грохочущий, с подстреленным вепрем; после чего начинались пиры, с водочкой, веприной и пленительными рассказами о жизни козлов, барсуков, лесокрадов, с которыми он сражался; этот грубый дикарь был нежен, как девушка, доверчив, как ребенок, гостеприимен до... я не знаю чего; но он был ругатель, тоже - до не знаю чего; этот "марксист", в редкие вечера склоненный над "Капиталом", не думаю, чтобы много разумел в Марксе; но "Капитал" был темой его шутливых изводов меня и трех падчериц: - "Ишь, зеленые, хилые декаденты паршивые, - и с добрым подмигом: - А все-таки с декадентом мы выпьем водочки. Так ведь, Борис Николаевич?" Домик ломился народом; когда я приехал, в нем ухитрялись жить: жена его, три падчерицы, помощник, две прислуги, старая нянюшка, два пупса (родной и приемыш), их нянька; каждый день приночевывал кто-нибудь из заезжих; словом: Ася была помещена на чердаке; отгородив часть его шкурами, из каких-то подушек, матрацев, яркой цветной чуши соорудили диванчики, пуфики, стены; Ася сидела там в фантастической шкурке с прорезями для рук, покуривая, развивая тихие речи; она горбилась; кудри падали на ошкуренное плечо; чтоб до нее добраться, надо было карабкаться по крутой, приставной лестнице; потом - пробираться в мраке, с риском разбить себе лоб: о бревно; но вот - завеса из шкур; раздвигаешь, - оказываешься в совершеннейшей сказке: около слухового окошечка; к нему тянутся ветви угрюмого, могучего леса; из зеленых каскадов торчат стволистые рожи; нигде не видал я таких могучих коряг! Здесь-то иль на суку неохватного дуба происходили ответственные разговоры, решившие участь последующего шестилетия; кроме симпатии, выросшей за год разлуки, - симпатии, в которой ничего не было ни от страсти, ни от пылкой влюбленности, обнаружилось сходство нашего положения; мне было около тридцати лет; Асе - около двадцати; между тем жизнь разбила ее не менее, чем меня; незаживающая рана ее - разрыв матери с горячо любимым отцом (Тургеневым), не перенесшим этого и умершим от разрыва сердца; девочки, Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима, не пожелали жить с матерью; и оказалися: при д'Альгеймах; Наташа - зимой приживала при них; Асю дядя устроил к старому бельгийскому граверу; у нее не было дома; она ненавидела Луцк; будущее ей казалося пропастью, разверстой у ног; несколько месяцев, и - куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Мое положение было сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить твердой ногой; комната в квартире матери, с вывисающим из зеркала отраженьем лица, разбитого жизнью, - невеселое зрелище: жизнь нашей квартиры - была нелегка. И выяснилось: мы с Асей как брат и сестра, соединенные участью жить бездомно и сиро; у обоих за плечами - трагедия; а впереди - неизвестность; шепот наш о том, что надо предпринять решительный шаг, чтобы выкинуться из нашего обстания, приводил к уговору: соединить наши руки и опрометью бежать из опостылевших мест160. И по мере того, как вынашивались планы побега, охватывала: бодрость, радость и чувство удали; мы не решали даже вопроса о том, кем будем мы: товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в "там", по ту сторону вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она дала клятву не соглашаться на церковный брак (условности она ненавидела); она смеялась: какой скандалище разразится в "порядочном" обществе, когда мы с ней "бежим" за границу; мать, отчим были посвящены в наши планы; они были без предрассудков; но что скажут - Рачинские, философы, Морозова и прочие почтенные личности? Решение было вынесено на огромном суку, на котором я комфортабельно растянулся (животом и локтями в сук); а Ася сидела выше, как в удобном кресле, полузамытая хлеставшей ей в лицо зеленью; после чего мы спустились к ужину, за которым грохотал лесничий, только что вернувшийся из дебрей своих. Помнится, как в три часа ночи, при полной луне, мне подали зажженный фонарик, с которым я еженощно пересекал лесную тропу (километра полтора) : ввиду невозможности меня приткнуть в белом домике, мне была снята комната в чешской деревне, за лесом, в двух километрах от лесничества; бывало, идешь как подземным ходом; над тяжелыми купами светит луна; а такая гуща, что - мрак кромешный; электрический луч освещает перед тобой чащу; тропинка извилиста; в луч входят все новые стволистые чудища, угрожая коряжистыми руками и узлистыми ногами-корнями; пересек чащу - луной осребренное поле; огни цветущей деревни - вдали; пересек поле, открыл ключом дверь; и попал не в деревенскую комнату, а точно в игрушечку; чисто: земляной пол, майоликовая посуда; чехи-крестьяне - красиво жили; кровать, настоянная на запахе трав; упадешь в нее; и в нее; и как в бездну (нигде не спастись так); утром бежишь через лес: к кофе; и черные чудища ночи, ставши оливковой гущей, весело тебе машут ясными зайчиками и искрами солнца. В ночь решения молниеносно в голове пронесся ряд инициатив, которые все - осуществились-таки; к сентябрю Ася с матерью едет в Москву; помещение подготовляю им я; я обращаюсь к "Мусагету", отдавая ему право печатать все мои давно разошедшиеся книги, четыре "Симфонии", три сборника стихов161, том "Путевых впечатлений", который напишу за границей; отдаю все в будущем написанное; но - умоляю выдать тотчас три тысячи рублей на революцию жизни; что вытечет из всего, я не думал; но вмысливалось инстинктивно: нет, - дудки! Сизифово колесо, "Мусагет", я не буду катить; согласен закабалиться лишь в смысле книжной продукции; но редактировать вместе с Метнером?.. Тропинка вела, извиваясь меж чудовищных гущ и коряг; вдруг - прорыв: ослепительный фосфор луны; и - ширь дали: простор неизвестности! Так в глухом волынском лесу моя воля принимает решение: оборвать нити, связавшие с прошлым; и этот второй мой разрыв с модернизмом, подобный разрыву с университетской средой, - опять-таки крутой поворот: линии жизни. ОТЪЕЗД В Москве ожидал меня ворох трудностей: отысканье квартиры Тургеневым, переговоры с Метнером о возможности получить мне заем; Метнер дал мне с неохотой согласье на это; не денежные затрудненья мрачили его, а уезд с А. Тургеневой, им воспринятый как диверсия против всех его планов; не нравилось ему и то, что я еду в Италию, а не в Германию; интересы к Италии - это-де культурный упадок; как только в Москве разнеслась весть о нашем уезде, она была принята как, конечно же, брак; и тут выяснилось, что охотников устраивать мою жизнь было много; мой отъезд воспринимался вообще как весьма непохвальный поступок; чего ему нужно? Есть у него "Мусагет", свое дело; сиди и работай в нем! Разумеется, все "молвы" и взгляды, которыми мерили Асю, уже появившуюся в Москве, не способствовали улучшению моих отношений с Москвой; я, давяся негодованием, не без хитрости до времени его затаил, пункту-альнейше исполняя "обязанности"; ибо я себя окончательно ощутил птицей, захлопнутой в клетку; я был связан с Москвой в материальном разрезе; рассерди я тех, от кого зависело меня выпустить, - все будущее мое ломалось; у меня не было ни гроша; мать имела скромный достаток, обеспечивающий ее жизнь и позволявший ей изредка, в виде исключения, оказывать мне скромную помощь; у Аси не было ни гроша; у матери ее - тоже: при огромном семействе и скромном жалованьи лесничего В. К. Кампиони единственно чем мог поддержать нас - это открыть дверь своей гостеприимной хаты. Много есть форм оказывать человеку поддержку; и "Мусагет" мне ее оказал, предоставив в мое распоряжение три тысячи; но этим он меня покупал целиком как писателя: на ряд лет; но и три тысячи, - выдай он мне единовременно их, я мог бы их утилизировать целесообразно; нет, меня ущемили и тут обещанием высылать ежемесячно рублей двести - триста, что впоследствии было вечным источником траты денег: из-за ожидания их; каково ждать перевода в Тунисе, в Каире и бросить на ожиданье не менее семисот рублей, лишиться поездки к нильским порогам, к Галилейскому озеру? Кожебаткин, от которого зависела высылка, опаздывал с ней иногда на месяц; а мы - томились, не имея возможности никуда двинуться. Форма, в которой "Мусагет" оказал мне помощь, была жестока; оттого я воспринял ее враждебно. В сплошном томлении провели мы с Асей три месяца - сентябрь, октябрь, почти весь ноябрь; "Мусагет" не отпускал., мотивируя необходимостью заседать, праздно преть и т. д.; единственно, что было отрадой мне, - это использовать праздное для меня сидение на подготовку моих ритмистов к умению работать и двигать науку о ритме самостоятельно. Кстати, окончилось угрюмое, полное вражды молчание между мною и Блоком; еще в Боголюбах, прочтя "Куликово поле", я был потрясен силой этих стихов 162; и с души сорвалось письмо к Блоку, на которое он ответил душистым посланием;163 Вячеслав Иванов за это время много поработал, чтобы нас примирить; "Мусагет" сделал предложение Блоку издать его "Ночные часы";164 и с заседания пленума послал телеграмму: "Мусагет", "Альциона" [Издательство Кожебаткина, приютившееся в "Мусагете"], "Логос" приветствуют, любят, ждут Блока"; это было в конце октября; Блок с женой еще сидели в Шахматове; Блок пишет матери: "Мама... я уезжаю в Москву, а Люба - в Петербург завтра... Завтра вечером я буду на лекции Бори о Достоевском";165 и еще: "Боря женится... Боря уезжает отдохнуть за границу";166 мы встретились в переполненном зале дома Морозовой, куда он попал прямо с поезда;167 я был потрясен известием об уходе Толстого;168 перед самым началом лекции, увидав Блока, я пробился к нему и крепко поцеловал; и тотчас бросился читать; на лекции было много почтенных деятелей - Струве, Котляревский, Брюсов, Эрн, Гершензон, Трубецкой, Кизеветтер, Бердяев, Булгаков, Степпун и т. д.; а следующие дни пребывания Блока в Москве были для меня предотъездными хлопотами, между которыми спешно, почти случайно, но горячо мы встречались с поэтом, обсуждая план собрания стихотворений его в "Мусагете"; он сам предложил нам его;169 и я всячески доказывал Метнеру культурную важность такого издания; был он и в кружке ритмистов моих; сидел в уголке и прислушивался к специальнейшим разговорам о ритме; сам он никогда не пускался в анализ стиха, полагая, что для поэта это - опасно; позднее он постоянно указывал: "Вот был Андрей Белый поэтом, пустился в изучение ритма; и перестал сам писать". Приезд Блока - случайное пятно в моей жизни; но он загрунтовывал одиннадцатилетие отношений, в которых не было уже ни одной тени. Перед самым отъездом в Москве разнеслась весть, что мы с Асей уезжаем без церковного брака; маме это доставило лишь минутное огорчение; скоро она поняла нас в этом жесте; и примирилась; но по отъезде знакомые круги разделились на два враждебные лагеря, оспаривавшие друг друга; одни утверждали: беспринципный декадент похитил юную девушку; другие доказывали с пеной у рта: дрянная девчонка погубила "нашего" Бориса Николаевича. Вот день отъезда;170 мы поехали на вокзал из Штатного переулка, где жили Тургеневы, с нашими матерями, ближайшими друзьями и родственниками Тургеневых; но на перрон неожиданно явились многие "мусагетцы" и даже "почтенные" личности из независимых: маленький, клокочущий, дружески возбужденный М. О. Гершензон, в барашковой шапочке, и Н. А. Бердяев с пуком красных роз, поднесенных Асе, проводили нас, как новобрачных; в последнюю минуту влетевший в вагон Кожебаткин, в цилиндре, сунул мне громаднейший список работ, которые я должен был выполнить за границей. Поезд пошел. А мы со смехом читали, какими делами я должен был заниматься в Италии (планировать, редактировать тексты, писать предисловия и т. д.); дойдя до пункта пятидесятого, я с хохотом бросил список; ведь выходило: вместо Италии, музеев я должен был с первого же дня согнуться над пыльными листами рукописей, составлявших не менее трети всего багажа; список этот утрачен был мной еще до Венеции; и вместе с ним утрачен был в душе навсегда "Мусагет". А впереди ожидали: гондолы, Венеция, жаркий и грозный Неаполь, Сицилия, великолепный Тунисский залив, Средиземное море, пирамиды Египта и Сфинкс, поглядевший в глаза тайной жизни и предложивший ее разрешить. Свобода странствий, или - съеденное молью кресло редакторского кабинета (за время жизни моей в Африке моль съела эти кресла). выводы Эта часть моих воспоминаний закончена; здесь ставлю точку; надеюсь, читателю ясно заглавие этой части; шесть лет, с середины девятьсот пятого года до конца девятьсот десятого, - есть прохожденье сквозь омут человека, засосанного им; прохождение через годы реакции, через горчайшие испытания личной жизни, через разуверенье в людях, через картины ужаса и бреда, в которых отразилась мне роль крепнущей буржуазии, влекущей судьбы народа к бессмыслию мировой бойни, через картины растления неустойчивых слоев интеллигенции в огарочни-честве, в душной наркотике эротизма; и поскольку до девятьсот пятого года я жил в усилиях себя расширить до возможного участия в разных секторах русской культуры, постольку описанное пятилетие есть описание выбарахты-вания из разного рода западней, к которым меня приводила моя общественная работа; и мне стало ясно: общественность и искусство в тогдашней общественности - только жалкое донкихотство; особенность момента: общественность в собственном смысле уходила в подполье; а то, что под флагом общественности предлагалось мне, носило сомнительный припах; при ближайшем анализе этот припах стал отвратителен мне. Отсюда налет отъединенности, замкнутости в произведениях моих того времени; лирический субъект "Пепла" - люмпен-пролетарий, солипсист, убегающий от людей прятаться в кустах и оврагах, откуда он выволакиваем в тюрьму или в сумасшедший дом; лирический субъект "Урны" - убегающий от кадетской общественности ("барин" из протеста), поселяется в старых, пустых усадьбах и, глядя из окон, мрачно изливается в хмурую, деревенскую зимнюю синь; герой романа "Серебряный голубь" силится преодолеть интеллигента в себе в бегстве к народу; но народ для него - нечто среднее, недифференцированное, и поэтому нарывается он на темные элементы, выдавливающие из себя мутный ужас эротической секты, которая губит его. Темой вырыва, бегства из средней, мещанской пошлятины и тщетой этих вырывов окрашено мое творчество на этом отрезке пути; материал к этой мрачности - моя личная жизнь, спасающая себя в немоте и под конец даже носящая маску (приличной общественности: из конспирации). Тема бегства тотчас исчезает из моего творчества, как скоро я ее провожу в жизнь; а наросшее вновь на мне за эти года мое детское косноязычие сваливается в разговоре с тогдашней спутницей жизни; Ася стала мне живой восприемницей всех недоумений моих; разговор наш о правде жизни, связанный с решением так или иначе действовать, не мог состояться в условиях московской и даже российской жизни; надо было объекты мук моих удалить, чтобы с птичьего полета увидеть себя и других в годах, которым сознание говорило: нет! Разговор этот длился несколько лет; когда он окреп для каждого из нас в решение, то смысл нашего пути стал исчерпываться; я был по-новому притянут к России; путь первой спутницы жизни моей определился на Западе; и мы разошлись с одинаковым признаньем значения и ценности нашей встречи, каждого из нас выручившей. Прохождение сквозь омуты русской жизни подобно утопанию или заключению себя в "тюрьму", из которой и не предвиделось выхода; это чувство тюрьмы - девятьсот восьмой год; девятьсот девятый - проходит в смутных предчувствиях, переходящих в надежду: побег возможен; а девятьсот десятый - проходит в деятельных попытках конкретно осуществить его; "тюремщики" меня выпускают с условием обратного возвращения; я временно возвращаюсь, но уж иной, с окрепшими мускулами, с желанием давать тумака и с предприимчивостью, готовой на все. На третий день бегства из Москвы рухнули для меня картины московского "рабства"; и больше не возвращались; это было в высоковерхих штирийских горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий, проносил нас экспресс; на какой-то станцийке я, выскочив из вагона, закинул голову кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло: - "Горы, горы, я вас не знал; но я вас - узнаю!" И вот стемнело; горы упали; вдруг в уши - прибой итальянской речи вместе с теплом и кислыми апельсинами; мы встали к окну; вот туман стал серебряным; вот разорвался он; и - все голубое; внизу, наверху; вверху - небо, освещенное месяцем; внизу - море; поезд несся по дамбе, имея справа и слева бесконечные водяные пространства, а впереди точно из неба на море выстроилась и опустилась симфония золотых, белых, пунцовых и синих огней, озаряющих легкие и туманные очерки палаццо и башен, - - Венеция171. Москва, 23 марта 1933 года. |
|||||
|
|