Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 4-5 главы

Оглавление
Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 4-5 главы
Страница 2
Страница 3

                                Глава пятая

                             С МОСКВОЙ КОНЧЕНО

                            ПЛАЧЕВНЫЕ РЕЗУЛЬТАТЫ

     В предыдущей главе я описываю попытку культурно работать  (руководитель
кружков, публицист, критик, лектор, газетчик); но отложился итог:  в  России
уже делать нечего мне;  период  культурной  работы,  начавшись  в  девятьсот
седьмом, длился до конца десятого года. В предыдущей главе опускаю я  личную
жизнь, потому что ее как и не было; она свелась к тщетным попыткам  бороться
с тоской; и к исканию средств анестезировать боль; никогда до и после  я  не
был так стар; с 1901 года и до  конца  1908-го  линия  жизни  -  падение;  с
1909-го и до 1915-го - подъем;1 девятьсот восьмой  год  -  мертвый  год:  ни
туда, ни сюда; вот как я представляю его из 1933  года:  1901  год  ->  1908
год -> 1915 год В трехлетке 1907 - 1910 годы личная биография спрятана;  она
протекает подпольно; в ней "Бугаев" выглядывает из-под маски "Андрея Белого"
лишь для того, чтоб увидеть: в  обстании  тот  же  мерзкий  потоп  огарочной
жизни, которую отражает Андреев ("Жизнь  Человека",  "Царь-Голод",  "Маски",
"Анатэма").
     Интимных  событий  жизни  не  мог  выносить  я  наружу;  как   сказать:
безответственность людей, вещающих о, революции быта, пережита мною в  опыте
общения с ,1Ц.? Борясь с мистическим анархизмом, боролся я и не с  невинными
сравнительно   скобками   легкомысленных   лозунгов,   а   с   людьми,    их
использовавшими для вложения в весьма низкие  действия  выспренних  смыслов;
собственно: облекались в грязь, называя ее  царским  платьем;  так:  фиговый
листик весьма транспарировал тем, что за ним; но делали вид, что  не  видят;
полемика моя не  могла  назвать  вещи  прямым  своим  именем;  и  отсюда  ее
символизм, обезоруживавший меня; многого вслух я не мог сказать;  сказать  -
означало: вывернуть подоплеку других; это ж пахло скандалами.
     Так насильственно был я замкнут; и странная, с детства знакомая  немота
идиотика Бореньки водворилась вторично; я  во  многом  использовал  "Белого"
так, как  когда-то  использовал  "Боренька",  которому  запрещались  матерью
"умные" разговоры, язык  общих  мест,  в  результате  чего  взрослые  ахали:
"Растет идиотиком!" ["Золото в лазури"270] Мало знавшие "Белого" приходили к
мысли, что он скандалист, злой разбойник, грабящий на дорогах, но опустивший
забрало; на нем надпись: "Теория знания!"
     Так, вероятно, и думал Чулков.
     То - выражение немоты, налагавшей неудобоносимые  бремена  на  меня.  Я
себя собой ощущал в одиночестве моего зеленого кабинета,  служившего  мне  и
спальней; обстановка его не способствовала уюту: два строгих окна  открывали
вид на унылые домики Кривоарбатского переулка, в котором поздней наблюдал  я
разрывы шрапнели: в дни Октябрьского  переворота;  большой  письменный  стол
между окнами затенялся стеной; отступя от стены, у  другой,  стоял  плюшевый
темно-зеленый диван, мне служивший и ложем; перед ним стоял темно-зеленый  и
тоже плюшевый столик с зелеными пепельницами, переполненными  окурками;  два
зеленых и удручающих кресла давили меня; в одном из них сидел Эллис; и шесть
неуютнейших, мягких, тоже зеленых стульев; у противоположной стены - книжный
шкаф; стулья, кресла, диван, занавески на окнах, ламповый абажур и даже рамы
портретов - зеленого, мрачного цвета!
     Когда я лежал на диване, вперясь в  наклонно  висевшее  зеркало  против
меня, я упирался глазами  в  себя  самого:  этот  "я",  отененный,  зеленый,
простертый, как труп, на диване, смотрел на меня так  угрюмо,  неласково,  с
угрожающим порицанием; и курил, курил, соря пеплом, мутнея за клубами  дыма,
которые не защищали меня от его  укоризненных  глаз;  я  его  называл  своим
"демоном"; и о нем написал я, когда он, меня пощадив, отлетел от  меня  (это
значило,  что  угрюмая  привычка  лежать  на   диване,   вперясь   в   себя,
прекратилась):

     Возникнувши над бегом дней,
     Извечные будил сомненья
     Он зыбкою игрой теней,
     Улыбкою разуверенья...

     Бродя, бывало, в полусне
     В тумане городском, меж зданий,
     Я видел с мукою ко мне
     Его протянутые длани...

     С годами в сумрак отошло,
     Как вдохновенье, как безумье,
     Безрогое его чело
     И строгое его раздумье2.

     На  этом  диване,   над   пеплом   сжигаемой   папиросы   откладывались
безнадежнейшие строчки "Урны", а в кресле являлась: то лысая голова  Эллиса,
радостно потиравшего руки над мрачным раздумьем моим (я собою доказывал  его
мысль: наша участь - погибнуть), то являлся зеленою гусеницей, облеченной  в
серую  пару,  В.  Ф.  Ходасевич;  с  икающим  смехом  сорил  своим   пеплом,
рассказывая очередные мутнящие душу мне сплетни; а раз А. М. Эфрос, зайдя  и
увидя таким меня, грустно качнул головою:
      - "Да, да, - вы как Гоголь эпохи переписки: уже, уже..."
     И повеяло тут холодком: приговорен; значит, - смертник!
     В  тот  период  играла  мать  моя  ежедневно  моцартовский   "Реквием";
переживания мои не имели названия; но они сплелись с  отрывками  "Реквиема";
куски "Реквиема", - "Confutatis" иль "Lacrimosa", - переживались  в  неделях
как то, о чем я не умел заикнуться; звуки музыки переживались как  похороны:
себя собою; интенсивность этих переживаний я мог бы сравнить  с  восприятием
музыки  четырехлетним  ребенком;  в  "На  рубеже  двух   столетий"   описаны
переживания  эти:  "Музыка...  спустилась  над  детской  кроваткой  моей...;
пропадала драма... квартиры и мое тяжелое положение в  ней...  Я...  говорил
себе, что я выведен из тюрьмы, которая мне навязана безо всякой  вины"  ("На
рубеже", первое изд., стр. 182 - 183)3.
     Так переживал  звук  немой  мальчик;  прошло  четверть  века:  он  стал
писателем, не лезущим за  словом  в  карман;  а  что  изменилось?  Выход  из
политической, социальной и культурной тюрьмы был опять лишь в  звуках:  и  я
немел, как тогда, когда надевал на  себя  принесенные  мне  ходячие  истины;
теперь мне  сменились  они  сюртуками;  да,  пожалуй,  еще  перекрахмаленным
термином, над обилием которого фыркал в плечо мне Лопатин:
      - "Хо, хо: ничего не пойму".
     Чтоб поняли, надо кричать, как  меня  обманули,  что  значило:  назвать
имена Щ. и чудища, скрытого в недрах капитализма; это значило:  назвать  имя
неназванного Азефа; это значило: выявить всем насильникам  мое  отношенье  к
режиму насилия; все, взятое вместе, мне, обессиленному неравной  борьбой,  -
невозможно; вот какие мысли курились в минуты, когда за стеною  звучало  мне
"Requiem" Моцарта; а со стены из зеленого зеркала неотрывно глядело  все  то
же худое, зеленое мое же лицо: самопознание тяжело!
     Так девятьсот шестой год, год  безумий,  борьбы...  до  пролития  крови
своей под ножом оператора,  -  стал  медлительными  годами  меланхолического
уныния, которое от всех я  скрывал.  Раздавались  звонки:  кто?  Почитатели:
спрашивать о смысле жизни. В 1908 году горничная отвечала: видеть нельзя.
     Приходил вечер; а с ним опостылевшая повинность: тащиться  на  кафедру,
или в "Кружок" (защищать дело Брюсова),  или  в  "Дом  песни"  (ратовать  за
д'Альгейма), или в "Эстетику", - обличать журналистов; а кого обличать, коли
неназываемы ничьи имена в жалких средствах  понятий;  режим  бреда  и  ужаса
господствовал над "понятиями", - штыками и пушками,  застенками,  кандалами,
развратом, повальным плясом, повальным пьянством, повальным  картежничеством
и похабством неприличных  фотографических  карточек,  продаваемых  в  каждом
писчебумажном магазине под покровительством московской полиции,  видевшей  в
этом средство отвлечь молодежь от общественности.
     Встав с дивана, натаскивал я на себя свой  крахмал  и  сюртук:  шел  на
новый скандал:

     Одетый в теневой сюртук,
     Обвитый роем меланхолий,
     Я всюду был... И был я звук
     Неугасимой, темной боли...

     Бросал я желчный голос свой
     В дома, в года, в пространства, в зори,
     В гром переполненных толпой
     Бунтующих аудиторий4.

     Нелегко  было  перепереть  через  этот  трудный  период;  ломались  мои
отношенья со многими.
     С 1901 года углубилась дружба моя с Соловьевым;  а  встреча  с  поэзией
Блока, знакомства с Валерием Брюсовым, Гиппиус, Мережковским влияли на стиль
отношения к жизни; и так же влияла внезапная дружба с Э. Метнером,  Эллисом,
Эртелем, с Батюшковым, сближенье с Владимировым.
     К концу семилетия я - в оппозиции к Блоку; Владимиров, Батюшков, Эртель
отходят; в душе моей Мережковские перегорели уже (я письмом к  Мережковскому
силюсь себя отделить от него) ;5 еще с Брюсовым, с Метнером и  с  Соловьевым
дружил я по-прежнему; но с  1909  г.  линия  деловых  отношений  с  Валерием
Брюсовым уже идет на убыль; я отхожу к "Мусагету"; а он  -  к  реформируемой
"Русской мысли". С тех пор пресекаются и все сношения со "Скорпионом".
     А летом 1909-го - первое недоразумение с Соловьевым;  идеологически  мы
друг от  друга  отходим;6  в  двенадцатом  он  не  приемлет  позиций  моих;7
отношения с Метнером - ряд  "черных  кошек",  подготовляющих  мой  разрыв  с
"Мусагетом" и с Эллисом; вскоре я рву окончательно с Метнером.
     Кроме того: предыдущее семилетие окрашено мне отношеньями с N, потом  с
Щ.; а последующее - есть встреча с первой  женой,  наш  отъезд  за  границу,
жизнь там (четыре года).
     В первом семилетии отношения с Блоками терпят фиаско;  а  во  втором  -
по-новому укрепляется связь моя с Блоком; но эта связь -  не  связь  жизней:
идейная (неприятие  интеллигенции  и  одинаковое  отношение  к  предчувствию
революции).
     Так девятьсот восьмой год есть рубеж отношений со многими и переход  от
одной тональности жизни к другой: утрачено недавнее прошлое;  и  нет  еще  -
будущего.


                                  БЛОК И Я

     В марте 1907 года вернулся в Москву из-за границы  я;  все  сношения  с
Блоком  оборвались;   непонимание   его   поведения   получило   возможность
определиться в критике мной  его  лирики;  критика  совпала  с  началом  его
широкой известности как  певца  "Балаганчика"  и  "Незнакомки";  последствия
операции располагали  меня  к  желчным  выходкам;  но  в  них  увидели  лишь
резонерство; бывало, говаривали: "Белый  и  Блок";  а  теперь  подчеркивали:
"Брюсов и Белый!"
     Разошедшийся с Блоком,  С.  М.  Соловьев  шел  гораздо  дальше  меня  в
отрицании Блока; Брюсов в лице меня,  Эллиса  и  Соловьева  теперь  приобрел
убежденных  соратников.  У  Соловьева,  едва  оправлявшегося   от   тяжелого
ревматизма, я часто бывал; по приезде в Москву я застал пригвожденным к одру
его; но он смеялся с трагическим юмором:
      - "Тебя резали - там, а я здесь вот свалился; дошли мы до точки!"
     Сгорел его дедовский домик, где столькое переживали мы; прошлое так  же
сгорело, как дедовский домик; что было для друга  развеянным  пепелищем,  во
мне оседало стихами из "Пепла", а в Блоке - "Нечаянной радостью"; кое в  чем
перекликнулся он с моим "Кубком метелей", слагаемым в Мюнхене и в Париже - в
те дни, когда Блок в Петербурге слагал свою "Маску"8.
     Мой друг предложил провести это лето с ним, - только не в  Дедове,  где
уже не было места; его новый домик был в стройке;  и  кроме  того:  у  обоих
испортились  отношения  с  Коваленскими;  так:  мы  сняли  пустующий   домик
неподалеку от Дедова в сельце Петровском;9 домик  одной  стороною  стоял  на
опушке зеленого леса, другой глядел окнами на  синий  прудик  с  деревом,  в
котором гнездились огромные шершни, влетавшие в окна; грозил их укус.
     Лето было дождливо, туманно и грустно; снедала  нас  грусть  о  далеком
былом; мы прислушивались к тишине летних сумерок:

     Какая тишина! Как просто все вокруг!
     Какие скудные, безогненные зори!
     Как все, прейдешь и ты, мой друг, мой бедный друг.
     К чему ж опять в душе кипит волнений море?10

     Прошли: конец мая, июнь; в первых числах июля Сережа уехал лечить  свои
ноги: на юг;11 я остался один; думы, - желтые шершни,  -  погнали  в  Москву
меня, где окунулся я тотчас: в "весовские" злобы, в политику  "Перевала",  в
газетные фельетоны и в ссоры - с "Руном", с Э. К. Метнером, Стражевым,  мной
описанными в предыдущей главе; и между прочим: тогда же  и  Блоку  послал  я
письмо, обвиняющее поэта в потворстве Н. П. Рябушинско-му в  происках  перед
писателями группы "Знания";12 тотчас же пришел бешеный по тону ответ его:  с
вызовом меня на дуэль;13 но - повода не было для меня принять его вызов, как
в прошлом году, когда я вызывал его на дуэль; это письменно ему объяснил,  и
он вынужден был со мной согласиться: в ответном письме14, положившем  начало
и "мирным переговорам" меж нами, окончившимся его приездом в Москву15.
     С нетерпением оба с матерью ждали его; в семь раздался звонок; я  пошел
отворять: он - с пальто на руке, в черной паре и в шляпе с полями конфузливо
стал на пороге, не  решаясь  войти;  не  казался  враждебным,  как  в  нашем
последнем свидании; детски доверчивые голубые глаза посмотрели  с  прищуром;
за шапку схватясь, поклонился мне:
      - "Здравствуйте, Борис Николаевич!"
     Вместо "Боря" и "ты"; растерявшись от этого, я - то же самое:
      - "Здравствуйте, Александр Александрович!"
     И - рукой пригласил в кабинет, дверь открыв  перед  ним;  он  вошел;  и
топтался, не зная, куда положить ему шапку, пальто; ощущалась  неловкость  в
бросаемых им исподлобья растерянных взглядах и в полуулыбках и в том, что не
сразу коснулись болезненных тем разговора (дуэли и прочего);  и  водворилась
меж  нами  несвойственная  церемонность  с  готовностью  идти  навстречу   в
пустяшном, чтоб дать отпор в главном, коли о  него  мы  споткнемся;  казался
большим, неуклюжим в моем кабинете; он был в нем  впервые  (ведь  в  прежней
квартире встречались мы); он его обминал, как пес сено:  сперва  походив  по
нему, после садясь  предо  мной,  локтями  склоняясь  на  стол;  вынул  свой
портсигар закурить; и опять его спрятал, взяв в руки зеленую пепельницу;  и,
крутя ее, ждал моих слов: с терпеливой серьезностью; я же  медлил;  и  вдруг
непосредственно вырвалось: рад его видеть простым и естественным.
     Он начал сам:
      - "Объясненье - пустяки: если "главное" между людьми  занавесится,  то
объясненья только запутают".
     Этим как бы сказал, что  приехал  мириться  со  мной;  объяснения  наши
сложились  под  знаком  доверия;  помнились  внешние  вехи   четырехчасового
разгляда  причин  нашей  ссоры;  доказывал  я,  что  в  поступках  его  есть
нечеткость молчания; он терпеливо выслушивал это; и, выслушав,  силился  мне
объяснить, что в его немоте прошлых дней со мной была боль,  -  не  утай;  в
основном была спутанность отношений меж нами и третьими лицами; и он  просил
изолировать отношения наши друг к  другу,  не  ставить  их  снова  под  знак
третьих лиц; в этой просьбе его  был  ответ  на  запрос  мой  к  нему;  ведь
молчаньем своим прошлогодним он связывал Щ. и себя в один узел со  мною;  но
этого я не сказал ему; он же меня упрекал: я-де строил химеры о  нем;  я  не
видел его; но химеры возникли, когда он со мной замолчал; не он ли не  хотел
со мной объясниться, подав повод думать, что он есть источник двусмысленного
поведения тех третьих лиц, о которых сказал он теперь очень внятно: не  надо
их впутывать? Этого я не сказал ему из деликатности, он же  прибавил:  когда
нет доверия к жесту поступков, слова не помогут; я, не  согла-шаяся  с  ним,
слушал молча; я понял, что в прошлом  году  он  со  мною  не  мог  говорить;
теперь - мог; это значило: в прошлом году он  не  шел  мне  навстречу,  а  в
этом - пошел.
     Оттого и разбор недомолвок был  легкий,  с  улыбкою  мягкой  и  доброй,
бросаемой мне; я видел решение: с тяжбою кончить; он только настаивал:  роль
Соловьева ему непонятна; я пылко отстаивал друга, доказывая в свою  очередь:
не Соловьев нас поссорил, а Щ.; и вторично решили мы: в будущем  будем  лишь
верить друг другу.
     И руки пожали: друг другу.
     Потом перешли и к полемике; я постарался ему  дать  отчет  в  отношении
"Весов" к пресловутому мистическому анархизму; он мне заявил, что  последний
ему весьма чужд: он есть сам по себе;  Чулков  -  сам  по  себе;  неприлична
полемика Эллиса; я возражал: все же публика видит не так его; и указывал  на
заявленье Чулкова в парижском "Mercure de France"; в заявленьи Иванов и Блок
причислялись  к  мистическим  анархистам;16  и  Блок  взволновался;   я   же
настаивал: почему он не скажет печатно о  своем  несочувствии  к  заявлениям
этого рода; вскоре явившееся  заявление  Блока  в  "Весах"  было  следствием
разговора со  мной17.  Долго  я  выражал  порицание  петербуржцам:  Иванову,
Городецкому и т. д.; он возражал: ведь и мы не безгрешны, во всем подчиняйся
Брюсову; я защищался: "Весы" - это группа, а вовсе не Брюсов.
      - "Да, группа загипнотизированных", - убежденно мне бросил он.
     И перешли к обсуждению ссоры с "Руном"; я доказывал: появленье в "Руне"
петербуржцев - штрейкбрехерство, явно сорвавшее нашу попытку  узду  наложить
на Н. П. Рябушинского; Блок возражал: мы ушли из "Руна" после ссоры  Валерия
Брюсова с этим последним; до ссоры с ним Брюсов мирился; но я не сдавался: а
в чем корень ссоры? В том именно, чтобы прилично поставить журнал.
     Так во многих вопросах журнальной политики мы разошлись; и решили,  что
мы - в разных группах; и, в  них  оставаясь,  мы  будем  друг  друга  всегда
уважать.
     В разговоре опять перешли незаметно друг с другом на "ты".
     Уже было одиннадцать ночи, когда мать нас вызвала к чаю; и было за чаем
уютно втроем; Блок смешил юмористикой; часов в двенадцать вернулись опять  в
кабинет: говорили о личном; в четыре  утра  он  поднялся;  и  мне  предложил
погулять; я его провожал на вокзал; его поезд шел в семь, как мне  помнится;
медленно шли по светавшей Москве; близ вокзала сидели в извозчичьей  чайной:
за чайником; после разгуливали  по  перрону;  поезд:  пожали  друг  другу  с
сердечностью руки; он на прощанье сказал еще раз:
      - "Никому не позволим стоять между нами".
     Свисток:  поезд  тронулся   по   направлению   к   Клину   (сходил   на
Подсолнечной).
     Так сердечно окончился двенадцатичасовой разговор (от семи до семи);  в
нем  не  все  для  меня  разъяснилось;  остались  неясны  детали  вчерашнего
поведения Блока; но было ясно одно: он отныне хотел быть со мною отчетливым;
на прошлом поставил я крест; им зачеркнута, в принципе, Щ. для меня.
     Оставаясь в разных сражавшихся станах, мы все ж  перекликнулись  дважды
до встречи; во-первых: Блок сам напечатал в "Весах" свой отказ от Чулкова; и
во-вторых: мы сошлися в симпатиях к Леониду  Андрееву;18  с  этим  последним
встречался в Москве я; а Блок - в Петербурге; Андреев, вернувшись в  Москву,
поделился со мной впечатленьем от Блока.
     С Андреевым скоро мои отношенья окислились ["Золото в лазури"270].
     Помнится, что в сентябре на гастролях театра Коммис-саржевской  смотрел
"Балаганчик"; и удивлялся великолепнейшему оформленью  спектакля;  и  все  ж
писал я  в  газетах,  что  сомневаюсь  в  возможности  существования  театра
символов  ["Золото  в  лазури"270];  Блок  соглашался  со  мною  и  в  этом;
Коммис-саржевская, передавали, читала внимательно оба мои фельетона19.
     Тем временем в Киеве  устроили  вечер  нового  искусства;20  приглашены
были: я, Соколов, Иван Бунин; в последнюю минуту Бунин остался в  Москве;  я
просил телеграммою Блока: участвовать в вечере с нами; и получил  телеграмму
ответную: "Еду"21. Устроители встретили нас на вокзале, и сразу же понял  я:
вечер - дешевка; перепугал стиль афиш; а уже  расхватали  билеты;  громадное
помещение в оперном театре, в котором должны были мы выступать, не на  шутку
пугало; и кроме того: я, бронхитом страдая, охрип; Блок еще не приехал.
     Приехал в день вечера он, чуть сконфуженный, и уверял: киевляне-де  нас
погонят  с  эстрады;  остановился  со  мной  он  в  одном  коридоре   отеля;
раскладывался: сняв  пиджак,  он  намылил  лицо,  руки,  шею;  и  брызгался,
перетряхивая волосами; ко мне повернул добродушно-намыленное лицо свое:
      - "Думаю, - кончится тем, что погонят с эстрады". За чаем сказал:
      - "Я ведь ехал к тебе, - не на вечер".
     И вот наступил час позора: карета за нами  приехала  с  распорядителем;
Блок, сев в карету, стращал; привезли, протащили сквозь  давку:  к  кулисам;
вот и фанфара - оповещающая о начале; я вышел на  сцену  и  закарабкался  на
какой-то высокий помост, на котором поставили кафедру; оповестив о  заданиях
нас, символистов (вступление  к  вечеру),  был  награжден  тремя  нищенскими
хлопками, сконфуженно смолкшими в точно вещающей нам тишине:
      - "Провалился!"
     Блок с перетерянным видом прочел "Незнакомку" 21; и  -  тоже  молчание;
тут Соколов взревел своей звонкой трескучею чушью; в Киеве говорили:
      - "Красивый мужчина!" - таким он прослыл среди киевских дам.
     Через день в том же Киеве я читал публичную лекцию; в ночь перед нею со
мною случился припадок; я думал: начало холеры  (гуляла  она);  одевшись,  я
бросился к Блоку; он лег уже:
      - "Что?"
      - "Да начало холеры".
     Он сел на постель и открыл электрический свет, наблюдая меня:
      - "Нервный припадок; останься со мною; садись: я - сейчас".
     И он стал одеваться; ко мне подошел, взяв за руки; и тер их:
      - "Я думаю, - доктора незачем звать; мы с тобой просидим эту  ночь;  я
тебя одного ни за что не оставлю в таком состоянии..."
     И не забуду я ласки, которой меня  окружил  он;  перед  ним  разливался
словами; он слушал меня, бросив локоть на стол, бросив ногу на ногу,  вращая
носком и склоняясь щекою на руку; во всей его позе увиделась прежде  ему  не
присущая мужественность; видно: много  он  перестрадал;  в  память  врезался
профиль:  нос,  выгнутый,  четкий;  лицо  удлиненное;  четкая   линия   губ:
аполлоновский профиль! Вздохнув, он сказал:
      - "Тебе трудно живется". И вдруг:
      - "Знаешь что? Едем вместе со мной в Петербург: я к тебе ведь приехал;
ну а почему бы тебе не поехать ко мне?"
     Почему не поехать? А - Щ.?
      - "Решено: едем вместе?"
     Но я осторожно коснулся весьма деликатного пункта.
      - "Все глупости: едем!"
     И понял тут я: с тем и ехал он в Киев, чтоб звать меня; он  уговаривал;
я - поддался; что касается лекции, то он советовал вовсе ее не читать.
      - "А билеты? Распроданы".
      - "Ты читаешь по рукописи?"
      - "Да".
      - "Прекрасно: прочту ее я за тебя".
     Так решили; уж солнце вставало; и он настоял, чтобы  я  шел  к  себе  и
разделся; меня проводил, посидел у постели: с  покуром;  потом,  не  ложась,
принялся изучать мою рукопись, чтоб не запутаться  в  чтении;  мог  он  меня
заменить: коль не Белый, так - Блок; мы для публики были в  те  годы  вполне
заменимы.
     Я к вечеру справился с недомоганием и решил сам читать; все ж за мной в
этот день он ходил по пятам; сидел в лекторской рядом; сюда тащил  чай;  сел
при кафедре, зорко следя за моим выражением лица, чтоб меня  заменить,  коли
что; эта лекция прошла с успехом; с нее мы  поехали  на  вокзал  (вещи  были
отправлены прежде); он кутал мне горло; следил за вещами; попавши  в  вагон,
мы свалились как мертвые; ночь предыдущая прошла без  сна;  и  лишь  к  двум
часам дня мы, проснувшись, попали в вагон-ресторан; там весь день  просидели
за тихой беседой, глотая рейнвейн; в окна сеяло  дождиком;  там  проносилась
Россия - огромная, сирая, жалкая; утром же были мы в Питере;23  лично  отвез
он меня в "Hotel d'Angleterre";24 провел в номер:
      - "Тебе будет близко отсюда ходить к нам; ну, я иду к Любе; а ты к нам
часа через три заходи: будем завтракать" .
     Блок жил  тогда  на  Галерной25,  в  угольном  доме,  полувыходящем  на
площадь, в которую упирается Николаевский мост: во дворе; Любовь  Дмитриевна
вовсе  не  удивилась  явлению  моему  в  Петербурге;  она,   прежде   тихая,
затараторила с нервностью и аффектацией,  преисполненная  суетой;  Александр
Александрович же был охвачен заботами: не  до  меня;  жизнь  супругов  текла
по-иному; они разлеталися, собираясь за чайным столом, за  обедом;  и  вновь
разлетались; казалось, Л. Д. улетает на вихре веселья  от  жизни  с  А.  А.,
увлекавшегося  артисткой  Волохо-вой;  он  был  очень  порывист,  красив:  в
сюртуке, с белой розой в петлице, с закинутой головой,  с  чуть  открытым  в
полуулыбке ртом над пышно повязанным черным шелковым шарфом.
     Л. Д. говорила:
      - "Переезжайте к нам: здесь будет весело".
     Слово  "весело"  наиболее  часто  встречалось  в   ее   лексиконе,   не
соответствуя моему тогдашнему настроению.
     Помню лицо А. А., строгое, с вытянутым носом, в тенях, когда  он  читал
мне надтреснутым голосом:

     И болей всех больнее боль
     Вернет с пути окольного26.

     Он  увлекался  всецело  театром;   два   раза   мы   были   с   ним   у
Коммиссаржевской; раз вез он смотреть "Балаганчик" меня; но  сперва  затащил
он в буфет: пить коньяк; и меня удивил: опрокидывал рюмку  за  рюмкой;  и  -
стало мне ясно, что боль запивает; он был насквозь - боль.
     Другой раз были мы на премьере, как помнится,  "Пе-леаса  и  Мелизанды"
;27 его наблюдал издалека: в фойе; он стоял у стены и помахивал белою розой:
с  какою-то  дамою,  на  него  налезавшей;  он  вскинул  глаза  в   потолок,
обнаруживая  прекрасную  шею,  с  надменной  полуулыбкой,  которая  у   него
появилась в то время и так  к  нему  шла;  вырисовывался  тонкой  талией  на
светлом фоне; и шапка  дымящихся  точно,  курчавых  волос  гармонировала  со
слегка розоватым лицом; став, блуждал он глазами, как будто кого-то ища,  не
внимая прилипнувшей даме, и вдруг, во что-то вперяясь, переменился лицом, и,
откланявшись даме, он быстрыми, молодыми шагами  почти  бежал  сквозь  толпу
(развевая сюртук); мо?кет, издали ви-дел он Волохову.
     Он напомнил мне портреты  Оскара  Уайльда;  куда  делись  скромность  и
детскость в тот вечер: совсем светский "лев".
     Иногда мы сидели у Блоков в компании: он, Веригина,  молодая  артистка,
дружившая с Блоками, Любовь Дмитриевна, Волохова и я; Волохова была  тонкая,
бледная, с черными,  дикими  и  какими-то  мучительными  глазами,  с  худыми
руками,  с  поджатыми  крепко  губами,  с   осиною   талией;   черноволосая,
сдержанная, во всем черном, она импонировала; А. А. ее явно боялся; был дико
почтителен  с  ней;  встав,  размахивая  длинной,  черной   перчаткой,   она
повелительно, но очень тихо  ему  что-то  бросила;  он  ей  внимал,  склонив
голову, руки по швам.
      - "Ну, - пошла".
     И, шурша черной юбкой, - в переднюю; Блок в той  же  позе  за  ней;  ей
почтительно подал пальто; было в Волохо-вой для  меня  явно  что-то  лиловое
(может быть, - просто она, уходя, опустила со шляпы вуалетку лиловую).
     Появлялся порой Ауслендер, с которым носились артистки28 и даже Л.  Д.;
он ломался, картавил,  изображая  испорченного  младенца;  был  в  плюшевой,
пурпурной,  мягкой  рубашке;  во  мне  создалось  впечатление:  дамы  готовы
оспаривать честь: на колени сажать себе томного и изощренного "беби"; и даже
кормить своей грудью; признаться сказать: сочетание красного плюша,  зеленых
кругов под глазами с истасканно-бледным лицом  вундеркинда  Ауслендера  было
весьма неприятно.
     Уж давно вызывали  в  Москву  меня;  Блок  утверждал,  что  Москва  мне
губительна:  Брюсов  меня-де  затащит   в   "политику"   группочки;   Эллис,
Рачинский-де только нервят меня:
      - "Переезжай сюда, Боря".
      - "Истерика там у вас развелась".
     Здесь ее - не было? Уж я не знаю, кто лучше: Ауслендер иль Брюсов; и я,
чтобы реже общаться с первым, себе выбрал участь:  быть  с  Брюсовым;  и  не
раскаиваюсь.
     Встреча  с  Блоком  в  действительности  оказалась  лишь   радугой,   -
предвозвещавшей о встрече, -  а  вовсе  не  встречей  еще;  настоящая  новая
встреча осуществилась: три года спустя;29 встреча ж 1907  года  скорее  была
ликвидацией личной драмы меж нами;  ее  корень  вырван  был,  -  правда;  но
разность во мнениях, в бытах, в обстаниях все ж  перевесила  готовность  нас
лично друг с другом дружить; я, москвич, был  притянут  деталями  умственной
жизни   тогдашней   Москвы,   столь   отличной   в   своем   модернизме   от
модернистических пошибов первой столицы; и искренно не понимал дружбы  Блока
с людьми, мне враждебными, сам дружа с теми, кого Блок не мог выносить;  так
судьба отношений была этим предрешена; социальные факторы все  ж  перевесили
личные.
     В ноябре 1907 года я снова пожил в Петербурге;30 но с Блоком  почти  не
встречался я; ему было не  до  меня  (мучительные  отношения  с  женою  и  с
Волоховой); мне же - не до него: я опять имел встречи с  Щ.;  я,  как  Фома,
таки палец вложил в рану наших мучительных отношений; и я убедился, что суть
непонятного в Щ. для меня в том, что Щ. пониманья не требует: все -  слишком
просто, обид-нейше просто увиделось в ней.
     Я-то?
     Последнее мое правдивое слово к Щ.:
      - "Кукла!"31
     Сказав это слово, уехал в Москву, чтобы больше не  встретиться  с  ней;
все ж  мы  встретились  лет  через  восемь;  и  даже  видались,  обмениваясь
препустыми словами; вопрос был решен; и, стало быть, надо было при  встречах
с приличием лишь  отбывать  разговор,  как  при  "даме";  известно,  что  их
пропускают вперед, подают стуло им.
     Поводом  же  к  прекращенью  общения  с  Блоком   служила   неосторожно
написанная мною статья о трех драмочках Блока; он страшно обиделся на  очень
резкую форму статьи, обусловленную ситуацией нашей полемики с  литературного
группою Блока; ["Обломки миров". Перепечатано в "Арабесках"32] не обменялись
мы после нее ни единою строчкою и перестали встречаться;33  передавали  мне,
что Блок нещадно ругает меня, отзываясь о нашей полемике:
      - "Гадость!"
     Без личных разрывов и без уговора опять мы при встречах  не  кланялись;
встретились раз мы на вечере памяти Коммиссаржевской: Чулков,  Блок  и  я;34
случай в лекторской свел нас в минуту, когда  пустовала  она;  кроме  нас  -
никого;  мы  преглупо  шагали,  насупяся;   Блок   и   Чулков   по   взаимно
перпендикулярным стенам; я ж - по диагонали; Блок, кажется, был в это  время
в разладе с Чулковым, - не только со мной; я был в ссоре с  обоими;  мы,  не
подавши друг другу рук, мрачно шагали; вот - вышел Блок - на эстраду; Чулков
и я, вероятно, из чувства корректности  вышли  за  ним;  и  толпа  придавила
спиною к Чулкову меня; эта стиснутость, до ощущения тела, была столь  глупа,
что я вдруг повернулся к Чулкову:
      - "Георгий Иванович, не желаете ли со мной объясниться?"
     Тот - с вежливой твердостью:
      - "Я предпочел бы, Борис Николаевич, не объясняться" .
     Мы встретились лет через семь; с Блоком - ранее.
     Все-таки двенадцатичасовой разговор  мой  с  поэтом  через  голову  нас
разделившей трехлетки считаю - окном  в  будущее  отношений,  не  омраченных
ничем уже.
     Об этом - ниже.


                                 БРЮСОВ И Я
                       [О Брюсове см. "Начало века"]

     Прояснились мои отношения с Брюсовым; он - антипод во мне Блока; и  тот
же все солнечный луч освещает ландшафт жизни Брюсова, перебегая от места,  в
душе моей занятого А. А. Блоком; напомню, что  первая  встреча  с  поэтом  в
Москве происходит тотчас после полного помрачения отношений с  В.  Брюсовым;
только что  фигура  последнего  виделась  ярко,  протягиваясь  с  улыбкой  и
открывая двери в литературу; и вдруг в этом месте души  встал  туман,  среди
которого какая-то тень, а не Брюсов, стояла зловеще; [О Брюсове см.  "Начало
века"] как бы возмещая его, предо мною явился осол-нечный  Блок;  я  к  нему
притянулся.
     И вот наступает период, когда между мною и Блоком  упала  тень  Щ.;  то
совпало как  раз  с  ликвидацией  путаницы  между  мной,  N  и  Брюсовым;  и
непроглядным туманом окутан мне  Блок;  тот  же  солнечный  луч,  освещавший
нас, - вновь передвинулся к Брюсову; образ его, засиявши, добреет; теперь не
боится уже он влияний моих на несчастную N, ему ставшую в  ту  пору  весьма,
весьма близкой35.
     И кроме того: обрекала судьба нас на плавание; миноносец "Весы"  пускал
мины в эскадру журналов; я был офицером команды его; Брюсов  был  капитаном;
нужна была четкость меж нами; и кроме того, Брюсов мне потому  говорил,  что
являл в эти годы собой удивительное равновесие; после и до никогда не был он
так красив, четко  выкруглен  в  каждом  своем  выявленьи,  в  себе  сочетая
уверенность с мягкостью, мало присущей ему; он не  выглядел  дико  дерзающим
Брюсовым, точно присевшим в засаду, чтобы  неожиданно  выкинуться  на  тебя;
казался спокойным, поэтом в расцвете таланта,  физических  сил  и  ума;  нас
пленял своим мужеством, стойкостью и остротою под-гляда в феномен  искусства
и трезвою практикою,  позволявшей  ему  управлять  миноносцем  "Весы",  ведь
последствия злоупотребления морфием не сказались еще;  и  не  выявилась  его
загубившая страсть: покорять и какою угодно ценою господствовать -  над  кем
угодно; тот спорт  его  скоро  довел  до  азарта:  под  ноги  свои  покорять
седоволосых, дряхлеющих кариатид, ему чуждых во всем; он над ними смеялся  в
интимной беседе; но именно в силу того, что они далеко от него отстояли, ему
было лестно, взымая с них дань уваженья, держать их в оковах;  что  толку  в
ценителях? Эти и так в полонении; спорт в покорении старцев поздней сослужил
ему очень плохую услугу.
     Неравновесие подчеркнулось в нем скоро; пока  же  ход  жизни  его  нами
виделся  взвивом  к  зениту  грохочущей  Фаэтоновой   колесницы;   взлет   в
классические небеса с превращением личности Валерия Яковлевича  в  пьедестал
для "поэта" - пленял.
     Стремление выдвинуть Брюсова крепло и потому, что нам было нужно, чтобы
его так именно воспринимала публика36, и  потому,  что  очаровывать  нас  из
недели в неделю, из месяца в месяц, поддерживая  личное  очарованье  частыми
забегами, всегда ненароком, - ко мне,  к  Соловьеву,  к  Эллису;  предлог  -
корректура или - предложенье рецензии; над корректурой  и  над  рецензией  с
дымком папиросы взлетал разговор о поэзии, символизме и лозунгах школы, если
уж "таковой быть угодно": "угодно" - его выраженье; с лукавой улыбкой,  сияя
глазами, откидывался он  при  этом,  цепко  ухватываясь  руками  за  кресло,
ка-чаяся корпусом; делалось преуютно от  знанья,  что  он  понимал:  никакой
"школы" нет (лозунг, им у меня взятый); в замене им своего недавнего  тезиса
(символизм - как именно школа) моим - тонкая  игра  в  непритязательность  и
признание меня как теоретика группы; он шармировал переливами всех  оттенков
ума: от трезвой четкости до лу-кавейших искр шаловливого смеха.
     Бывало - звонок; и - громкий голос в передней: - "Борис Николаевич, я к
вам  на  минуточку!"  Отворялась  дверь;  и  протягивалась  его   голова   в
широкополой шляпе, с лицом, дышащим и  здоровьем  и  силой,  с  заостренной,
черной бородкой; глаза прыгали, как мячи, со стены - на тебя, с  тебя  -  на
письменный стол, быстро учитывая  обстановку:  и  выраженье  лица,  и  листы
бумаги, и поворот кресла, и новую книгу на маленьком столике,  и  количество
окурков, и клубы дыма; он делал вывод:  ага,  -  курил,  был  мрачен,  писал
рецензию для "Весов", читал Бальмонта; и все это учтя, вводил  в  первом  же
слове беседы тональность, ответствующую твоему настроению; эта приметчивость
придавала незначащим  его  репликам  пленительную  отзывчивость  под  формой
сухости; и ей противостоять было трудно; фраза  звучала  порой  комплиментом
тебе.
     Очень часто в пальто, в шляпе, с палкой  в  руке,  в  дверь  просунувши
голову, он открывал в кресле лысину Эллиса:
      - "Ах, и Лев Львович здесь?"
     С несколько искусственной паузой и  с  несколько  искусственным  юмором
разводя руками и пожимая плечами:
      - "Ну уж, - придется раздеться".
     Мы, бывало, как школьники, вырывали из  рук  его  палку  и  шляпу;  он,
стремительно сдернув пальто, развертывал носовой свой платок (стереть с усов
сырость); и, сжавши пальцы, прижав их к груди, точно ими из  воздуха  что-то
выдергивал, он порывистыми шагами из двери - раз, два  и  три;  руки  быстро
выбрасывались, чтоб схватиться за кресло, над которым  он,  выгибая  корпус,
раздельно докладывал о причине  внезапного  появленья;  но  Эллис  выпаливал
шуткой в него; и он дергал  губами,  показывая  свои  белые  зубы  (улыбка);
глаза, оставаяся грустными, продолжали скакать по стенам,  по  предметам:  с
меня - на Эллиса; с Эллиса - на меня; он парировал шутку и,  отпарировав,  -
дергал губами, кланяясь креслу, которое он сжимал; и возникал  софистический
спор; в нем он бывал непобедимый искусник; спор возникал  из  защиты  им  не
убедительного на первый взгляд парадокса;  словесно  он  побеждал  всех,  во
всем,  если  его,  бывало,  не  взорвет  бомба  Эллиса  в  виде   внезапного
изображения в лицах  разыгранного  парадокса;  бывало,  Эллис,  ногою  -  на
кресло, рукой - к потолку, а глазами - в пол, изображает  Блока,  сжигаемого
на снежном  костре  (такова  была  строчка  Блока);37  и  Брюсов,  сраженный
экспрессией позы, как раненый, падает в кресло,  бросивши  ногу  на  ногу  и
вцепяся руками в коленку; припавши к ней носом, бородкой, хохлом, красный от
даже не хохота, а сиплого кашля - кхо-кхо, - бросит:
      - "Вы победили, Лев Львович, меня".
     Только Эллис один извлекал этот даже не хохот,  -  а  -  кашель;  а  то
вместо хохота - укус улыбки или  -  мгновенный  оскал  ослепительных,  белых
зубов; глаза ж - строгие, грустные; я  не  видел  у  Брюсова  смеха:  вместо
него - Дерг улыбки; а в исключительных случаях лающий  кашель,  "кхо,  кхо",
вызываемый Эллисом, за что последнему прощались грехи.
      - "Удивительный человек, - мне говаривал  Брюсов;  и  вдруг,  взморщив
лоб, как обидясь: - А что написал опять? Плохо, ужасно!"
     Нахохотавшися над "фильмою" Эллиса и бросив веселую тему,  он,  бывало,
пуская дымок,  начинал  воркотать:  не  то  гулькать,  не  то  клохтать;  он
представлялся обиженным и безоружным:
      - "Они обо мне вот что пишут".
     "Они" - петербуржцы, Чулков, Тастевен из "Руна",  Айхенвальд  и  т.  д.
Посмотреть, так мороз подирает по коже: такою казанскою сиротою представится
он, что его оскорбивший Ю. И. Айхенвальд38, если б видел его  в  этой  позе,
наверное б, кинулся, став "красной шапочкой", слезы его утирать; и тогда  бы
последовало: рргам! и - где голова Айхенвальда? Съел "красную шапочку" волк;
это все знали мы; но  вид  Брюсова,  жалующегося  на  беспомощность,  в  нас
вызывал потрясение; и вызывал механическое возмущение; мы, потрясая  руками,
громили обидчиков Брюсова; он, изменяясь в лице, нам внимал во  все  уши;  и
выраженье обиды сменялось в нем  выражением  радости;  он  наслаждался  (иль
делал лишь вид, что в восторге) картиною  декапитированного  противника;  он
начинал нам показывать зубы; и  даже,  став  красным  как  рак,  начинал  он
давиться своим жутким кашлем, схватясь за коленку; и  после  с  блистающими,
бриллиантовыми какими-то огнями больших черных глаз он  выбрасывал  руку  от
сердца мне, Эллису:
      - "Вот бы это вы и написали  в  "Весах";  мы  отложим  весь  материал;
пустим в первую очередь вас: превосходно, чудесно".
     И мы обещаем, бывало: а в результате - Иванов  скрежещет  зубами:  пять
месяцев; Блок же заносит в своем  "Дневнике":  "Отвратительно:  точно  клопа
раздавили";39 а Брюсов, нас  бархатно  обласкавши  глазами,  пленит,  уходя,
парадоксом, нарочно придуманным им; и мы долго еще шепчемся с Эллисом; Эллис
хватает руками меня:
      - "Гениально!"
      - "Достойно иссечь выражение это на мраморе!"
      - "Как он при этом рукой схватил пепельницу!"
      - "А как дергал губами?"
      - "Как высморкался!"
     В результате ж: я - с кафедры в уши бью публике: нет иного бога,  кроме
символизма; и Брюсов - пророк его; Эллис - еще раз  обходит  всех  Астровых,
сестер Цветаевых,  знакомых  партийцев,  почтенных  судейцев  и  Рубеновича,
Сеню, - с напоминанием: нет иного бога, кроме символизма; и Брюсов -  пророк
его!
     Брюсов же, бывало, нам дав свой заказ под утонченной формою  искреннего
удивления нам, вдруг спохватится, схватываясь рукою за лоб:
      - "Как! Уже три часа? В два меня ожидали у Воронова: в типографии..."
     Вскочит; и,  сунув  нам  руки  с  крепчайшим  пожимом,  -  в  переднюю;
молниеносно надето пальто; и - порывисто схвачена палка; и - след простыл.
     Так вместо Блока в те годы передо  мной  стояла  переосвещенная  фигура
Брюсова, пленяя воображенье рельефом деталей; он их выбивал, как на мраморе,
в поте лица; и детали гласили нам: умница! Мысль, что та  умница  -  крупный
поэт, поддавала лишь жара.
     Не заседанья в редакции и не формальные отношенья к "редактору"  в  нас
высекали воинственный пыл, а эти внезапнейшие появленья его у меня,  Эллиса,
Соловьева, вплоть до его явления в Дедово, где он пленил всех.  В  эти  годы
бывал он у N - постоянно; она же жила на Арбате, т. е. в двух шагах от меня,
очень близко от С. Соловьева и недалеко  от  Эллиса;  эти  быванья  у  N  он
использовал и для захода к "сотрудникам", до нее  или  после  нее,  по-явясь
ненароком и схватывая на лету все нюансы  моих  настроений;  игрою  ума  нас
"редактор" пленял; и "заказ" в нас  всходил,  -  неожиданно,  как  осознание
собственных  мыслей;  он  имел  интуицию  знать,  что  из  нас   извлекаемо;
трудолюбиво работал над психикой необходимых сотрудников он; и в этом  жесте
мне   напоминал   Поливанова;   тот   был   педагогом-учителем;   этот   был
педагогом-редактором; он претворял в яркий  ритм  самый  темп  публицистики;
многие думали: "Бедные, им суждено, нести иго!" Раздавалось по нашему адресу
часто: "Клевреты!" И не понимали, что иго его было легко; так  что  и  "лай"
наш в сознании нашем уподоблялся лирической строчке.
     Когда ж стал заглядываться он на "Русскую мысль"  и  "Весы"  ему  стали
лишь бременем, то перестал в отношения с  нами  он  вкладывать  свой  тонкий
шарм; он потух для нас, как и "Весы"; донкихотством ненужным  увиделась  вся
полемика; а Кизеветтер, глаза свои выпучив на него,  в  это  время  с  тупою
почтительностью  передергивал  бородищей;  таким  его  видел  в  редакции  я
"Русской мысли", - в той самой  комнате,  где  сотрудников  принимали,  сидя
вдвоем: Кизеветтер и... Брюсов.


                                 МЕТНЕР И Я

     В это мрачное время меня ожидала и  радость;  в  Москву  перебрался  на
жительство Метнер; в "Начале века" я описал нашу первую встречу,  которая  в
жизни моей отложилась событием; быстрый отъезд  из  Москвы  его  не  оборвал
яркой дружбы, которая теплилась несколько лет в переписке; с 1904 года  я  с
ним не видался; когда он явился в Москву, я был в  Мюнхене,  куда  он  ехал;
когда он был там, я уже был в Париже40, откуда вернулся в Россию; он  прожил
в Германии до декабря; и явился внезапно на мою лекцию о Фридрихе Ницше;41 с
громким задором мне бросил в ладонь свою руку, показывая волчьи зубы:
      - "А я прямо с поезда; и - точно в омут.  Черт  возьми!  У  вас  кверх
ногами поставлены все проблемы классического ницшеанства; послушали б  немцы
вас".
     И отмахнулся он с хохотом:
      - "Москва,  Москва!  Я  вращался  в   различных   культурных   кругах:
ницшеанцев, антиницшеанцев... Там все  расчленено  и  ясно.  У  вас  -  хаос
стреляет ракетами... Я не о вас - о Москве; что касается вас,  то,  наверное
б, немцы чихали! Завтра увидимся? Я - у папаши".
     И, покинув меня, с тем же бурным задором  он  бросился  -  с  лестницы,
запахиваясь в великолепную шубу свою с тонкой талией  и  с  меховым,  пышным
воротом; обернув-шися, шапку сорвав, он блеснул мне зубами.
     Как и в первой встрече,  мелькнула  сквозь  радость  как  будто  угроза
далекая, как вспых зарницы зеленой. В словах о Москве, стреляющей-де ракетой
из хаоса, прозвучала старинная  тема  его  раздвоенья:  как  будто  в  одном
отношении мы впереди; а в другом мы - отчаянная бес-культурица, взывающая  к
распашке ее томами немецких исследований; надо-де выстроить башню из них;  и
на башню ракету поднять: пусть себе  фонарем  освещает  проспекты  культуры;
проповедовал Метнер гелертерство, но не с гелертерским,  а  с  романтическим
пылом. Эта тема его поднимала во мне тему некой неясной судьбы между нами.
     Поэтому - припоминаю: на этой же лекции  вслед  за  встречей  с  Э.  К.
произошла неожиданная моя встреча и с Асей Тургеневой, жившей в  Брюсселе  и
появившейся тоже внезапно в Москве; в будущем  моем  разрыве  с  Э.  К.  она
играла роль разъединительницы; Метнер видел в моем отношении к ней выявление
темы, враждебной ему, - темы себя изжившей культуры, мне  гибельной-де;  это
высказал он ей в глаза (с максимальным признанием ее крупности):
      - "Вы - источник разрыва меж мной и Б. Н.".
     Встреча с Асей в тот вечер не  зацепилася  за  сознание;  а  встреча  с
Метнером переполнила радостью; начались посещения Гнездниковского  переулка,
где остановились супруги Метнеры; с этого времени я бегу  в  Гнездниковский,
свободное время деля  между  Метнерами  и  д'Альгеймами;  квартира  Метнеров
глядела окнами в окна квартиры д'Альгеймов (он жил против них).
     Тогдашние культурники-москвичи делились резко на немцев и на французов;
д'Альгеймы являлися центром французских традиций культуры;  дом  Метнеров  -
центр удобрения хаотических москвичей германизмом; дружба с д'Альгеймами,  с
Метнерами - разрывала даже географически; бывало: бежишь в Гнездниковский  к
д'Альгей-мам; нет дома, - перебегаешь дорогу и  застаешь  дома  Метнера;  он
тебе  в  уши  -  Новалисом,  Гельдерлином,  Рихардом  Вагнером,  Зиммелем  и
Христиансеном; бежишь  -  к  Метнеру:  дома  нет;  перебегаешь  дорогу  -  к
д'Альгей-мам; и он тебе в уши - Корнелем и Ламартином, Вилье де  Лиль-Аданом
и Франсуа Вийоном. Поздней с А. Тургеневой сблизился я  у  д'Альгеймов  -  в
комнате, которая окнами глядела на Метнеров: сближение это  пугало  Метнера;
позднее в квартире Метнеров  я  впервые  начал  подозревать:  А.  М.  Метнер
(супруга брата) способна наши недоразумения с Э. К.  обострить  до  не  знаю
чего; А. Тургенева ей не верила; а та ее ненавидела.
     Это вскрылось через восемь лет; а пока в ряде месяцев ярко справляли мы
с Метнером встречу в десятках интимных бесед и вдвоем, и  втроем  (вместе  с
Эллисом),  и  вчетвером  (Метнер,  Эллис,  Петровский  и  я);  были  буйные,
искристые застольные речи; Э. К., я и Эллис бросали  друг  в  друга  каскады
сквозных афоризмов, втягивая в эти игры "папашу" Э. К., композитора-брата; и
многочисленное семейство за "Bier" нам внимало; являлися к ужину  -  Гедике,
Гольденвейзер и Конюс.
     Метнер - общительный и любопытный, вошел  очень  быстро  в  круг  наших
друзей, появляясь в "Эстетике",  в  философском  кружке,  у  д'Альгеймов,  у
Эллиса, у Соловьева, ни с кем не сливаясь и даже всем противопоставляя себя,
верней, - миссию: приобщать к руслам индогер-манской культуры; он миссию эту
таил; но она из него  выпирала;  от  чистого  сердца  старался  со  мной  он
сойтись, проникая во  все  закоулки  сознанья  с  прекрасною  целью  -  меня
поддержать, укрепить и взбодрить; одновременно: с большим трудолюбием строил
карьеру он брата;  как  брата,  старался  поставить  меня  на  увиденный  им
пьедестал; в упорстве нас видеть такими, какими поволил он нас, было много и
от деспотизма, - порою; он силился видеть себя дирижером стремлений  друзей,
становяся порой... командором, что значило:  он  выделывал  из  нас  немцев,
придуманных им; таких немцев я и не встретил  в  Германии;  "немец"  Метнера
взят был из  Веймара  эпохи  Гете;  германо-русские  фантазии  Метнера  были
разбиты войной; и он стал обитателем ему чуждой Швейцарии.
     Этот властный порыв его дружбы  порой  отзывался  нажимом  на  волю;  и
появлялась невольная задержь, которая в  нем  вызывала  приемы  разведки  по
отношению к моему душевному  миру,  вполне  инстинктивные;  между  течениями
московской жизни он балансировал, уравновешивая  кружки  кружками;  в  таком
отделеньи себя ото всех думал он уберечься от и его разъедавшего московского
"хаоса"; он был слишком "москвич", несмотря ни на что; и, спасаясь от хаоса,
баррикадировался Чемберленами, Зиммелями, не понимая: последние -  вовсе  не
"немцы" его, а скорей представители той глубокомысленной  тусклости,  из-под
которой уже осаждалися: в Чемберлене - фашизм42, а в Зиммеле  -  метафизика;
Метнер не был империалистом, конечно;  но  он,  гипертрофировавши  арийство,
проявлял культурное высокомерие ко всему неарийскому; в ахиллесову пяту  его
укусывало мещанство; этот "немецкий" русский был  подобен  "русско-французу"
д'Альгейму; а все, исходящее из "Дома песни", считал для меня  и  для  Коли,
брата, - отравой.
     Сквозь радость свидания все это встало в нем: с первых  же  встреч.  Он
прекрасно мне скрасил темнейшие годы и укрепил мое мужество, как  Гершензон;
только форма поддержки иная была; Гершензон говорил: "Да  наплюйте  на  все:
затворитесь, сидите, пишите и даже ко мне не ходите!" А  Метнер  в  квартире
своей  разводил  просто  кузни  какие-то,  собирая  всех  "гномов"  Германии
(Зиммелей,
     Риккертов, Гансликов) ковать мечи для друзей его;  он  говорил  как  бы
мне: "Только этим мечом вы пронзите дракона, освободите Брунгильду и станете
Зигфридом" [Зигфрид  освободил  Брунгильду,  убив  стерегущего  ее  дракона;
Брунгильда в символике Метнера - будущая культура России].
     Эти  речи  бодрили  меня  -  до  момента  совместной  работы   с   ним,
воспринимаясь застольной песней; Метнер был невероятно талантлив  в  веденьи
ее (но лишь в тесном кругу) : а оставшись один, он -  раздваивался,  грустно
жалуясь, что - бездарен; видя нас, - преображался  он  в  жизнерадостного  в
высшем смысле; и делался необходимым - мне, Морозовой, Эллису, скольким.
     Скоро дом Метнеров стал ярким центром; и в нем  Э.  К.  властвовал;  он
изменился за годы, в которые мы не видались; куда делись эти длинные волосы?
Лысина -  в  четких  буграх  придавала  лицу  выраженье  упорства;  когда-то
зеленоватые глаза стали твердыми глазками; зыбкая,  мягкая  очень  улыбка  -
обернулась сатирической, выжидательной, готовой лопнуть  в  отчаянный  хохот
иль вовсе исчезнуть в зажатых, упорных губах; и тогда - раздува-лися ноздри;
морщина внезапная перерезала  напруженный  лоб;  исчезла  и  эластичность  в
пружинных движеньях, сменясь четкой силой выкидываемых  ног  иль  -  рубящей
руки с карандашиком; другая рука, подлетев выше талии, схватывалась за  бок;
он,  откинувшись,  с  крикливой  надсадой  доказывал:  музыкальная   критика
Каратыгина должна быть вырвана с корнем; и  вдруг  принимался  метаться  меж
стен и с задохом выкрикивать прямо бреды о  том,  что  культуры  -  в  огне;
глазами - под ноги, рукой - в потолок; было ясно: фанатик!
     Он был  -  дикий  рыв  во  все  стороны,  но  прикрываемый  стремлением
выглядеть уравновешенным;  только  в  этом  моменте,  будучи  противоположен
Брюсову, он был аналогичен ему; порою внутренно он разрывался: восток или  -
запад? Толстой или - Гете? Германия иль - Россия! Искусство иль - философия?
Но, разрывался, деспотически школил он, пестовал, взбадривал нас, свои  силы
ухлопывая и не умея показывать своих целей конкретно; он все ожидал, что  мы
выносим  их;  в  этой  ноте  доверия  было  что-то  беспомощно-детское,  что
заставляло любить и беречь его.
     В ряде месяцев мы высказались друг перед другом, жалуясь друг другу  на
трудности  жить;  он  заведовал  музыкальным  отделом  "Руна",  не  дававшим
возможности развернуться; нам с Эллисом было  уж  тесно  в  "Весах";  Метнер
вскрикивал:
      - "Имея такое имя, как вы, писатель в Германии жил  бы  в  собственной
вилле. Нет, - тут надо что-то решительно предпринять!"
     На что я жил? Даже не представляю  сейчас;  сотрудничество  в  газетах,
обеспечивающее материально, пресеклось; до этого сотрудничал я в  "Руне",  в
"Перевале", в "Весах"; такое сотрудничество  длилось,  однако,  менее  года;
скоро вышел я из "Руна", а "Перевал" закрылся;43 я жил на гроши,  получаемые
в "Весах" (лекции я читал безвозмездно); я никогда не мог понять точно, -  я
ли должен "Весам" иль они мне; попытки всегда обрывалися:
      - "Сколько вам надо?"
     Я выдвигал  минимальную  сумму,  которая  и  выплачивалась;  отказа  от
выплаты я не встречал; но щедрость  из  "сколько  вам  нужно"  в  силу  моей
щепетильности приносила  убыток;  книги?  За  "Пепел"  я  получил  четыреста
рублей; и удивлялся, что - много, ибо за "Золото в лазури" я получил  -  сто
рублей; вообще говоря: за печатный  лист  платили  мне  от  семидесяти  пяти
рублей до ста, в то время как Сологубу платили пятьсот, Куприну - восемьсот,
а Андрееву - тысячу.
      - "Нет, безобразие! Я отныне поставлю себе  непреклонную  цель,  чтобы
люди, подобные вам и Эллису, освободились от кабалы; в этом  -  моя  задача!
Ведь мог бы я быть для вас более подходящим  редактором?  И  я  приложу  все
усилия, чтобы им стать! Только бы достать денег! Да и я с восторгом бы  ушел
из "Руна"!"
     Метнер  полтора  года  ковал  в  планах  своих  мечты  для  совместного
культурного дела; и выковал "Мусагет"44.
     Вместе с тем он работал и над карьерою Николая Мет-нера, композитора  и
профессора консерватории; и бывал везде, где встречались издатели, критики и
т. д.; со вступлением в дирекцию Музыкального общества М.  К.  Морозовой,  с
приглашением  Н.  К.  Метнера  Кусевицким  в  его   издательство   положение
композитора окрепло морально и материально; и это было в  значительной  мере
дело рук его брата.
     Но и тут встретились затруднения: Кусевицкий,  аннексировав  Метнера  и
этим его поддержав, преподнес ему Скрябина, за которым ухаживал в  те  годы;
Э. К. считал своего брата гением, долженствующим вывести музыку из тупика; а
Скрябина он считал чудящим весьма  опасно  талантом;  Скрябин  же  не  любил
"метнеризма";  мненье  о  Скрябине  для  Э.  К.   осложнялось   еще   всякою
дипломатией; отзывался о нем он с  тактом;  я  удивлялся  степени  признания
Метнером таланта А. Н. Скрябина  при  отрицании  им  всего  второго  периода
творчества Скрябина; а  человека  в  Скрябине  он  своеобразно  любил,  живо
общаясь при встречах с ним;  было  в  его  воспоминаниях  о  Скрябине  много
симпатии, смешанной с юмором; Николай Метнер, по-моему, Скрябина  отрицал  в
корне, все же подчеркивая его единственность по сравнению с прочими; Николай
Метнер высоко ценил Глинку; и боготворил Пушкина.
     Помнится мне встреча со Скрябиным у Морозовой в присутствии  Метнера;45
Скрябина Морозова мне всегда подносила; и, кажется, многое обо мне  говорила
ему; но, кажется, мы в те годы не слишком нуждались друг  в  друге  (Скрябин
пришел позднее ведь к необходимости пропустить сквозь себя символистов);  из
нарочно подстроенной  встречи  не  многое  вышло,  судя  по  тому,  с  какой
утрированной вежливостью поворачивала ко мне бледная фигурочка Скрябина свой
расчесанный  и  пушистый  гусарский   ус,   доминировавший   над   небольшою
светловатой бородкой, в то время как тонкие пальчики бледной ручонки брали в
воздухе эн-аккорды какие-то, аккомпанируя разговору; мизинчиком бралась нота
"Кант"; средний палец захватывал тему "культура"; и вдруг  -  хоп  -  прыжок
указательного через ряд клавишей на клавиш: Блават-ская! Четвертую  ноту  не
воспринимало уже ухо; воспринимались: встряс хохолка волос и  очаровательная
улыбка с движением руки от меня, через Морозову, Метнера к сидевшему  вместе
с нами ехиднейшему когеньянцу, Б. А. Фохту, - с игривым:
      - "Не правда ли?"
     Фохт рассматривал  маленького  "маркизика"  с  пристальным  восхищением
из... бешенства; но запевал он лукавым и бархатным тенором:
      - "Оно, коне-е-е-чно... Блава-а-а-тская... любопытна!.. Не мне судить!
Кант,  смею  вас  уверить,  Александр   Николаевич,   это   немного   -   не
та-а-а-к-с!.."
     На что Скрябин с жестом, пленяющим нас, поворачивал  голову  к  Татьяне
Федоровне (жене), молча евшей глазами нас; и, смеясь, соглашался:
      - "Не смею спорить".
     Но оставлял в нас уверенность, что про себя  он  думал  иначе.  И  было
что-то веселое в торжественной светскости, в его задорной бородке  и  пышных
усах: волосы - редковатые; сюртук сжимал тонкую талию; лицо чуть  дергалось;
Морозова прыскала лукаво глазами на него; Метнер весело покашивался на меня;
и у самого Скрябина в глазах таилась  лукавость:  каждый  про  каждого  знал
многое из того, что не есть предмет "светского" разговора; и было ясно,  что
к личностям друг друга мы относились с симпатией; но - что нам друг с другом
делать?
     В  заключение  Скрябина  попросили  играть;  он  сел  за  рояль;  гибко
откинулся; поставил вверх  выпяченные  усы;  взвесил  в  воздухе  ручку,  ею
повращал; и разрезвился на клавишах, откинувшись еще более;  впечатление  от
игры его - скорей впечатление изящнейшей легкости, чем глубины;  признаться:
я более любил Скрябина в исполнении Веры Ивановны, его первой жены,  которую
в этой же комнате я столько раз слушал.
     На прощание с  пленяющей  светскостью  Александр  Николаевич  звал  его
посетить; остановился он, кажется, рядом: у Кусевицких; и я искренно  обещал
скоро зайти к нему; но эта искренность, вспыхнувши, тут же погасла. Ни  разу
не поднялось во мне: надо бы пойти к Скрябину.
     Мы весело с Метнером возвращались домой; падал снежок; Метнер в шубе  с
перетянутой талией, пышным воротником, такой моложавый в ту  ночь,  искренно
веселился,  размахивал  палкой  и   оглашал   ночной   переулочек   хохотом,
воспроизводя вечер в лицах;  и  он  напомнил  мне  того  "легкого"  Метнера,
который в этих  же  переулочках  мне  показывал  на  зарю  -  в  год  выхода
"Симфонии": теперь в качестве "зари" между нами он обещал мне  издательство;
через год телеграмма из-за границы оповестила  меня:  издательство  -  есть:
казалось, - заря разгорится; а она угасала: в издательстве!
     В двух смежных главках даю я характеристику двух  тогдашних  редакторов
своих: Брюсова, Метнера; Метнер-редактор  пленял  меня  дружбою;  о  Брюсове
говорили, что как редактор он черств; но будущее показало: в деталях  работы
он менее стеснял меня,  чем  пленительный  в  личном  общении  друг,  Эмилий
Метнер.


                               ТОЧКА ПЕРЕВАЛА

     Хождение к Метнеру и Гершензону, культ Брюсова и игра в философию -  не
угашали во мне моей боли; между душевной периферией и  центром,  где  звучал
еще "Реквием", где из зеленого зеркала свешивался надо мною двойник, - росла
трещина.
     Если  1908  год  был  мне  впадиной,  отделяющей  семилетие  спуска  от
семилетья подъема, то в декабре 1908 года я пережил нечто подобное шоку.
     Декабрь:  или   -   впечатление   от   последней   попытки   поддержать
Мережковского, приехавшего в Москву; она была для меня скандалом на  докладе
Философова в Литературном кружке; и - криком на Е. Н. Трубецкого (на  лекции
Мережковского);46 "долг", или - личная благодарность за участие, проявленное
Мережковским во время моей болезни в Париже, - наткнулся  на  столь  сильное
отчуждение от всей линии Мережковского, что вслед за его отъездом я пишу ему
письмо о моем отходе от него; он -  молчит;47  и  это  знак,  что  семилетие
отношений с ним выдохлось; 6 или 7 декабря 1901 года впервые я встретился  в
Москве  [Зигфрид  освободил  Брунгильду,  убив   стерегущего   ее   дракона;
Брунгильда в символике Метнера - будущая культура России] с ним; через семь,
лет в эти же числа письмо мое поставило  точку  на  отношениях  (мы  позднее
встречались, но внешне).
     Но и с "Весами" в этот же месяц  -  неблагополучно:  становится  ясным:
базироваться на "Скорпионе" - нельзя (ссора  Брюсова  с  Поляковым,  попытка
Брюсова  издавать  "Весы",  нечеткость  его  в  отношении   к   сотрудникам,
примирение Брюсова с Поляковым и решение сохранить "Весы"  лишь  на  год)48.
Существование "Весов" с этих пор  -  агония,  осложняемая  борьбой  "партии"
Брюсова (Эллиса, Соловьева) с моей (таковая, к моему изумлению, появилась  в
лице Полякова и Балтрушайтиса); Соловьев и Эл-лис  с  хохотом  относились  к
пертурбации в "весовской" политике; а  -  факт  фактом:  я  уже  кое  в  чем
расходился с ближайшими; и главное: не по дням, а часам меркла для всех  нас
и удалялась близкая вчера фигура Валерия Брюсова, - в  направлении  к  чужой
"Русской мысли". Корни разброда группы "Весов" - в том же декабре 1908 года;
скоро первая тень легла между мною, Эллисом, Соловьевым. Напомню: встреча  с
Брюсовым опять-таки - декабрь  1901  года;  а  начало  кружка  "аргонавтов",
которого инспиратор - Эллис, 1902 год; с Эллисом  я  познакомился  в  ноябре
1901 года.
     Все вместе взятое переживалось как горечь -  в  декабре;  дочерчивалось
мое одиночество; я стоял, вперяясь в свою химеру,  на  пустом  островке,  до
которого не долетали отклики из недавнего прошлого. Какие социальные явления
способствовали  химере?  Разоблачение  Азефа,  Пуцято,   огарочный   взвизг,
крепнущий над Москвой из месяца в месяц; на носу был  уже  новый  скандал  в
кружке, чуть не кончившийся всеобщим побоищем49, из которого я был выхвачен,
увезен домой и  отправлен  в  глушь  Тверской  губернии50,  в  угрюмый  дом,
спрятанный в сосновом парке,  с  совами  и  филинами,  с  фундаментальнейшей
библиотекой; здесь я провел более месяца в сплошном одиночестве над решением
вопроса, как же мне жить и быть;  и  внешнее  оформление  моей  немоты:  мне
прислуживал глухонемой, косматый  старик,  объяснявшийся  знаками,  так  что
неделями не слышал я звука собственного голоса.
     Скандал в "Кружке" случился уже в начале января; а  за  ним,  летом,  -
новый удар: Эллиса объявили вором на всю Россию с единственной целью: свести
счеты с "Весами";51 одновременно объявили плагиаторами Ремизова и Бальмонта;
Яблоновские кричали о нас: "Они все  таковы!"  Все  это  оказывалось  тотчас
чистейшим вздором; суть не в этом, а в действии на сознание; кто-то,  передо
мною являясь в маске - то капиталиста, а то Азефа, - грозил:  "Я  гублю  без
возврата"; а когда исчезал, - торчали тюремные стены, о  которые  оставалось
разбить себе череп.
     Соедините  горечь  предыдущего  трехлетия,  неприятности  в  декабре  и
предчувствие новых,  которым  конца  не  предвиделось,  и  спрессуйте  сумму
эффектов их в переживания нескольких  дней,  и  вы  получите  картину  моего
душевного состояния между 20 и  25  декабрем  1908  года;  я  почти  заболел
физически и душевно; к этому присоединился бронхит, для  излечения  которого
явился меня знавший ребенком профессор Усов, - тот самый, с которым пережили
мы ночное сидение у трупа покойной О. М.  Соловьевой  (в  ночь  самоубийства
ее); постукивая стетоскопом, он фыркал:
      - "Знаешь ли, что я тебе скажу, Борька? - "Борькой" меня  как  резнуло
(этот, в сущности говоря, мне враждебный кадет обругался). - Если ты  будешь
якшаться и впредь с декадентами, то, - надул губы  он,  -  не  жилец  ты  на
свете".
     Это он произнес с явным желанием меня доконать; папашины сынки не могли
простить мне того, что я пошел собственными путями, и использовали даже ложе
больного для сведения счетов.
     Через месяц после инцидента в "Кружке"  меня,  еле  живого,  Петровский
повез в Бобровку, где собрались:  Ра-чинский  с  женой,  Петровский,  сестра
Рачинского, не жившая в имении, а у родственников, верстах в  тридцати;  она
изредка наезжала на день или два к себе; и потом  пропадала  надолго;  через
два дня разъехались все; я остался вдвоем  с  глухонемым  стариком;  и  пять
недель, проведенных в уединении, стоят в памяти перевального  точкой,  после
которой линия жизни моей начинает медленно подниматься на протяжении  целого
семилетия; равновесие медленно восстанавливалось из самопознания и связанной
с ним работы; я стал терять вкус и к литполемике, и к  "клубному  отдыху"  в
виде беседы с философами: о Ко-гене и Наторпе.
     В Бобровке родилась новая  потребность,  которой  я  и  начал  усиленно
отдаваться в месяцах, даже в годах, пока она не подытожилась в ряде узнаний;
я начал  методически  изучать  особенности  русского  четырехстопного  ямба,
начиная от Ломоносова; в Бобровке были полно представлены поэты XVIII и  XIX
века; начав  с  Ломоносова,  я  скрупулезно  описывал  строчку  за  строчкой
четырехстопный ямб по мной изобретенному способу, не имея при  этом  никаких
предвзятых суждений, дроме уверенности, что в  данном  участке  работы  меня
ожидает богатый улов;53 я,  бывший  естественник,  -  знал:  всякий  участок
природы, взятый  в  обстрел  описанием,  ведет  к  обобщениям;  и  далее:  к
формулам; и я знал: до меня не разглядывалась природа русского стиха  в  его
строчках (таких, а не этих); руководились традициями, слагавшимися немецкими
профессорами; традиции античной метрики, условные и для немецкого языка, для
русского были сугубо условны. Не удивился я, что из материалов разгляда  рос
вывод за выводом; я удивлялся тому, что такой плодотворной и  легкой  работе
никто до меня не отдался и что с Ломоносова проблемы стиха  не  брались  под
углом  зрения  стиховедения54.  Но  задание  первоположника  русского  стиха
сводилось к тому, чтобы появилась возможность к бытию  русской  стихотворной
строчки; до  него  не  было  ведь  природы  ее;  не  могло  быть  и  ведения
отсутствующего объекта; прошло полтораста лет; шкафы ломились от  материалов
в  виде  собрания   сочинений   русских   поэтов,   для   изучения   которых
практиковалось правило средневековой схоластики иль субъективные домыслы.
     Не стыдно признаться: в начале своей  работы  я  мало  знал  литературу
предмета и  существующую  терминологию,  настоянную  на  схоластике;  и  мне
нисколько не стыдно: в описании никем еще не описанного сырья я делал ошибки
в классификации и в учете ритмических  элементов;  не  до  убора  пылинок  с
почвы, из которой надо было корчевать пни; эти пылинки  с  расчищенной  мной
целины снимали позднее профессора десять лет, вдруг откуда-то, как  сверчки,
прискакавшие на расчищенное им место: где они были сто лет?
     Факт явления первого, более грамотного  учебника  стиховедения  в  виде
тома Шульговского55, рекомендованного профессорами, вскоре  по  выходе  моих
работ, мне показал: победителя не судят; ведь могу ж я сказать  теперь:  том
Шульговского - снимание сливок со статей, напечатанных в "Символизме"56, при
неприлично туманном напоминании о  них.  Скоро  и  академик  Лукьянов  начал
описывать стихи моим способом57.
     Описывая свойства русского ямба и не имея за собою ни одной работы (они
десятками наросли на моей), я не мог быть  точен  и  скрупулезен;  но  я  же
обратил внимание на свои погрешности - первых ритмистов, пришедших  работать
в  кружок,  организованный  при  "Мусагете"  (Ду-рылина,  Шенрока,  будущего
профессора Сидорова и других), - я, а не "пигмеики",  в  течение  семнадцати
лет меня учившие, как надо работать над стихом.
     Работа над ритмом, которой я в годах отдавался, была начата в  Бобровке
как выход из тоски и как перенос внимания от пустот философского  формализма
к конкретным деталям скромного участка культуры.
     И там же, в Бобровке, я, наконец, по настоянию  Гер-шензона,  засел  за
первый роман;58 сразу же выявилось:  материал  к  нему  собран;  типы  давно
отлежались в душе;  мой  обостренный  интерес  к  религиозным  искателям  из
интеллигенции  и  народа  оказался  разведкой  писателя,  прослеживающего  в
подоплеке исканий поднимающуюся тему хлыстовства; последнее,  видоизменяясь,
просачивалось Отовсюду; эротика  и  огарочничество  как  следствие  реакции,
разливаясь в интеллигенции, были почвой  появления  хлыстовской  эпидемии  в
столицах;  я  имел  беседы  с  хлыстами;59  я  их  изучал  и  по  материалам
(Пругавина, Бонч-Бруевича и других);60  но  более  всего  интересовали  меня
многовидные метаморфозы хлыстовства; я услышал распутинский дух до появления
на арене Распутина; я его сфантазировал в фигуре  своего  столяра;61  она  -
деревенское прошлое Распутина; дух распутинства я наблюдал в  селах;  а  дух
распутства - в столицах; и боролся с душком его в  литературной  полемике  с
"мистическими" со-борниками еще так недавно. Когда же я, повернув спину  им,
в уединеньи отдался оформлению романа, все, бессознательно мною изученное  в
пятилетии, оказалося под руками; натура  моего  столяра  сложилась  из  ряда
натур (из  мною  виденного  столяра  плюс  Мережковский  и  т.  д.);  натура
Матрены - из одной  крестьянки,  плюс  Щ.,  плюс...  и  т.  д.62.  В  романе
отразилась и личная нота, мучившая меня весь  период:  болезненное  ощущение
"преследования", чувство сетей и ожидание гибели; она - в фабуле "Голубя": в
заманивании сектантами героя романа и в убийстве его при попытке  бежать  от
них; объективировав свою "болезнь" в фабулу, я  освободился  от  нее;  может
быть, часть "болезни" - театрализация  моих  состояний,  как  макет  будущей
постановки: в красках и в сценах.
     "Серебряный голубь" - роман, неудачный во многом, удачен  в  одном:  из
него торчит палец, указывающий на пока еще пустое место; но это место  скоро
займет Распутин.
     Пять недель, проведенных  в  Бобровке,  видоизменили  меня;  формальные
интересы перетекли в работу,  все-таки  сдвинувшую  стиховедение  с  мертвой
точки; реальные - захватились романом; времени для уныния не было; я усилием
воли отвлек от себя то, что разлагало сознание.


                                  МИНЦЛОВА

     Большеголовая,   грузно-нелепая,   точно   пространством   космическим,
торичеллиевою своей пустотою огромных масштабов  от  всех  отделенная,  -  в
черном своем балахоне она на мгновение передо мною разрослась;  и  казалось:
ком толстого тела ее - пухнет,  давит,  наваливается;  и  -  выхватывает:  в
никуда!
     А годами ком толстого тела ее между нами катился  почти  незаметно:  до
1908 года; а в 1908-м  встреча  с  ней  отдалася  поздней63,  точно  встреча
планеты с кометным хвостом, отравляющим воздух цианом; в момент же разрыва с
ней (в мае 1910) мы проходили под этим хвостом;64 шлиссельбуржец Морозов - и
тот ждал внезапного воспламенения атмосферы65.
     Комета Галлея прошла; все осталось по-прежнему; в черных  пространствах
исчезла она; ее яд был безвреден.
     Исчезла и Минцлова.
     Я помню, бывало, - дверь настежь; и - вваливалась, бултыхаяся в  черном
мешке (балахоны, носимые ею, казались  мешками);  просовывалась  между  нами
тяжелая
     головища;  и  дыбились  желтые  космы  над  нею;  и  как  ни  старалась
причесываться, торчали, как змеи, клоки над огромнейшим лбиной, безбровым; и
щурились маленькие, подслеповатые и жидко-голубые глазенки; а разорви их,  -
как два колеса: не глаза; и - темнели: казалось, что дна  у  них  нет;  вот,
бывало, глаза разорвет: и - застынет, напоминая до ужаса  каменные  изваяния
степных скифских баб средь сожженных степей.
     И казалася каменной бабой средь нас: эти "бабы", - ей-ей, жутковаты!
     Кто ее в эти  годы  не  знал  -  в  Петербурге,  в  Москве?  Фурьерист,
богохульник скептический, В. И. Танеев порою не мог без нее обходиться;  она
помогала ему расставлять его книги по полкам,  к  которым  он  не  подпускал
никого; Минцлова, "своя", - подпускалась; она же была дочерью его  друга;  и
умела вольно шутить.
     Помню себя у Танеева семилетним младенцем:  я,  разгасяся,  рассказываю
Танееву с Минцловым об индейцах; а из-за Минцлова -  на  меня  глядит  юная,
грузная, желтоволосая его дочь.
     Круг  Танеева,  Минцлова  -  круг  вольнодумцев  восьмидесятых   годов;
вероятно, к традициям детства следует отнести ее постоянные встречи с К.  А.
Тимирязевым; человек французской культуры,  вероятно,  клевал  и  он  на  ее
"вольтерианские" шуточки; она постоянно  общалась  с  доцентом  Строгановым,
учеником Тимирязева.
     В этом обществе ее брали как литературную остроум-ницу,  настоянную  на
французах;  и  теософские  странности  ей  охотно  прощались,   как   "муха"
чудачества.
      - "Людям так скучно в  полной  действительности,  что  они  чудят",  -
бывало, плакал Танеев; что "теософка" - не важно; а важно - "своя".
     Но "своей" она была  и  у  Бальмонта,  Сабашниковых;  она,  как  никто,
понимала  поэзию  модернистов;  а  то,  что  она  возится  со  стариками,  -
чудачество, стиль.
     В кругу Бальмонтов - "своя".
     Помню - посещение Брюсова в начале 1902  года;  при  разговоре  моем  с
Мережковским присутствовала какая-то толстая дама  с  желтыми  космами  и  в
платье, напоминающем черный мешок; барахтаясь  в  нем,  она  щурила  голубые
подслеповатые  глазки,  казавшиеся  щелками,  уморительно  к  ним  приставив
лорнетку и силясь подслушать беседу.
      - "Кто?"
      - "Анна Рудольфовна Минцлова".
      - "Дочь адвоката?"
     А через два дня захожу к Гончаровой; и та мне дословно выкладывает, что
я говорил Мережковскому и что Мережковский ответил.
      - "Откуда узнали?"
      - "От Минцловой". Опять Минцлова!
      - "Чем она занимается?"
      - "Она оккультистка". Я ее обходил.
     Попав в Петербург читать лекцию в первых числах  1909  года,  я  был  с
лекции прямо-таки похищен В. И. Ивановым:
      - "Ты у меня ночуешь: с тобою будет  иметь  беседу  одно  близкое  мне
лицо".
     Приехали; поднялись на пятый  этаж;  звонимся;  дверь  распахнулась;  и
точно - в сознании моем брешь; из тяжелого коридора на  меня  покатился  ком
тела в мешке: как, как, - Минцлова? И - здесь? Я же только что  ее  видел  в
Москве!
     Остановилась,  слегка  разведя  руки,  помахивая   платочком,   блистая
лорнеточкой; она-то и была тем, Иванову близким, лицом, меня требовавшим для
интимной беседы; я и не подозревал степени близости к ней Иванова66.
      - "Ты удивлен?" - мне Иванов;  а  Минцлова  засмеялася  подслеповатыми
глазками, принимаясь шутливо и  быстро  вылепетывать  что-то;  и  покатилася
передо мной в кабинет В. Иванова,  приставляя  лорнеточку  и  спотыкая-ся  о
пыльный ковер; Иванов взял под руку, откинул  коричневую  портьеру,  толкнув
под нее; внесли крепкий чай; Минцлова  села  в  черного  дерева  итальянское
кресло, откинула голову и уронила на толстый живот  свой  короткую,  толстую
ручку  с  лорнеткой;  глазеночки,  вдруг  разорвавшись,  как   два   колеса,
завращались перед гравюрою  Пи-ранези,  висевшей  на  красно-оранжевом  фоне
стены; и я услышал ее совсем другой голос, - не лепет,  а  буханье,  как  из
бочки пустой; можно прямо сказать: она чревом вещала, - не  горлом:  о  том,
что  образы  "Пепла",  который  тогда  появился  в  печати67,  действительно
отражают те ужасы, в которых живем; но ужасы эти-де посылаемы - все  тем  же
"врагом"; и два колеса - не глаза, перелетев с  Пиранези,  вращалися  передо
мной.
     И я - вздрогнул; она попала в точку моей тогдашней болезни.
      - "Каким врагом?"
      - "Тем, которого вы знаете!"
      - "А есть такой?"
      - "Вам ли спрашивать!"
     Напомню читателю: мои химеры, таимые от всех, таки она унюхала.
      - "Об этом нельзя говорить уже вслух. И надо - шептаться!"
     Она замолчала: и два колеса, не глаза, перелетели опять на гравюру; мне
стало жутко. Еще напомню: я только что пережил дни ужасных растерзов,  после
которых профессор Усов мне стал грозить:
      - "Проживешь ты недолго!"
     Напомню: через три недели случился меня добивший  скандал  в  "Кружке",
после которого я переехал в Бобров-ку; в течение месяца между  двумя  валами
больших неприятностей в мое деформированное сознанье она сумела вложить свою
личинку бреда68.
     Здесь должен сказать: раз признался я Эллису о меня посещающих  мыслях,
напоминающих манию преследования; он передал Христофоровой, та -  Минцловой;
с последней встречался я только что в теософском кружке, где ее - не любили,
боялись, но чтили; я не понимал, почему она, приставляя лорнетку, и там  еще
щурила на меня свои глазки, их  вдруг  разрывая  в  глазищи;  и  ошарашивала
взглядами без единого слова; в теософский кружок я забрался сорвать маску  с
Эртеля; [См. "Начало века", главка "Эртель"] она уже знала  о  крайнем  моем
раздвоеньи; и, так сказать, издали прицеливалась ко мне.
     Что-то было в серых ее глазах от Блаватской.
     После встречи у В. И. Иванова, едва вернувшись  в  Москву,  где  и  она
появилась, я стал объектом  почти  ежедневных  экспериментов  ее  по  умению
ослаблять волю; на болевых точках души моей ею брались прямо-таки  виртуозно
аккорды:69
      - "Вы - избранный!"70
     И она трясла мою руку; и живот колыхался ее; и колеса разорванных  глаз
начинали вращаться; она вылепе-тывала:
      - "Руки, руки мои вы почувствуйте".
      - "Вы - слышите?"
      - "Что?"
      - "Как струится от рук..."
     Таким напутствием  перед  моим  скандалом  в  "Кружке"  она  развинтила
сознанье; и после скандала меня провожала в деревню; прощаясь, сказала,  что
едет она за границу; по возвращении-де будет у  нас  разговор,  от  которого
зависит вся моя будущность.
     Появление Минцловой, просунутой в центр  болезни  сознанья,  таимой  от
всех, -  в  миг,  когда  интерес  к  полемике,  к  философии  угасал,  имело
последствия; я вперялся в картину растления и  провокации,  мне  представшую
картиной России; я только что написал:  "Исчезни  в  пространство,  исчезни,
Россия, Россия  моя!"71  И  не  я  один  испытывал  ужас:  газетный  практик
Виленский, с которым встретился в Киеве, - был напуган не менее моего;  Блок
в то время набрасывал "Куликово поле", полное жутких  предчувствий:  "Доспех
тяжел,  как  перед  боем"72.  Лепеты  Минцловой  о  борьбе  ее  с  "черными"
оккультистами нашли-таки слушателя; ее дар волновать и  подманивать  к  себе
признавали позднее - Иванов и Метнер. Она использовала и тему  самопознания,
во мне заживавшую: самопознание-де есть доспех, ею готовимый  для  меня;  ею
был использован ряд скандалов, как раз надо мной разражавшихся,  как  удары;
то удары-де без промаха, наносимые мне масонами; в их руках-де вся пресса; в
рисовке бредов она была ослепительна;  и  кроме  того,  она  нажимала  ловко
педали лести, подставив мне "миссию"; использовано было все,  что  нужно:  и
нежная  роль  сиделки,  и  мгновенное  излечение  флюса  рукой,  от  которой
струи-лась-де сила, и угад ото  всех  скрываемых  настроений,  и  разрисовка
мифов,  талантливо  напеваемых  в  ухо;  моя  депрессия  угашала   сознанье;
догадываясь о ее душевной болезни, я все же не мог не внимать ей;  склоняясь
большой головой,  лепетала  какие-то  древние  саги;  это  был  ее  пересказ
обыкновенной газетной хроники; но она лепетала порой и  о  том,  как  думают
скалы на острове Рюгене, и как растет цветик, и как шепчет струечка:
      - "Все, все, все расскажу: все, все, все!"
     Слова ее лились в ухо лепечущей струйкой о - всем,  всем,  всем,  всем;
настоящий Пер Гюнт73,  окрыляемый  душевной  болезнью;  она  была  настолько
хитра, что не сразу вводила в сознанье гротески свои,  наблюдая  зорко,  как
слушают; при первом  же  движении  подозрения  она  с  вольтеровским  юмором
зашучивала себя самое, - но лишь для того, чтобы опять красться с бредом, но
оформляемым по-другому; в тот период она таки отколдовала меня от тоски; а в
деревне переход к работе над ритмом и над романом восстановил  мои  силы;  я
чувствовал к Минцловой род благодарности: и таки она интриговала меня.
     Не стану описывать печального продолжения наших с ней отношений; скажу:
тайно являясь ко мне раскрывать свои мифы,  ходила  и  к  ряду  других,  как
впоследствии оказалось, знакомых; и,  нащупавши  точку  доверия,  ста-ралася
каждому сделаться необходимой: по-своему; после уже, сведя каждого с каждым,
поставила каждого она перед фактом: она опирается на ряд  людей,  доверяющих
ее мифу о братстве, приобщенье к которому дает силу  каждому  обновить  свою
жизнь.
     Пока она говорила туманно, под формою сказок, ее слушали  так  же,  как
слушают песенные легенды; когда же был поднят вопрос о том, кто  уполномочил
ее создавать свою группу, она стала косноязычна,  ссылаясь  на  то,  что  ее
руководители скоро появятся среди нас; они-де и объяснят; ее же задача - нас
подготовить к этой встрече; она требует лишь доверия к себе как к  личности;
с недоумением некоторые из очарованных ею ждали; но раздавался  и  ропот  на
то, что она ввела в свои сказки не сказки, а тенденцию связи через себя  нас
с какими-то закулисными иксами; чаще из лепета  ее  песен  выглядывал  бред;
выяснялась картина душевной болезни; никто ей не верил уже  текстуально;  но
интриговала разгадка: бред ли в ней до  конца  заявление,  что  она  состоит
ученицей каких-то таинственных магов; иль попалась она в чьи-то цепкие лапы;
наконец, я и Метнер решили прервать с ней сношенья; такое  решение  пережила
она как удар74.
     Месяцев через семь уже, приехав летом в  Москву,  я  насильственно  был
опять с нею столкнут; сказали: она-де больная, беспомощная, умоляет  меня  к
ней прийти; с ней  пришлось  провозиться  неделю;75  передо  мною  рыдала  в
полнейшем растерзе она; я выслушивал просто  уже  абракадабру  какую-то:  де
она, не сумевши  свершить  "светлой"  миссии,  данной  ей  "руководителями",
устраняется ими навек от общенья со всеми знакомыми, с чем-де согласна  она;
я слушал, не веря ей (пергюнтизм иль - увертка); позвать психиатра? Но бреды
ее развивались -лишь нескольким лицам; и во-вторых: брала клятву она, чтоб о
мифах ее мы молчали; а для Танеевых и Тимирязевых и т. д. -  она  оставалася
все тою же, с вида здоровой, нормальной и даже веселой.
     Мне казалося: ее миф, что исчезнет она76, - ложь иль предлог отделаться
от векселей, ею данных (море зажечь) ;77 уедет куда-нибудь; потом появится у
Танеевых, где не нужно ей будет рассказывать мифы; Эртель, когда уличили его
в  шарлатанстве,  ведь  так  поступил:  объявился  в  Демьянове  и   картаво
поддакивал материалисту Танееву,  бросив  места,  где  втирал  он  очкл;  но
Минцлова  была  крупнее  его;  она,  по-моему,  была  искренна   в   бредах;
последствия доказали: в то время, когда мы  считали  ее  шарлатанкою,  может
быть, она, скрывшись от всех, скажем, бросилась в море в  Норвегии,  которую
так любила она; ее след затерялся на севере: по направлению  к  Скандинавии;
ведь нельзя допустить,  что  ее  так-таки  насильно  куда-то  убрали;  живой
человек - не платок: из кармана его не утащишь; ее  знали  сотни  людей,  из
которых десятки считали "своей".
     Она, так-таки, совершенно исчезла!78
     Первое время этому не удивился никто; ведь все  время  переезжала  она:
оказываясь то - в Москве, то - в Крыму, то - в Норвегии, то - в  Петербурге;
в каждом городе имела друзей, ей дававших приют. Но -  прошел  год,  другой;
спохватились: где  Минцлова?  Нет  нигде;  наводили  справки:  в  Москве,  в
Ленинграде, в Крыму, в Норвегии. Там тоже недоумевали.  Прошло  девять  лет:
никто ее больше не видел; ходили слухи: в каком-то монастыре иезуитском;  но
и этот слух был лишь досужей догадкою.
     Двадцать три года прошло: и за двадцать три  года  никто  из  знававших
когда-то ее не сумел объяснить, куда делась она; время  же  исчезновенья  ее
для всех знавших - одно: август девятьсот десятого года.
     Моя догадка, что она бросилась в море,  основывается  на  ее  лепете  о
какой-то ее особенной связи с пучиною  Атлантического  океана;  в  последнем
свидании с нею я обратил вниманье на. то, как прислушивалась  она  к  каплям
дождя, бившим в стекла, к порывам свиставшего  ветра;  прислушивалась,  и  с
испугом шептала:
      - "Пучина зовет".
      - "Кто?" - ее переспрашивал я.
      - "Атлантический океан: я  с  ним  связана!"  Встреча  с  Минцловой  -
недоуменнейшее  воспоминание,  в  результате  которого  у  меня   отложилось
недоверие и ненависть  ко  всему  тому,  что  заводит  речь  о  таинственных
братствах, хранящих в подспудных шкафах свою магию и эликсиры; от  них  бегу
прочь.


                                    АСЯ

     В первые дни по приезде в  Москву  из  Бобровки  я  встретился  с  Асей
Тургеневой, приехавшей к тетке из Брюсселя79,  где  она  училась  у  мастера
гравюры Данса; вид - девочки, обвисающей  пепельными  кудрями;  было  же  ей
восемнадцать лет; глаза умели  заглядывать  в  душу;  морщинка  взрезала  ей
спрятанный в волосах большой, мужской лоб; делалось тогда неповадно; и вдруг
улыбнется, бывало, дымнув папироской; улыбка - ребенка.
     Она стала явно со мною дружить; этой девушке стал неожиданно для себя я
выкладывать многое; с нею делалось легко, точно в сказке.
     Она заслонила мне дикий бред Минцловой; она мне предстала живою весною;
когда  оставались  мы  с  нею  вдвоем,  то  охватывало  впечатление,   будто
встретились после долгой разлуки; и будто мы в юном детстве дружили.
     А этого не было.
     Под впечатлением встреч я написал первое стихотворение цикла "Королевна
и рыцари", вышедшего отдельною книжкой позднее:

     В зеленые, сладкие чащи
     Несутся зеленые воды.
     И песня знакомого гнома
     Несется вечерним приветом:
     "Вернулись ко мне мои дети
     Под розовый куст розмарина"80.

     Розовый куст - распространяемая от нее атмосфера.
     Стихотворение написано в апреле  1909  года;  оно  -  первое  в  цикле,
противопоставленном только что вышедшей  "Урне":81  тематикою  и  романтикой
настроения; месяца полтора назад  я  заканчивал  сборник  "Урна"  печальными
строчками:

     Уныло поднимаю взоры,
     Уныло призываю смерть82.

     Строчки эти - отстой ряда перенесенных страданий, разрыва  с  друзьями,
тяжелых отношений с Щ. А тут вдруг - розовый розмарин!
     Меж двумя эпохами моей  лирики,  определившими  года,  -  всего  четыре
недели: отдых в Бобровке; и - встреча с Асей, явившейся  на  моем  горизонте
как первое  обетованье  о  том,  что  какой-то  мучительный,  долгий  период
развития - кончен; я чувствовал, что вижу опять нечто вроде весенней зари .
     Восприятие мое тогдашней  Аси  -  тотчас  же  отразилось  в  романе,  к
которому вернулся по ее отъезде (Катя) ;84 и уже поднималась  уверенность  в
первых свиданиях наших, что эта девушка в последующем семилетии станет самой
необходимой душой.
     Как нарочно, весна была ранняя, ясная, нежная;  в  марте  уже  тротуары
подсохли; напучились зеленью красные жерди кустов;  я  ходил,  улыбаясь,  по
улицам; птичьими перьями шляпок в моем восприятии барышни в синие  выси  над
серою мостовою неслись; в набухающих почках стоял воробьиный чирик;  рвались
красные шарики, газом надутые, в ветер из  ручек  младенцев;  вычирикива-ли,
как зеленою песенкой чижика, глазки летящей навстречу  смешной  гимназистки;
так все восприятия  омоло-женно  предстали;  весна  охватила:  внезапно;  по
логике, мною поволенной, ведь надлежало на смертном  одре  возлежать;  а  я,
вопреки ей, отдался вдруг радостно всем впечатлениям жизни.
     Сестра  Аси,  Наташа,  умная,  сложная,  очень  раздвоенная,  в  черном
платьице, с глазами русалки, не то ангели-ца, не то настоящая  ведьмочка,  в
пору ту голову многим  кружила;  влюблялись  в  нее  -  тот,  другой;  хвост
поклонников, - драмы, вздыхания ревности; словом,  "Дом  песни"  д'Альгеймов
наполнился  этой  весной  специфической  атмосферой  влюбленности,   глупой,
невинной и чистой; и сами д'Альгеймы, романтики, в той атмосфере,  казалось,
добрели, с лукавым сочувствием щурясь на молодежь, наполнявшую комнаты их, -
место встречи с Тургеневвши (Оленина-д'Альгейм'была их тетка); они жили  как
раз напротив д'Альгеймов -  под  Метнерами;  с  утра  до  вечера,  перебежав
тротуар, пребывали у дяди, у тетки.
     Я помню, как раз затрещал телефон; подхожу: голос Аси Тургеневой:
      - "Вы согласились бы мне позировать для рисунка, который переведу я  в
гравюру? Но предупреждаю: для этого вам  придется  бывать  у  д'Альгеймов  с
утра - каждый день".
     Не задумываясь, я ответил:
      - "Конечно же!"
     Как же не согласиться?85
     А  были  дела:  роман,  "Весы",  заседанья,  статья  для   гоголевского
юбилея;86 и вот я - пленник д'Альгеймов; верней, - их племянницы; я усажен в
огромное сине-серое кресло: под самым окном; в таком  же  кресле  -  Ася;  с
добрым уютом она забралася с ногами в него; потряхивает волосами, и  мрачная
морщина чернит ее лоб; она вцели-вается в меня, стараясь карандашом передать
на картон линию лба; и это - не удается ей; бросив работу, она закуривает; и
какая-то  особенно  милая,  добрая  улыбка,  как  лучик,  сгоняет   морщины;
начинается часовой разговор: вдвоем; забыты: и линия  лба,  и  гравюра;  вся
суть в разговоре; гравюра давно  уже  стала  предлогом  для  этих  привычных
посидов;  из  двух-трех  сеансов  вполне  алогически   вырос   прекраснейший
солнечный месяц необрываемой беседы вдвоем.
     Иногда в дверь просовывается любопытно-лукавая головка  П.  д'Альгейма;
он делает вид, что зашел невзначай; с напускною серьезностью  он  опускается
рядом в глубокое кресло; и, горбясь, сидит в нем, моргая в окно и  отряхивая
серый пепел; в нем что-то от барса; и  он  косолапится,  точно  медведь;  он
заходит отсиживать с нами, чтоб  не  говорили,  что  "Белый"  часами  сидит,
затворившись с племянницей; в сущности,  он  понимает  нас;  функции  "дяди"
смешны ему; вид у него постаревшего и подобревшего Мефистофеля или, пожалуй,
старого отставного капрала; он щурится мимо, в окно; он, пуская  дымок,  для
проформы лишь спрашивает:
      - "Э Брюссоф? Кё фэ т'иль?" [Итак, - Брюсов? Что делает он?]
     И, отбывши повинность, встает, на прощанье бросая племяннице  с  нежною
ласкою:
      - "Петит!" [Крошка!]
     И выходит на цыпочках; он, старый романтик в  душе,  покровительствовал
всем порывам, коли они были чисты; Ася с Наташей лежали  глубоко  на  сердце
его; он  старался  воспитывать  их,  окружить  их  своею  культурою,  но  не
препятствовал будущему; начинающийся мой  роман  с  Асей  тональностью  ему,
видимо, нравился; и у д'Альгеймов без уговора считалися мы парой; Петровский
и Поццо водились больше  с  Наташей;  последняя  появлялась  везде;  даже  у
Метнеров, что весьма не нравилось дяде; Наташа его беспокоила; Ася же - нет;
она в Брюсселе жила в полном затворе у старого Данса; а приезжая  в  Москву,
попадала вполне в атмосферу д'Альгеймов; Ася  в  эти  годы  была  дикая:  из
конфузливости; она не бывала нигде; лишь при мне  раскрывалася  она  вся;  и
д'Альгейм в ней ценил  ее  дикость;  а  Метнер,  конечно,  косился  на  наше
сближенье, бросая порой невзначай замечанья, клонящиеся к тому,  что  Ася  -
таки тип моей не понравившейся ему "королевны" ("Северная симфония").
      - "Предупреждаю вас: королевна еще туда-сюда в  книге;  но  не  она  -
героиня вашего романа; ее  тональность  -  болезненный  эстетизм;  у  Аси  -
аскетизм из уныния и слабого тонуса жизни; вот если бы вы встретили  женщину
типа "Сказки" [Героиня драматической "Симфонии".], то ликовал бы за вас".
     Вопреки песням Метнера - Ася была  в  эту  пору  мне  импульсом  жизни;
Наташа казалась - болезненной; Метнер в  моем  предпочтении  Аси  увидел  не
жизнь, а победу д'Альгейма; воспринимал он абстрактнейше дружбу мою: точно я
вместо Зиммеля стал читать, скажем, Огюста Конта; он, с этого времени что-то
в себе затаивши, нахмурился; хмурость с годами росла.
     В мае решили мы (Ася, Наташа, я, Поццо, Петровский) удрать  из  Москвы:
провести  вместе  несколько  дней  среди  зелени;  мы  попали  в  Саввинский
монастырь, близ Звенигорода; остановились в гостинице;  пять  прекраснейших,
солнечных дней нас сблизили с Асей; она была великолепнейшая лазунья: увидит
забор или дерево, и -  за-карабкается;  она  лазила  по  вершинам  деревьев;
первые разговоры о том, что, быть может, пути наши  соединятся,  происходили
на дереве (почти на самой вершине); на ней мы качались, охваченные порывами,
гнущими дерево; свежие листья плескали в лицо.
     Мне запомнился наш разговор - на дереве, свисающем над голубым,  чистым
прудом, испрысканным солнцем; запомнились  и  отражения:  вниз  головой;  из
зеленого облачка листьев, в мгновенных отвеинах ветра, - я видел  то  локоны
Аси, то два ее  глаза,  расширенных,  внятно  внимающих  мне;  и  запомнился
розовый шелк ее кофточки; вдруг ветви прихлынут к лицу: ничего; под ногами -
двоился, троился отточенный ствол, расщепляемый  легкой  рябью;  запомнились
спины склоненных  под  нами  Наташи  и  Поццо,  сидящих  глубоко  внизу:  на
зелененьком бережку (они тоже  задумывались  о  путях  своей  жизни:  Наташа
впоследствии стала женой А. М. Поццо).
     Вспоминается и другая картина: и ночь и  луна;  средь  бушующих  черных
кружев листвы чья-то тень, мне не ясная: Ася; схватившись рукою за сук,  она
свесила голову; черное  кружево,  нас  овеивая,  закипая  серебряной  искрою
лунного  отблеска,  точно   всплеснет;   и   вот   листья   отвеяны;   стали
темно-оливковыми - под луной,  освещающей  их;  а  над  нами  -  глубокое  и
темно-синее небо; далеко за полночь; смотрим на небо;  луна  закатилась;  но
вызрели звезды.
     Так под небом и месяцем вставал предо мною отрезок из  лет,  освещенных
мне жизнью весьма необычной.
     В деревне мы  прожили  всего  несколько  дней;  но  они  отделили  меня
навсегда от унылого прошлого; собрались мы уехать; но подали счет; оказалось
же: заплатить-то и нечем; и  пришлось  А.  Петровскому  ехать  в  Москву  за
деньгами,  оставив  две  пары  "романтиков"  в  залог  монахам,   заведующим
гостиницей.
     В день возвращенья в Москву был концерт  М.  Олениной;  помню,  она,  в
белом платье, с приколотой розой к открытой груди, с невероятною силою пела:

     Сияй же, указывай путь,
     Веди к недоступному счастью
     Того, кто надежды не знал87.

     Программу концерта, наверно, продумал д'Альгейм; и,  наверно,  продумал
ее для меня и для Аси; он таки постоянно устраивал  своим  близким  знакомым
сюрпризы;  и  включал  в  программу  жены  те  романсы,  которые,   по   его
представленью, должны были ответствовать душевному состоянью друзей. В  этих
милых сюрпризах опять-таки сказывался романтик старинного стиля.
     Но вот приходит известие: бабушка Аси, Бакунина,  проживавшая  у  своей
дочери [Мать Аси, урожденная Бакунина, по первому мужу Тургенева, по второму
Кампиони, жила около Луцка с мужем, лесничим], - при смерти; Ася  поехала  к
матери на Волынь, чтобы проститься с больной; оттуда она должна была ехать в
Брюссель - оканчивать школу гравюры у Данса (ей оставалось там жить  еще  не
менее полутора года); перед прощаньем условились мы:  разлука  пускай  будет
нам испытанием; ею проверим себя и друг друга; и коли окажется, что в  нашей
тяге друг к другу есть что-то  серьезное,  то  мы  по  окончании  ей  класса
гравюры соединим наши жизни.
     Вскоре  же  по  отъезде  Аси88  имел  я  серьезнейший  разговор  с   П.
д'Альгеймом, более влиявшим на судьбу  племянниц,  чем  мать;  в  результате
этого разговора я получил душистый по тону ответ:  д'Альгейм  не  только  не
будет препятствовать моему сближенью с племянницей, но и способствовать ему;
он мне предложил предстоящей зимой ехать в Брюссель:
      - "Но вам придется считаться со  стариком  Дансом;  он  средневековый,
строгий, сумрачный; он держит Асю как в монастыре; изредка бедняжка гостит в
Шарлеруа у мадам д'Эстре, дочери Данса. Так  что  вам  придется  видаться  с
"петит" - в присутствии старика или экономки-старухи,  которая  -  о,  о,  -
мегера! Ну да ничего: где нет препятствий к свиданьям - там нет аромата",  -
пустился он мне развивать философию жизни.
     Близился уж июнь; я опять переехал в Дедово,  к  другу;  с  обитателями
Дедова,  Коваленскими,  отношенья  как  будто  наладились;  но  чувствовался
холодок от Сережи; мое увлечение Асеи встречало в нем отклик живой  (сам  же
он увлекался сестрой ее, Таней); но проблема самопознания в  моей  трактовке
была ему даже враждебна; замкнулись невольно мы;  к  нам  являлся  и  Эллис,
притрясы-ваясь в таратайке, в мухрысчатом сюртучке, в том же все котелке; он
в это время дорабатывал книгу  о  символизме;  писал  в  музее  он;  он  все
нервничал, чего-то боялся; и даже: кричал по  ночам;  производил,  в  общем,
жалкое впечатленье: на ладан дышал.
     Время мое было занято писаньем романа; и лето казалось  неважным;  и  в
Дедове было неважно; отдушины - письма от Аси, сперва  из-под  Луцка;  потом
уж - из Брюсселя; я отвечал ей длиннейшими письмами, над которыми просиживал
ночь напролет; к августу появилась в письмах  ее  нота  вялости;  они  стали
реже.
     Я был охвачен  рядом  новых  тревог  и  забот,  отрезавших  надолго  от
брюссельской переписки.
     И первая тревога - инцидент с Эллисом.


                             ИНЦИДЕНТ С ЭЛЛИСОМ

     В последний свой приезд в Дедово Эллис был так неумерен в  словах,  так
ругался, такие высказывал мысли о прессе, что я вынужден был одернуть его:
      - "Если ты будешь и далее  продолжать  разглагольствовать  в  этом  же
направленьи, то - помни: тебе будет плохо!"
     Он задергал плечом; и - уехал.
     А через несколько дней я читаю в газетах: литератор Л.  Л.  Кобылинский
попался в музее с поличным - вырезывал страницы из музеиских книг; в газетах
стоял просто грохот; Сережина бабушка, Александра  Григорьевна  Коваленская,
очень любившая Эллиса, мне говорит:
      - "Поезжайте  скорее  в  Москву...  Разузнайте,  в  чем  дело:  опять,
вероятно, травля!"
     Лечу: и - попадаю в разгар "инцидента".
     Считаю его характерным; натура противоречивая, Эл-лис всегда  отличался
почти потрясающим бескорыстием; он отдавал людям с улицы все, что  имел;  он
годами позабывал об обеде; давно уже книги свои он пожертвовал неимущим;  но
он был ужасно небрежен по отношению к книге как таковой; и дать ему книгу  -
значило:  или  ее  получить  перемаранной  заметками  на  полях,  с   дождем
восклицательных знаков, иль - книги лишиться, - не потому, что присвоит  ее:
затеряет ее; не раз у  себя  на  столе  находил  занесенные  Эллисом  книги,
исчерченные карандашными вставками; приходя же к друзьям, он без спроса брал
книги их; часто зачитывал; над ним трунили; он  сам  над  собою  трунил;  и,
разумеется, никому и в голову не приходило,  что  порча  книг  Эллисом  есть
преступление; с той же рассеянной, непохвальною легкостью он работал в музее
над книгою о символизме;91 к несчастию для него, его  посадили  в  отдельную
комнату; и кроме того: в эту комнату его допустили с комплектом его же книг,
только что подаренных ему  "Скорпионом"  специально  для  нужных  вырезок  и
вклеек в рукопись; пользовался же  он  двойным  комплектом:  музейским  (для
справок) и "скор-пионовским" (для вклейки); и раза два, перепутавши  книжные
экземпляры, выкромсал ножницами  -  из  экземпляров  музейских;  именно:  он
испортил вырезками страницу в моей книге "Северная симфония"  и  страницу  в
моей же книге "Кубок метелей";  служитель  музея  случайно  увидел,  как  он
вырезывал; и когда ушел Эллис, по обычаю оставляя портфель работы, со  всеми
вырезками, то  служитель  отнес  портфель  к  заведующему  читальным  залом,
фанатику-книгоману, Кваскову; Эллису сделали строжайший выговор: конечно, за
неряшество, а не за воровство; и лишили права его работать в музее.  Квасков
с возмущением рассказывал об этом факте; пронюхал какой-то  газетчик;  враги
"Весов" вздули до ужаса инцидент; неряшество окрестили именем кражи;92 можно
было подумать, читая газеты, что Эллис  годами,  систематически,  выкрадывал
ценные  рукописи.  Министр  Кассо,  прочитав  заметку  о  "краже"  в  музее,
воспользовался этим случаем, чтобы спихнуть с  места  директора,  профессора
Цветаева (у них были счеты); он требовал: дать делу ход.
     Теперь о Цветаеве: этот  последний  питал  к  Эллису  ненависть;  Эллис
являлся почти каждый день на квартиру его - проповедовать Марине и Асе,  его
дочерям, символизм; и папаша был в ужасе от  влияния  этого  "декадента"  на
них, - тем более, что они развивали левейшие устремленья для  этого  косного
октябриста:  они  называли  себя   тогда   анархистками;   в   представленьи
профессора, Эллис питал их тенденции: ни  в  грош  не  ставить  папашу94.  С
другой стороны: дама, в которую папаша влюбился,  по  уши  была  влюблена  в
Эллиса; и здесь и там - торчал на дороге профессора "декадент";  оскорбленье
свое он и выместил как директор Румянцевского музея. И кроме всего: он желал
выкрутиться перед его  не  любившим  министром;  он  потребовал  строжайшего
расследования с тенденцией обвинить Эллиса.
     Результат осмотра книг, читанных Эллисом в музее (за многие годы),  был
убийственен для Цветаева: кроме двух страниц, вырезанных  из  "Симфоний"  на
виду у служителей, с оставленьем им на руки своего  портфеля  (вместо  того,
чтобы унести  портфель  с  "уворованным"),  -  никаких  следов  "воровства",
которого и в замысле не было; Эллису ль "воровать", когда  его  обворовывали
редакции нищенским гонораром,  когда  он  всю  жизнь  обворовывал  сам  себя
отдаванием первому встречному своего  гонорара  и  после  сидел  без  обеда.
Пришлось же позднее  Нилендеру  отнимать  у  Эллиса  деньги,  чтобы  их  ему
сохранить на обеды.
     И этого человека "маститый" профессор Цветаев хотел  объявить  злостным
вором.
     Личная месть и угодничество перед  Кассо,  от  которого  разбегались  в
ужасе и умеренные профессора, - превратили седого "профессора" в  косвенного
участника  клеветы;  пока  над  Эллисом  разражалась   беда,   комиссия   по
расследованью "преступленья" сурово молчала, укрепляя мысль  многих  о  том,
что материал к обвинению, должно быть, есть.
     На Эллиса рушились: и личные счеты министра с  Цветаевым,  и  ненависть
последнего, и ненависть  почти  всех  писателей  за  "весовские"  манифесты;
оповещение о воровстве печаталось на первой странице;95 оно облетело  в  два
дня десятки провинциальных газет; а опровержения не  печатались;  через  два
месяца постановление третейского  суда,  снявшего  с  Эллиса  клевету,  было
напечатано петитом на четвертой странице "Русских ведомостей"; и осталось не
перепечатанным другими  газетами;96  и  тот  факт,  что  судебное  следствие
прекратило "дело" об Эллисе вслед за следствием  музейной  комиссии,  и  тот
факт, что третейские судьи  (Муромцев,  Лопатин  и  Малянтович)  -  признали
Эллиса в воровстве невиновным, - не изменили мнения: казнили  не  "вора",  -
сотрудника журнала "Весы".
     Не забуду дней, проведенных в Москве; я с  неделю  метался:  от  А.  С.
Петровского к скульптору Крахту, от Крахта к С. А. Полякову,  в  "Весы";  из
"Весов" - в музей; оттуда - к Эллису, к Шпетту, к Астрову; Эллиса  ежедневно
таскали на следствие: в  комиссию  при  музее;  а  элемент,  мною  названный
"обозною сволочью", неистовствовал во  всех  российских  газетах,  взывая  к
низменным инстинктам падкой до сенсации  толпы;  гадючий  лозунг:  "Все  они
таковы"  -  раздавался  чуть  не  на  улице,  где  сотрудников  "Весов"  ели
глазами;97 передо мною вставала картина толпы, убивающей Верещагина  ("Война
и мир"); нас прямо ставили вне закона,  особенно  тогда,  когда  закон  дело
прекратил, а где-нибудь в Харькове, Киеве и т, д. продолжали писать;
      - "Эллис - вор!"
     Когда впервые в Москве в эти дни я настиг несчастного  виновника  шума,
он был невменяем; бегал по улицам без котелка, то махая безнадежно рукою, не
пробуя даже бороться: "Бесцельно!" То, палку  хватая,  бросался  кого-то  он
бить. Но - кого? В эти дни обнаружилось: бить надо многих; я - тряс  его  за
руку:
      - "Слушай, а опровержения - где?"
      - "Посланы: не напечатаны..."
      - "Не имеют права, должны".
      - "Это ж право - трех дней".
      - "Где ты был? Что ж ты медлил?" Обнаружилось: в первый день обвинения
он не видел газет; а все друзья его были  на  даче;  немногие  из  "хороших"
знакомых, попавшихся ему в этот день, лишь конфузливо опускали глаза; и - от
него наутек:
      - "Понимаешь, ничего я не знаю: встречаю N: он -  чего-то  конфузится;
и - до свидания; вижу М: делает вид, что меня не узнал...  И  понял  я,  что
что-то случилось; но лишь на другой день  утром  прочел  клевету:  к  вечеру
доставил опровержение;  на  третий  день  оно  не  появилось  в  печати:  на
четвертый день я уже не мог требовать, чтобы письмо мое напечатали".
     Опускаю подробности этого гнусного дела: музейное следствие (протоколы,
допросы, комиссии), судебное следствие тянулись недели; пока же - громчайшая
статья,  полная  клевет,  в  "Голосе  Москвы"  (орган  октябристов)  -   под
заглавием: "Господин Эллис" .
     Характерно: до этого инцидента  в  музее  действительно  уличили  вора,
вырезывателя  ценнейших  гравюр,  их  сбывавшего;  и  вот  этому  вору  Влас
Дорошевич посвятил фельетон, силясь его оправдать;100 об Эллисе - никто:  ни
гугу; а мы лишены были права голоса: друзья-де лицеприятны.
     Еще деталь: прокиснувший в либеральной "порядочности" Сергей Мельгунов,
года упражнявшийся на страницах "Русских ведомостей" в морали и  добродетели
(ныне эмигрант), будучи еще гимназистиком, столовался у  матери  Эллиса;  он
был на "ты" с  ее  сыном;  совершенно  растерянный  оттого,  что  газеты  не
захотели печатать его, Эллис вспомнил: бывший его товарищ ответственное лицо
в  "почтенной"  газете;  опрометью  он   ворвался   в   редакцию;   увидевши
Мельгунова, - к нему, простирая руки свои с восклицанием:
      - "Выручи!"
     Но благородный эн-эсовский столп добродетели101, выпятив грудь и  убрав
свои руки за спину, с ледяною жестокостью лишь процедил:
      - "Извините, пожалуйста, - я ничем не могу вам помочь" .
     Повернувшись, он вышел из комнаты: инсценированная непреклонность  была
подла; не было ведь доказано, что просящий о помощи  -  вор;  следствие  еще
только приступало к разбору; что сделали "Русские ведомости",  чтобы  честно
пролить свет на весь инцидент и хотя б только этим помочь оклеветанному? Они
напечатали снятие вины с Эллиса - петитом; и - через два месяца; напечатали,
потому что документ был подписан председателем Первой Государственной  думы;
Мельгунов,  не  желавший  марать  свои  руки  о  "грязное"  дело,   числился
"благородным" в газете; а  Муромцев,  себя  "замаравший"  участием  в  деле,
котировался  тою  ж   газетою   как   "благор-ррр-род-нейший",   перевешивая
Мельгунова количеством "р"; постановления третейского суда с такой  подписью
нельзя было спрятать в карман; и его  напечатали;  но  -  петитом;  и  -  на
четвертой странице; никто не прочел.
     Ненависть к "декаденту" была так сильна, что  и  фамилию  Муромцева  со
всеми "р" смалили в петит; в чем сила? Да  в  том,  что  первое  известие  о
"воровстве" Эллиса появилось в "Русских ведомостях"; снятие с Эллиса клеветы
в той же газете ставило ее в неловкое положение.
     Через несколько недель я удостоился видеть Муромцева, получив  от  него
приглашение посетить его дом; с дочерьми  его  я  играл  некогда  мальчиком;
приглашение  имело  связь  с  инцидентом,  который  уже  разбирал  Муромцев,
привлеченный к  нему  братьями  Астровыми;  эти-то  знали  Эллиса  и  в  его
бескорыстии, и в рассеянной  невменяемости,  и  в  способности  против  себя
ненужно восстановить всех; Астровы имели вес  в  кадетских  кругах;  при  их
участии нашелся-таки противовес клевете; видные  деятели  наконец  принялись
выгораживать Эллиса, особенно  когда  зарвались  октябристы;  травля  Эллиса
тучковской газетой превосходила все меры 1 02.
     Тогда-то Н. И. Астров, с которым Муромцев считался, ввел  последнего  в
детали дела и убедил войти в  президиум  третейского  суда  меж  журналистом
"Голоса Москвы" и Эллисом103.
     Муромцев меня не расспрашивал о подробностях ему уже знакомого дела; во
время беседы он пристально меня изучал; я помнил его чернобородым красавцем;
теперь предо мною стоял седой старик в великолепной позе мягкого величия; из
беседы с ним убедился я: он будет держать руку Эллиса; и я - успокоился.
     Не то чувство охватывало меня в первые дни инцидента; следствие хранило
молчание; профессор Цветаев топил; пресса - выла; Эллис же был невменяем;  и
я не мог добиться четкого объяснения от него.
     Тронул скульптор К. Ф. Крахт, живее всех взволнованный этим  делом;  он
даже устроил у себя в студии совещание друзей Эллиса; в этой студии  поздней
собирался кружок, Эллисом названный "Молодым Мусагетом"; здесь были иные  из
будущих "центрофугистов";104 бывали: Марина Цветаева и молодой Пастернак.
     У Крахта познакомился я с Кожебаткиным  и  В.  Ф.  Ах-рамовичем,  скоро
связавшимся   с   "Мусагетом";   Кожебат-кина   подсунул   нам   Эллис   как
незаменимого-де секретаря; Ахрамович сперва был  корректором  в  "Мусагете";
привлекал его ум; привлекало живое отношение к делу; когда обнаружилось, что
"незаменимого" секретаря  нельзя  держать  в  "Мусагете",  засекретарствовал
Ахрамович105, оказавший живую помощь издательству, а  мне,  в  частности,  и
большую услугу: умелым секретарством в нашем ритмическом кружке .
     Возвратился я  в  Дедово  -  вовсе  больной,  потрясенный;  и  -  вдруг
телеграмма от Метнера: есть деньги  на  издательство  или  журнал;  согласен
ли?107 Просит ответа, но под влиянием инцидента с Эллисом  -  первая  мысль:
какой там журнал? До него ль? И Соловьев соглашался со мной:
      - "Я заранее должен сказать: мне - некогда будет касаться журнала; и я
далек от всяких издательств; на меня не рассчитывайте".
     Вообще Соловьев в нужную минуту выявил эгоизм и в отношении  Эллиса,  и
по отношению ко мне; я, удрученный таким холодным ответом,  чуть  не  послал
Метнеру телеграммы: "Не надо".  Но,  вспомнивши  о  Петровском,  Ни-лендере,
Киселеве, поехал в Москву: за советом.
      - "Нет, Боря, нельзя  отклонять  предложенья:  издательство  -  нужное
дело", - волновался Петровский.
     Вообще он меня  горячо  взбадривал  и  поддерживал;  тогда  мы  послали
Метнеру лапидарный ответ: "Нужно";  Метнер  тотчас  же  разразился  огромным
письмом, прося  строго  обдумать  план  действий:  книгоиздательства  или  -
журнала; и просил прислать смету,  проекты;  он  писал,  что  еще  на  месяц
задержится и чтобы мы  разработали  детали  дела;  он  отвиливал  от  черной
работы; мы  принялись  за  организацию  издательства  "Мусагет",  отклонивши
журнал; я переехал из Дедова, унося печальное чувство: наши идейные  пути  с
Соловьевым вполне разошлись;108 и с той поры не было уже  между  нами  былой
жизненной связи; в заседаниях он не участвовал,  нас  избегая;  участвовали:
Рачинский, Петровский, Сизов, Киселев, я, Нилендер, Борис Садовской,  Эллис,
Кожебаткин,  призванный  в  секретари,  и  Ахрамович,  ставший  корректором.
Сентябрь протекал в разработке плана издания109, сметы и отыскания помещенья
редакции;  уже  подготовлялись  и  рукописи;  явился  и  Метнер;  официально
редактор и издатель  был  он;  редакционною  тройкою  -  я,  Метнер,  Эллис;
ближайший  совет  при  редакции  составляли  Рачинский,  Сизов,  Киселев   и
Петровский; Метнер настаивал, чтобы  меж  редакторами  состоялось  следующее
соглашение: "veto каждого - безапелляционно;  любое  решение  осуществлялось
лишь согласием трех; и это впоследствии  явилось  подводным  камнем  работы;
когда редакторы оказались лебедем, щукой и раком, то и не оказалось вопроса,
на котором бы мы сошлись; "veto" стало каноном  жизни  издательства,  и  все
культурное будущее оказалось в сплошных "нетях"; на "нет" нельзя строить;  а
"да" - не оказывалось.
     Появившийся через месяц Эмилий Метнер таки  удивил  меня;  он  обрился;
странно: этот пустяк деформировал  мне  его;  есть  люди,  которым  не  след
бриться; борода и усы  придавали  ему  что-то  мягкое;  в  его  обнажившемся
подбородке и в судорожно сжатых губах проступила нота над-менства  и  прежде
ему неприсущей сухости; главное: поразил редакторский тон:  по  отношенью  к
друзьям; у Брю-сова не было этого тона и в отношеньи сотрудников;  в  основе
"редакторских" пожеланий не чувствовалось твердой линии: она всплывала  лишь
в "veto"; я же принципиально не пробовал использовать своего права на "veto"
в отношении к Метнеру, ибо "veto" - лишь  способ  убить  творчество;  Метнер
капризничал своим "veto"; тенденция к таким "veto" была мне полным сюрпризом
в том, кто в ряде лет был мне другом; признаюсь: вид и тон  "редактора"  был
Метнеру не к лицу; а упорство, с каким он силился укрепить во мне свой новый
аспект, привело лишь к тому, что уже через год зажил я единственной  мыслью:
бежать из Москвы;  что  в  условиях  моей  жизни  значило:  ликвидировать  с
тогдашней Россией.


                         НА ПОДСТУПАХ К "МУСАГЕТУ"

     Организация "Мусагета": т. е.  -  ежедневные  заседания,  сметы  выбора
шрифтов, образцов для обложек, наметка предполагаемых к изданию книг; дома -
подготов-ленье к печати двух сборников; и  -  писание  романа  к  очередному
номеру "Весов";110 кроме выбегов по  делам  "Мусагета",  я  был  отрезан  от
внешнего мира; не было времени писать Асе в Брюссель. Надо было сортировать,
редактировать уйму статей и  заметок  для  "Арабесок"  и  "Символизма";  все
конкретное, образное, афористическое отбиралось мною для "Арабесок"; и выбор
был легок.
     Не то с "Символизмом"; сюда попадали теоретические  статьи;  я  не  раз
колебался: стоит ли  выпускать  эту  рыхлую,  неуклюжую  книжищу;  ее  главы
писались мной в разных годах, обнимая статьи с  явным  припахом  Шопенгауэра
(плод увлечения юности), и статьи, писанные под влиянием Вундта -  Гефдинга,
и статьи, отразившие стиль неокантианских трактатов; ни те,  ни  другие,  ни
третьи не могли отразить мне  теории  символизма;  и  психология,  и  теория
знания брались как  симптомы  отклонов  с  поволенной  линии;  очерк  теории
символизма мне виделся ясно; если бы были  возможности  мне  затвориться  на
несколько месяцев, я предпочел бы готовить к печати заново написанный  труд,
опуская эскизы к нему (материал статей, с которым во многом  я  был  уже  не
согласен); тогда - на что жить? "Весы" - закрывались; ежедневная служба  моя
в "Мусагете" и гонорар за статьи как  раз  давали  мне  возможность  кое-как
обойтись; это определило судьбу "Теории символизма"; она - не написана; зато
глиняный колосс (шестьсот с лишним страниц), "Символизм", которого  рыхлость
я и тогда осознал, живет  памятником  эпохи;  ворох  кричаще  противоречивых
статей  -  отражение  бурно-мучительной  личной  жизни   моей,   разрушавшей
тогдашнее  творчество;  если  оно  и  оставило  след,  то  -  вопреки   всем
деформациям, суетой; оно  выглядит  мне  не  поднятым  со  дна  континентом,
которого отдельные пики торчат невысоко над водной поверхностью.
     Организуя книгу, хватался за  голову,  видя  все  неувязки:  в  методах
трактовки  вопроса;  единственно,  что  оставалось:  сшить  на  живую  нитку
отдельные лоскуты хода мыслей, уж сданные в  типографию;  вдогонку  за  ними
надо было пуститься со сшивающим их комментарием,  стягивающим  противоречия
все же к некоторому единству;111 уже сами  статьи  от  меня  были  взяты:  в
набор.
     "Мусагет" желал открыть деятельность с выпуска этой именно книги, в ней
видя программу, и этим мешал мне думать над ней; выдвинули: задержка книги -
ущерб для финансов; бюджет или цельность теории? Увы, - бюджет; цельность  -
когда-нибудь, между прочим; да, - таков путь мой писательский; "Мусагет" был
бедней  "Скорпиона";  поэтому  -  в  нем  бюджет  доминировал:   в   "Весах"
доминировала - концовка художника: пиши под концовку; с идеологией - никогда
не везло; ни одно издательство  не  могло  дать  спокойных  условий  работы;
всегда злободневность момента стирала весомость,  чтоб  в  следующий  момент
стать иной; сумма всех злободневностей через пять лет становилась нулями;  а
собрание сочинений "А. Белого" - изуродовано; это знать - и не мочь отстоять
свои планы есть мука моя как писателя.
     Я пытался, хотя бы отчасти, найти себе выход из созданного затрудненья;
хотя  бы  дать  схему  теории,  обещанной  в  будущем;  центральная   статья
"Символизма", или -  "Эмблематика  смысла"  (почти  сто  печатных  страниц),
написалась в неделю;  и  даже  не  выправлена  (типография  требовала);  она
поэтому не отразила программы; гносеология в ней - рудимент, ибо дана  -  от
печки: от критики Риккерта; статья оказалася эмблематикой (в другом смысле),
нарисовав  психологию  моих  прошедших  ошибок,  представив  их  диалектикою
подходов к теории, контур которой позднее  лишь  встал;  если  б  знал,  что
"теорию" жизнь написать не позволит, не выпустил бы я  теоретической  первой
части, которая - выданный вексель.
     В план книги входил  и  подход  к  проблемам  эстетики;  отсюда  вторая
статья, писанная кое-как; и вдогонку: "Лирика и эксперимент"; она вводила  в
детали проблемы ритма;  будущее  опять-таки  обещало  возможности  выпустить
отдельным томом мои стиховедческие материалы, в то время казавшиеся  нужными
горсточке специалистов; и тут я  ошибся  в  расчете;  через  пятнадцать  лет
горсточка стала тысячами; я хотел использовать "Символизм" и как агитацию за
специальные интересы стиха; и в  этом  достиг:  цели;  в  направлении,  мною
взятом, меня уточняя, была  написана  целая  библиотека;  но  я  проиграл  в
другом, скомкавши огромное сырье данных, которых проверить достаточно  я  не
успел в силу той же причины: типография требовала себе пищи; а  издательство
волновали бюджеты; статьи еще только верстались, а я печально стоял,  говоря
себе: "Если бы только месяц мне лишний, - этого б не случилось, - тогда  б!"
Критику  себя  над  еще  не  вышедшей  книгой  я  положил  в  основу  работы
ритмического  кружка,  которого  первые  заседания  происходили  в  дни   ее
выхода;112 мы начали с уточнения данных, опубликованных  в  "Символизме";  и
вехи к ним - я сам указал, а не проф. Жирмунский, давший мне  указания,  как
работать, через... семнадцать лет  и  в  согласии  с  нами  же  составленным
учебником ритмики, которого литографированный экземпляр я сдал на хранение в
Литературный музей как свидетельство того, что  эти  слова  мои  не  досужие
вымыслы114.  Профессору  было  легко  снять  пылинки  с   участка,   где   я
выкорчевывал пни. До пылинок ли тут? Меж  моей  работою  и  его  протянулася
библиотека уточнений: снимать с нее сливки - одно наслажденье!
     Словом: вслед за статьей "Лирика и эксперимент"  надо  было  мне  опять
вдогонку втискивать кое-как  сырой  материал  в  четырех  спешно  написанных
черновиках, полных статистики и  подсчетов;  так  написались  статьи:  "Опыт
описания ямба", "Сравнительная морфология... диметра", "Не  пой,  красавица,
при мне" и "Магия слов". Они написаны в... месяц.
     Можете представить себе  картину  жизни  моей:  за  октябрь  и  ноябрь?
Заседания;  разбор  инцидента  с  Эллисом;  трепка,  которую  мне   задавали
д'Альгеймы; и возвратное бегство к себе в  кабинет,  где  строчились  двести
пятьдесят  страниц   комментария   к   "Символизму"   (петит),   молниеносно
набрасывался план теории символизма, вместе со статьями о  ритме  (подсчеты,
таблицы), перечитывался Потебня; и кроме того: мне пришлось пропускать через
себя  десятки  стихосложенческих  книжечек,  которые  ex   officio   115   я
просмотреть все же должен был.
     Рассвет заставал за работой  меня;  отоспавшись  до  двух,  я  бросался
работать, не выходя даже к чаю в столовую (он мне  вносился);  а  в  пять  с
половиной бежал исполнять свою службу: отсиживать в "Мусагете" и взбадривать
состав сотрудников, чтоб, прибежавши к двенадцати  ночи,  опять  до  утра  -
вычислять и писать.
     Недели мой кабинет  являл  странное  зрелище:  кресла  сдвинуты,  чтобы
очистить пространство ковра; на нем  веером  два  десятка  развернутых  книг
(справки, выписки); между веером, животом в ковер, я часами лежал; и строчил
комментарии; рука летала по книгам; работал я с бешенством; первая  половина
книги мне возвращалася ворохом  корректур,  а  другая  -  пеклась;  в  таких
условиях надо было дивиться совсем не тому, что  так  сыро  выглядит  книга;
надо дивиться тому, что и  ныне  читают  ее,  с  ней  считаясь,  хотя  бы  в
полемике; ибо и в таком сыром  виде  она  все  же  сдвинула  стиховедение  с
мертвой точки, поставленной всем девятнадцатым веком.
     В эту бешеную по мной развиваемым темпам эпоху  -  на  голову  свалился
д'Альгейм, вдруг решивший открыть в "Доме песни" сеть  курсов,  с  коллегией
лекторов, с заседаниями, семинариями и т. д.; он вырвал в  минуту  усталости
мертвое обещанье читать курс по ритмике; и, присадивши за стол, он  заставил
меня набросать проспект курса,  который  в  сотнях  листков  раздавал  своей
публике, открыв запись на курс; осознав, что нет времени не только на  курс,
но и на благополучное окончание комментария к набираемой книге  [Так  оно  и
случилось: к  статьям,  посвященным  ритму,  нет  комментария;  а  было  что
комментировать: уже в корректурах бросались в глаза мне неточности выражения
вроде "ритм есть сумма отступлений  от  метра";  116  но  времени  не  было:
комментировать, исправлять -  я  не  мог],  я  побежал  объясниться:  какое!
Головомойка - с намеками: я-де всаживаю  д'Альгейму  в  спину  кинжал;  и  я
испуганно замолчал; и думал: все равно мне не выдержать курса.
     В коллегию лекторов "Дома песни" вошли: сам д'Альгейм, читавший курс  о
заданиях песни, Мюрат (французская литература),  Артур  Лютер,  впоследствии
известный  профессор  в  Германии  (немецкая  литература),  Брюсов  (русская
литература), я (ритмика), Энгель (музыкальный курс) и еще кто-то (английская
литература), Рачинский; и Брюсов все время нашептывал мне:
      - "Борис Николаевич, мы, конечно, откажемся: ведь ни Энгель, ни  Лютер
не будут читать".
     Он убедил: от моего и своего имени категорически отказаться;  вторичное
объяснение с д'Альгеймом произошло на концерте Олениной  в  перерыве:  перед
артистической; я выбрал концерт, чтобы не быть на часы притиснутым к креслу;
лучше сразу  и  грубо,  чем  с  тонким  взаимным  мучительством,  произвести
операцию; д'Альгейм же придрался к тому; в едких письмах  обвинял  он  меня:
я-де выбрал  концерт,  чтоб  сорвать  его  для  певицы,  которую  боготворил
семилетие и для которой  работал  с  маньяком;  в  результате  всего  ж  был
объявлен: вредителем! Негодование  мое  усугубилось  необъяснимым  поступком
д'Аль-гейма: С. Л. Толстой, как и я, почитатель певицы, просиживавший вечера
в "Доме  песни",  откликнулся  на  конкурс  (лучшее  оформление  шотландских
мелодий на песни Бернса); Николай Метнер  присудил  премию  его  номеру,  не
подозревая фамилии номера; воображенье "маньяка" сложило  басню  о  будто  б
сговоре Толстого с Метнером, кстати, едва знакомых друг с другом;  отсюда  -
разрыв д'Альгейма и с Метнерами и с  Рачинским,  принявшим  сторону  невинно
оскорбленного автора.
     Чаша терпений моих переполнилась; и я ответил д'Альгейму  резко;117  он
тотчас же написал в Брюссель - Асе: она-де должна все со мной разорвать;  та
ответила с мягким достоинством:  никто  не  имеет  права  вмешиваться  в  ее
отношенья со мной.
     Я был до крайности разволнован случившимся, тем более  что  в  Брюссель
нынешнею зимою я ехать не мог, прикованный инцидентом с Эллисом, "Мусагетом"
и корректурами.
     "Мусагет" только что обосновался в  квартире:  три  комнаты  с  ванной,
кухней и комнатушечкой для служителя, Дмитрия; меблировка  была  со  вкусом;
редакция выглядела игрушечкой; в комнатку  с  овальной  стеной  был  заказан
овальный диван, перед которым стоял круглый стол; ковер, мебели,  драпировки
приятного синего цвета на теплом, оранжевом фоне (обои);  затворив  двери  в
приемную  (белые  обои,  книжные  полки,  два  столика:  для   секретаря   и
корректора) и спустивши портьеру, оказывались в диванной, куда  не  проникал
шум; каждый день здесь сидела компания (Шпетт, или Рачинский, или Борис
     Садовской, или Эллис, Машковцев и другие);  здесь  с  шести  до  восьми
принимал  по  делам  "Мусагета";  сколько  здесь  протекло  разговоров  -  с
Ивановым, Минцловой, Блоком, Тургеневыми, Степпуном, Шпеттом; комната  стала
моим домашним салоном.
     Приемы - с шести до восьми; а фактически здесь  сидели  до  полночи;  и
уходили  часто  отсюда:  поужинать  в  "Прагу",  которая  была   под   боком
(квартира - наискось от  памятника  Гоголя);118  на  круглый  стол  Дмитрием
ставился поднос с чашками крепкого чая, с ассортиментом печений и  пряников;
кто-нибудь просил себе сделать ванну, которую скоро пришлось отменить, чтобы
редакция не превратилася в баню; здесь  "ванничал"  еженедельно  Петровский,
являяся после в диванную с розовой, вымытой мордочкой, - к чаю.
     Не любил я сидеть в специальном редакторском кабинете; он  был  отделен
ото всех  других  комнат;  серо-зеленый  цвет  мебели  придавал  ему  что-то
казенное; здесь сидел Метнер, являяся редко: впоследствии -  раз  в  неделю,
часа на два-три; он не понял: редактор  тогда  лишь  редактор,  когда  он  -
сотрудников вдохновляющий центр и любезный хозяин; я, именно,  проводил  эту
линию, во многом взяв пример с Брюсова; результат такой тактики: "Муса-гет",
до открытия еще, стал ярким центром, влекущим сотрудников; чай способствовал
непринужденности разговоров, обмену мнений, проектов, которые, к  сожалению,
разбивались спрятанным от сотрудников и их не знавшим, за исключением членов
совета, редактором Метнером;  он  бил,  как  молотком,  своим  "veto";  надо
всечасно учитывать силы людей, приходящих в редакцию, отваживая одних, давая
возможность другим: выявляться в  работе;  и  даже  -  уметь  менять  планы,
приспособляйся  к  исполнителям  их:  и  так  действовали  Брюсов,  Дягилев,
редактировавшие журналы: "Весы" и "Мир искусства"; они не боя-лися  "хаоса";
Брюсов строил "Весы", живо зная реальные интересы сотрудников; и,  педалируя
умело на них, извлекал он созвучие из  меня,  Садовского,  Антона  Крайнего,
Эллиса, Соловьева, столь разных в быте идей; принцип Дягилева: печатать все,
что ни  напишет  ценный  сотрудник,  и  не  печатать  даже  хороших  статей,
принадлежащих неценным людям, т. е. принцип строить программу на  личностях,
а не на абстрактной платформе, выявил в итоге такой  принципиальный  подбор,
который был бы недостижим планами и заседаниями "редакционного комитета".
     Я, оглядываясь назад на себя и на Метнера, не без возмущения восклицаю:
имея в распоряжении тройку Иванов - Блок - Белый,  как  мог  этот  "дирижер"
сознаний не знать, что он имеет дело  с  людьми  исключительной  инициативы;
Брюсов, Дягилев прислушивались к такого рода сотрудникам,  оформляя  планами
инициативу их;  а  Метнер,  не  учитывая  "in  concreto"119  их  быта  идей,
втемяшивал  в  головы  свои  абстракции  "русско-германского"  "культурного"
плана; его лейтмотив, сопровождавший  мои  начинания:  "Это  -  хаос!"  Есть
хаос -  и  хаос;  один  хаос  -  из  беспринципности;  другой  -  из  уменья
подслушивать становление новых ценностей в их зародыше: в новых  людях  и  в
новых тенденциях (в "Симфонии" мною подслушаны новые  секты,  в  "Голубе"  -
Распутин,  в  "Петербурге"  -  падение  "Петербурга"  и  близость   всеобщей
катастрофы, - до новых сект, до Распутина, до провала царского  Петербурга);
Метнер думал, что у меня уши в пупе, - не на голове;  извините,  пожалуйста:
центр моих интуиции находился в сознании,  в  оценке  деталей,  подробностей
нового человека, пришедшего к нам работать еще без "трудов", но...  но...  с
будущим, т. е. всего того, чего Метнер увидеть не мог, принимая в неделю раз
в серо-зеленом своем кабинете.
     Я пишу с раздражением, обращая строки к когда-то  "другу"  и  не  зная,
дойдут ли они до него.
     Какого хаоса, черт побери, он  боялся,  когда  он  боялся:  в  Иванове,
Вячеславе, - интриг, во мне - "беспринципности", в Блоке же - интуиции ничем
не покрытого пупа; и требовал: от меня проведения  в  жизнь  им  задуманного
неживого "Verlag'a";121 от Блока - стихов в "альманашек";  а  от  Иванова  -
консультаций на тему о Греции.
     Вячеслав Иванов, вождь школы  поэтов,  вокруг  которого  группировалися
творческие начинания Петербурга, им брался "постольку, поскольку"; А.  Блок,
предлагавший  журнал  трех  поэтов122,   им   был   отстранен   от   журнала
"любезнейшим" жестом: "Пожалуйста, нам напишите какое-нибудь там свое; мы  -
рассмотрим!" (Рассмотрит коллегия из пятнадцати нетворческих личностей.)
     Когда, всеми фибрами слуха  внимая  тональностям  новой  культуры,  уже
подымаемой "мусагетскою" молодежью, шел я к Метнеру,  предлагая  отдать  мне
план сборника, - он почти что кричал на меня:
      - "Опять этот хаос!"
     Да, -  хаос  создания  новых  идей,  ставших  жизнью  культуры,  весьма
интересной, с которой бы след ознакомиться "Зиммелям"; в ноте  культуры  той
слышались  мне  звуки  поэзии  Пастернака,  и  звук   написания   библиотеки
стиховедческих книг, и многое прочее, чего не снилось Европе, перед  которою
падал ниц "хаоса"  моего  убоявшийся  Метнер,  оставшийся  за  рубежом  безо
всякого культурного дела; а мог бы работать у нас, если б  вовремя  внял  он
мне, дал бы возможность нам развернуть "наше" дело - по-нашему, не прицепляя
"последышей" Зиммелей в виде троечки "настоящих" философов: Федора Стенпуна,
Яковен-ко  и  Гессена;  "настоящее"  первого  выявилось  в   карикатурнейшем
комиссарстве на фронте (при Керенском);  второй  -  высох:  таранью  тарань;
третий - автор брошюрочки "Что такое большевики".
     Забегая вперед, здесь скажу: уже к  осени  1910  года  около  Степпуна,
явившегося в "Мусагет", строилась философская молодежь; он завел в  редакции
свой семинарий; среди студентов его объявился Борис Леонидович Пастернак124,
чья поэзия - вклад в нашу лирику;  помню  я  милое,  молодое  лицо  с  диким
взглядом, сулящее будущее. Метнер ни разу на семинарии не был.
     Я заработал с моими ритмистами, будущими профессорами,  исследователями
и т. д.; я умолял посетить семинарий, увидеть характер работ; он -  ни  разу
на нем не был; а в  результате  такого  небрежного  отношения  к  тенденциям
жизни - ценные материалы по пятистопному  ямбу125  и  острая  сводка  работы
кружка (перечень уточнений слуховой записи  строчки)  с  моим  отъездом  ряд
месяцев праздно пылела в редакции; и в ней -  растаяла:  без  оформления;  а
через пять уже лет новая "проблема культуры", которую Метнер  проспал,  была
выявлена библиотекой книг; а "Мусагет" лишился чести быть зачинателем  новой
науки,  имея  такого  ритмиста,  как  я,  вкруг  редакции   сгруппировавшего
ценнейших работников; вся беда в том, что они еще себя не сумели  прославить
трудами, поэтому они были - "хаосом"; и им противополагался "нехаос", Н.  П.
Киселев, засохший в "каталог каталогов", в то время как "хаотист" С.  Бобров
дал ряд очень блестящих работ126.
     В свою очередь, около Эллиса скопилось много  талантливой  молодежи;  и
тщетно последний звал Метнера: ближе  узнать  молодежь;  Метнер  предпочитал
молодежи Рачинского, введенного им в редакционный  совет,  чтоб  обуздывать,
может быть, роскошные ритмы... Марины Цветаевой, тоже бывшей в кружке; живые
силы, к нам шедшие, ждали, что "Мусагет" и реально  оформит  стремления  их;
все усилия наши с Эллисом обратить внимание редактора на людей, с которыми -
будущее, наталкивались на нежелание нас конкретно понять в  нашем  увлеченьи
людьми, к нам пришедшими.
     И вот: уже через  год  -  обиженный  на  Метнера  Эллис  перенес  арену
действий  своих  в  студию  скульптора  Крах-та,  где  буйствовали  собрания
(человек по пятидесяти); и эта вся молодежь выявилась в следующем этапе  как
оппозиция "Мусагету" (издательство "Центрифуга" и т. д.); обиженный за живые
стремления моей молодежи, раздавленной "veto", я думал о том, как бежать  из
Москвы: "Мусагет" для меня агонировал с осени 1910 года; Метнер, не  понимая
причин охлаждения, в пику сильней  педалировал  говорунами  из  "Логоса";  и
нельзя уже было понять: "Логос" ли - "Мусагет", иль последний - придаток при
"Логосе"; члены совета были подобраны Метне-ром по принципу  "veto";  стоило
Степпуну раскрыть рот, - делался багровым  Рачинский;  стоило  мне  войти  с
предложением живого сборника, как начинали остервенело блистать золотые очки
попавшего временно в Москву - Гессена, перелагателя и сочетателя  никому  не
понятных в России терминов философа Ласка.
     Совет сходился в одном: "veto", "veto" на все молодое и  творческое;  и
сколькие  будущие  таланты  поэтому  пропорхнули  под   носом   у   Метнера;
"Мусагет"  -  неудачное  подражанье  "Verlag'y".  без  средств  на   издание
"кирпичей", но с претензией на них; и  уже  совершеннейшим  трупом  выглядел
феномен скуки, журналик "Труды и дни" 27, оригинальную идею к которому подал
Блок (журнал-дневник трех поэтов: меня, Блока, Иванова); Метнер  изнасиловал
идею журнала, прицепив ее к налагателям "veto"; журнал этот - единственный в
своем роде пример, как при наличии интересных сотрудников можно превратить и
их лишь в писак: по обязанности. Через восемь лет, уже в  Советской  России,
отчасти осуществилась затея Блока, предложенная  "Мусагету"  в  одиннадцатом
году: в журнале "Записки мечтателей", каждый номер которого художествен128.
     О, о, - "Мусагет", великолепный подарок мне другом!
     Начал - во здравие; кончил - "заупокоем".
     Как хорошо, что вовремя из него я бежал; не беги я, -  что  стало  б  с
моей писательской физиономией? Ведь все лучшее, мной  написанное,  появилось
как следствие отказа работать: в этом бездарном месте!


                              КОММИССАРЖЕВСКАЯ

     Между московскими треволнениями этой осени, как метеор, яркий  день;  в
этом дне не было для меня никакого  психологизма:  яркость  встречи  моей  с
Верой Федоровной  Коммиссаржевской129  -  совсем  не  знакомство  в  обычном
значении слова, а созерцание морального пафоса, перед которым остановился  я
в совершеннейшем изумлении; не без испуга себя  я  спросил:  чем  же  я,  не
театрал, могу помочь, в самом деле, замечательнейшей из артисток, которая на
меня опрокинула требование: взять в душу ее предприятие, взывавшее к  отдаче
всех сил.
     Несколько дней ходил я взволнованный мне подкинутой миссией: вынашивать
идеи Коммиссаржевской, которую до встречи в  Москве  лично  почти  не  знал;
после же встречи телеграммами напоминала она,  чтобы  я  о  ней  думал;  она
совершала последнее свое турне по России; она  покидала  сцену;130  в  жесте
ухода ее было нечто от предсмертного жеста Толстого.  Телеграммы  получались
все реже по мере того, как В. Ф. удалялась  на  юг;  они  замерли:  перерыв;
вдруг - известие: Коммиссаржевская скончалась в Ташкенте от черной  оспы;  и
встала реминисценция "мании" моей: видеть события  в  неслучайном  свете.  И
вырвалось:
      - "Ловко подстрелена!"
     С Коммиссаржевской я мимолетом встретился в 1908 году: в Петербурге;131
я ею восхищался в реалистических пьесах; в них она была гениальна;  от  игры
ее в "Пелеасе и Мелизанде"132 я приходил в ужас; и не  пытался  брать  ее  в
разрезе искусства; я воспринимал ее боль: от  сжима  размаха  стилизованными
трафаретами; ее хрупкое, легкое тело - гнулось  под  тяжестью  и  железа,  и
меди; от тембра голоса, удивительного, оставался лишь мелодический  стон,  -
не Мелизанды, а Веры Федоровны: точно  она  себя  запрягла  тащить  на  себе
невывозимую драму символов Метерлинка.
     Страдание ее обнажало мне всю невозможность играть ей  в  символической
драме; под впечатлением этой боли ее вырвалось два фельетона, напечатанные в
"Утре России": о ней и о  судьбах  ее  театра,  первая  статья  была  тугая,
философичная; удивляюсь, что "Утро России" ее напечатало; но  передали:  над
этой  тугою  статьею  она  задумалась,  ее   изучив   досконально;   биограф
Мейерхольда, Волков, отмечает мою статью как  один  из  моментов  в  звеньях
причин, заставивших ее кончить со стилем тогдашних ее  постановок134.  После
резко перекачнулась к "Весам" она, даже устроив в театре киоск  для  продажи
изданий книгоиздательства "Скорпион".
     В скором времени я неожиданно получил приглашение от нее:  выступить  с
лекцией о Пшибышевском перед показом его "Вечной сказки"135. Пшибышевского я
особенно не любил;  и,  признаться,  хотел  отказаться;  считал  неприличным
выступить с разносом писателя перед показом пьесы его; но вдруг  согласился:
в агитационных целях  (я  был  фанатиком);  текст  выступления  был  написан
заранее; он вышел грубым; я думал: прочтя со сцены его, мне придется бежать,
чтобы лично не встретиться с директрисой театра.
     Когда я со сцены метал свои молнии против писателя, взгляд мой невольно
тянулся все к маленькой черной  женщине,  в  шляпе  с  огромнейшими  полями,
сидевшей передо мной в бенуаре; фигурою - девочка  (бледная,  тихая);  шляпа
же - дамская; ни возраста, ни черт лица разглядеть я не мог; вся  в  глазах:
два сине-серо-зеленых, огромнейших глаза из темных орбит электризовали меня;
она сидела одна, в темной ложе, склонясь головою к руке, которую положила на
спинку кресла; и - ни одного движения! Темные линии ее легкого тела растаяли
в полусумраке; и в голову не пришло мне, что ложа - директорская.
     Лектор всегда говорит, обращался к  наиболее  внимательным  слушателям;
она же более всех мне внимала; от ее строгих, печальных, прекрасных глазищ я
отвлечься не мог.
     После лекции заторопился исчезнуть,  не  смея  глядеть  на  артистов  и
отказавшись остаться на представление:  еще  зацепишься!  Уже  схватился  за
шапку, -  как  вдруг  -  в  комнату  порывисто  вбежал  молодой  человек;  и
порывистым голосом бросил:
      - "Идемте!"
      - "Куда?"
      - "К Вере Федоровне!"
     И он рывом понесся передо мною; я -  рывом:  за  ним;  мы  метались  по
неосвещенным пространствам; и я влетел в темно-синюю комнату: без предметов;
в кресле сидела фигурка в черном; вуалетка спускалась с полей ее шляпы;  при
моем приближении она поднялась, оказавшись ниже меня; с той  же  удивленною,
строгой  робостью,  не  спуская  остановившихся  глаз,  протянула  ручку;  и
свирельным своим голосом тихо сказала:
      - "Я рада с вами..." - а окончание фразы запамято-валось;  она  стояла
передо мною, и  строго  и  робко,  выжидательно  глядя,  без  слов;  ученицы
гимназии так стоят пред инспектором в ожиданьи вопроса;  личико  -  бледное,
маленькое; губки - стянуты, как у детей; возраст - неопределенный  (вуалетка
скрывала черты); но глаза смущали вопросом; и от этого я потерялся,  стоя  с
открытым ртом, и хлопал глазами, все еще ожидая  вопроса,  точно  возникшего
между нами; если то был вопрос, - не иллюзия восприятия, - то  взывал  он  к
огромнейшему объяс-ненью: тут же, с места в карьер,  минуя  условности;  или
же - к мгновенному бегству; и я спасся бегством, пролепетав что-то дикое,  -
вроде:
      - "Не смею тревожить!"
     Нечто подобное величайшему изумлению мелькнуло в глазах ее и в  отклоне
стана.
     Первая встреча с Верой Федоровной - минутное глазение  друг  на  друга;
и - без единого слова; испугало меня "ученическое" выраженье лица у  великой
артистки.
     Разговор таки - был: через год, упав  на  голову,  как  лавина,  -  тем
более, что случился он на извозчике, ночью; но такой разговор только  так  и
мог произойти: не в комнатах.
     Осенью  девятьсот  девятого  года   Коммиссаржевская   дала   несколько
прощальных  спектаклей  в  Москве;  один  из  спектаклей  был  превращен   в
чествование;136 мне поручено было сказать ей приветствие; занятый до  отказа
писанием, я относился рассеянно ко всем  общественным  функциям;  и  в  этот
вечер я был столь рассеян, что не обратил  внимания  на  вопиющее  нарушение
мною тогдашнего правила: при сюртуке неприличны цветные ботинки; а мои ноги,
освещенные рампой, кричали в партер двумя рыжими пятнами: верх неприличия! И
я смутился: приветствие вышло весьма угловатым; выговаривая его, я имел все.
тот  же  неприятный  объект:  кричащие,  рыжие  пятна  ботинок;  миниатюрная
женщина, с бледным и несколько помятым  лицом  (я  его  разглядел  в  полном
свете), с большими глазами, глядящими из синевы, меня слушала  с  удручавшим
вниманием; вдруг резко она шагнула ко мне, по-мужски сжавши  руку,  тряхнула
ее.
     Тут же сказали: Коммиссаржевская желает со мной говорить; мне  был  дан
ее адрес; и - просьба прийти: завтра (дан был и  час);  через  день  уезжала
она; я не помню уже, где остановилась она; не помню даже и комнаты,  куда  я
был введен; вылетела ко  мне  с  неожиданной  острою  быстротою,  точно  она
торопилась; от этого бурного жеста все предметы смешались в глазах моих; ход
ее мыслей, тембр голоса, невыразимого, свирельного, грудного, сопровождаемый
быстрыми жестами рук (мне в лицо), напоминал разбег многих волн на утесы: со
свистом и с пеной; она куда-то спешила; в  распоряжении  ее  оказалось  лишь
двадцать минут; вот, взяв за руку, глядя, как  в  душу,  большими,  большими
глазами, недоуменно-строгими, она просила меня непременно сегодня заехать  в
театр, чтобы по окончании спектакля уже договориться со мной.
     Договориться? Легко сказать. В этом вихре прекрасных душевных движений,
вполне неожиданных по отношенью ко мне, вылепетала она душу, отдавая  мне  в
сердце, как в колыбель, "младенца", - идею свою (так  она  выражалась);  она
устала от сцены; она разбилась о сцену; она  прошла  сквозь  театр:  старый,
новый;  оба  разбили  ее,  оставив  тяжелое  недоуменье;  театр  в  условиях
современной культуры - конец человеку; нужен не театр; нужна новая жизнь;  и
новое действо возникнет из жизни: от новых людей; а этих людей  -  еще  нет;
вот  почему  устремления  театральных   новаторов   обрываются   недоуменным
вопросом; актера - нет: его надо создать; его не создашь, коли не создашь  в
нем нового человека; нового человека выращивать надо с младенчества;  мы  же
все искалечены: артисты и люди; она  более,  чем  другие,  тем  именно,  что
театральная культура ненужно обременила ее; это она из тоски своей поняла; и
вот: опыт свой и все силы стремлений решила она посвятить воспитанию  нового
человека-актера; перед нею носилась картина огромного учреждения, чуть ли не
детского сада, переходящего  в  школу  и  даже  в  театральный  университет;
преподаватели-педагоги этого невиданного предприятия должны быть  избранными
людьми, тоскующими по человеку, она хочет сплотить их; они должны ей помочь.
     И дальше уже совсем сногсшибательно: я-де, более всех понявший  болезнь
театра, более всех гневающийся на развал жизни, более всех тоскующий о новом
человеке (она читала мои статьи и полемику), должен, по ее  мнению,  бросить
все и ближе всех стать около нее137.
      - "Поймите, - взяла меня за руку и снизу вверх заглядывала в глаза,  -
я вам подношу моего младенца, - и она поднесла  две  руки  мне  к  груди,  -
неужели вы не улыбнетесь ему, отвернетесь и пройдете мимо!"
     Все это с быстрыми, легкими телодвиженьями, то приближаясь вплотную,  а
то отбегая, - летуче носиться по комнате взад  и  вперед,  заложив  руки  за
спину, глазами - в пол; а  я  -  только  слушал,  не  подавая  реплик;  ведь
половина  ею  сказанного  было  и  во   мне   роившимся   миром:   когда-то;
откликнуться, взять, по ее словам, в руки "младенца" - значило:  ему  отдать
свою жизнь.
     Тут кто-то ее порывисто оборвал, влетевши и что-то  напомнив;  схватясь
рукою за  лоб,  вдруг  нахмурилась  и  отмахнулась;  и  после,  стремительно
подбежавши ко мне, остановилась, как робкая девочка; и - строго, настойчиво:
      - "Ну, так вы будете вечером. Вы  мне  ответите  так  же,  как  я  вас
спросила!"
     И - выскользнула.
     С очень странными переживаниями сидел я в театре; и даже  не  помню,  в
чем именно выступала она; до ее ли игры, когда вот сейчас предстояло  с  ней
так объясниться, как желала она; только что в  руки  отдали  мне  "Мусагет";
только что дал я согласье д'Альгейму быть в "деле" его: а чем кончилось  это
согласие? В Брюсселе ждала меня Ася; а тут наперерез всему,  бросив  все,  я
был должен, по убежденью артистки, пуститься уже  в  настоящее  кругосветное
путешествие; где "паспорт" на него? И - где средства?
     Вот кончен спектакль; я - за кулисами; там  меня  ждут:  переодевается,
сейчас выйдет; где-то еще  стоят  крики:  "Ком-мис-сар-жев-скааа-я";  вот  и
она - в пышном манто, бросает мне в руку огромную муфту:
      - "Несите, идемте!"
     Куда? К ней? Иду. Положение - глупое: у выхода -  рев  молодежи:  я,  с
муфтой в руке, - лишь претык; выходим; карету она отпускает; и я усаживаю ее
на извозчика;  мы  едем  к  ней;  предварительно  ей  хочется  покататься  и
освежиться на воздухе; катимся где-то меж переулков;  решает  она  ехать  за
город, чтобы не прервать разговора, уже зацепившегося за огромную тему; мы -
едем в ночь: деревья Петровского парка; куда еще? Не  выпить  ли  чаю?  Где?
Какие тут рестораны - я, право, не знаю; не знает она; и я  начинаю  просить
ее: не надо бы ресторана; можно ли там под музыку продолжать разговор? Да  и
обстановка; она - соглашается:
      - "Извозчик, назад!"
     И он медленно трусит  по  направлению  к  городу;  разговор  взвивается
вверх;  и  то  он  расширяется,  как  спираль,  в  широкоохватные  темы;  то
суживается  до  субъективней-ших,  психологических  завитков,  граничащих  с
песней без слов.
     Я подвожу ее к дому; не как  артистка  и  не  как  "дама",  как  добрый
товарищ, как Эллис, имевший привычку бежать со мной до дома, после  чего  я,
бывало, его провожаю до дома, - она с детски робкой, просительною улыбкою:
      - "Ну, я вас теперь до дома довезу?"
     Мы подъезжаем к моему подъезду; я в свою очередь:
      - "Теперь уже я подвожу вас. Можно?"
     Два раза были мы в Никольском переулке; два раза я ее провожал до дому;
извозчик не  ехал,  а  плелся:  между  переулками;  если  бы  он  где-нибудь
остановился у тумбы, мы б не заметили.
     Что сказать о таком разговоре? Только то,  что  он  выступил  изо  всех
берегов;  воспроизвести  -  нет  возможности:   разговор,   построенный   на
импрессиях,  оспариваньи  друг  друга;  сказалась  в  нем  вся  тоска   этой
прекрасной души, блеск утопий, невоплотимых в  действительность;  зачем  она
выбрала меня конфидентом своих стремлений? Лет восемь назад  и  я  мечтал  о
создании "человека"; кончил же... злобою дня; то, с чего начал  я,  к  этому
теперь приводил ее огромнейший театроведческий опыт:  опыт  утраты  человека
театром; мой же жизненный опыт как раз начался с разбития детских  утопий  о
человеке-младенце в условиях тогдашней действительности; не  мог  же  я  ее,
разбитую в своем опыте, добить моим опытом; и я обещал ей всемерно думать  о
планах ее; и посильно на них откликнуться;  она  требовала  -  непосильного:
требовала отдачи  жизни  "младенцу";  а  когда  мы  уже  путешествовали  меж
подъездами, она лепетала намеками, не имеющими логических  линий,  какими-то
стихами в прозе; вроде "Эльзи" Бальмонта, где краски и струи  господствовали
над логикою; вспыхнули во мне строчки:  "Чайка,  серая  чайка  с  печальными
криками носится над равниной, покрытой тоской"138.
     Образ  маленькой  фигурки  с  высунутой  ручкой  из  пышного  манто,  с
недоуменной головкой, протянутой мне под  лицо,  остался  образом  чайки,  с
"печальными криками"  пролетающей  куда-то  на  юг  из  огромной,  кондовой,
царской России; запомнился ее полуобиженный вскрик:
      - "Почему вы такой  невнимательный,  грустный,  холодный  и  -  синий,
синий!"
     Сказать великой артистке, себя отдававшей "младенцу", что он невозможен
еще, что уход ее из театра - лишь повлечет к удвоенью терзаний  ее,  было  б
жестоко; не поняла она, что я делался "синим, синим" - от боли, от страха за
нее и от невозможности ей помочь.
     Вот второй раз подвезла она меня к дому Новикова, в Никольском; бледное
личико девочки под вуалькой высунулось; и протянулись две ручки:
      - "Я  уезжаю  в  турне,  -  в  последнее...  Я  вам   оставляю   моего
"младенца"... Думайте о нем... лелейте его... А я о себе напомню".
     Накрапывал дождик; и повернулся извозчик; зад пролетки  загрохотал  под
дождем по Никольскому.
     Через два дня - первая телеграмма: с напоминанием; дня через  четыре  -
вторая; потом - длительный перерыв; и - оглушившее всю Россию известие: Вера
Федоровна Коммиссаржевская скончалася в Ташкенте от  черной  оспы;139  может
быть, бухарский халат, от которого заразилась она, избавил ее  от  горчайших
душевных страданий: видеть великую идею преглупо растоптанной.
     Она была преждевременна.


                             РИТМИЧЕСКИЙ КРУЖОК

     В декабре девятьсот девятого я опять  попадаю  в  Бобровку:  дописывать
статьи по ритму; и пишу последнюю главу своего  романа;  опять  -  огромные,
пустынные комнаты старого дома, портреты предков; за окнами - синие сумерки,
сосны и морозный, багряный закат; мой глухонемой старик, в мягких  валенках,
вырастает из сумрака за плечами; трогает за руку и  показывает  на  соседнюю
комнату, где сумрак подпрыгивает на красных отблесках и откуда  красноречиво
потрескивают сухие  поленья;  иду  туда  к  огромному  очагу  -  не  камину;
опускаюсь в мягкое кресло; подбородок в ладони; и думаю, думаю  над  сияющим
жаром; в синем мраке пустых комнат - шорохи, шмыги и даже будто шаги; это  -
мыши.
     К Рождеству - я в Москве: в сутолоке налаживаемой редакции; а к  началу
января вызревает необходимость мне быть в Петербурге,  чтобы  координировать
"Мусагет"  с  планами  Вячеслава  Иванова,  привлекаемого  к  редактированию
историческим сектором "Мусагета"; новое сближенье  с  Ивановым  -  дело  рук
Минцловой; оно обусловлено и отходом Иванова от  Городецкого  и  Чулкова,  и
распадом  недавнего  триумвирата  в  "Весах":  я,  Брюсов,  Эл-лис;   Иванов
затаскивает меня в свою "башню"; [Квартира  Иванова,  находившаяся  в  башне
дома, возвышавшегося над Таврическим дворцом] и дердаит в  ней  без  отпуска
около шести недель;140 быт этой  жизни  мною  описан  в  "Начале  века";  не
возвращаюсь к  нему;  к  нам  приезжает  Метнер:  дооформить  сотрудничество
Иванова в "Мусагете"; Иванов, в  свою  очередь,  делает  все  усилия,  чтобы
сгладить шероховатости моих отношений с Блоком, мечтая о конъюнктуре: он,  я
и Блок, ввиду отдаления от символизма Брюсова,  полного  одиночества  Блока,
порвавшего с мистическим анархизмом, и в противовес усиливающимся тенденциям
журнала  "Аполлон",  в  котором  сгруппировались  акмеисты  (С.   Маковский,
Гумилев, Кузмин, бар. Врангель и другие);141 в свою очередь, раннею весной я
везу в Москву В. Иванова для ближайшего знакомства его  с  сотрудниками;  мы
помещаем его в редакторской комнате, где он живет, принимает и проповедует с
неделю; дни приезда его  совпадают  с  открытием  "Мусагета";142  вскоре  по
отъезде его читаю я публичную лекцию на тему "Лирика и  эксперимент",  ответ
на которую - появление ко мне тройки молодых людей -  Дурылина,  Сидорова  и
Шенрока   -   с   предложением   организовать    под    моим    руководством
экспериментальную студию по изучению ритма; быстро налаживается  ритмический
кружок в составе пятнадцати - семнадцати человек, среди которых запомнились,
кроме вышеупомянутой руководящей тройки: Нилендер, Ахрамович,  Чеботаревские
(брат и сестра), Станевич, П.  Н.  Зайцев,  С.  Бобров,  заработавший  скоро
самостоятельно, Рем (Баранов) и другие.
     Первые заседания кружка, зафункционировавшего в апреле, посвящены моему
введению в работу;  они  определяют  нашу  задачу  и  посвящены  методологии
предстоящих  работ  по  уточнению  слуховой  записи,  мною  предложенной   в
"Символизме"; в  основу  я  беру  ту  самую  критику  "Символизма",  которую
позднее, в продолжение более чем семнадцати лет, приходится мне выслушивать;
далее - ряд  майских  заседаний,  посвященных  предварительной  номенклатуре
паузных  форм,  энклитик  и  прокли-тик  языка,  учету   спондеоподобных   и
хореоподобных  стоп  в  ямбе,  а  также  номенклатуре   ритмических   фигур,
долженствующих быть взятыми на учет; все  это  -  поправки  к  "Символизму",
которые необходимо было нам сделать  в  первую  голову,  чтобы  использовать
летние вакации; мы берем для эксперимента весь  пятистопный  ямб  крупнейших
русских поэтов - не в показательной порции, как У меня в  "Символизме"  (там
взят четырехстопный), a in согроге;143  семнадцать  человек,  выровняв  свои
классификационные таблицы и сдав  "экзамен"  на  точность  слуха,  разбирают
поэтов;  мне  достается  пятистопный  ямб  Тютчева,  Баратынского  и  лирики
Пушкина, (а ямб драматических произведений взял кто-то другой) .
     С  осени  начинаются  частые,  длительные,  плодотворнейшие  заседания,
посвященные  сверке  отработанного   материала,   оглашению   статистики   и
недоумений, с которыми встретился каждый из работавших, т. е.  более  десяти
докладных   рефератиков,   из   которых   возникла   проблема   выравнивания
классификационных данных у всех, сводящаяся к еще большему уточнению;  более
всего времени заняла проблема выработки  номенклатуры  в  связи  с  паузными
формами  (межсловесными  промежутками);  здесь   наши   работы   совпали   с
предложением поэта Пяста, заработавшего отдельно над теми  же  проблемами  в
Петербурге;145 вопрос шел  о  том,  что  четыре  типа  промежутков,  в  свою
очередь, подразделяются на чисто-звучащие и нечисто-звучащие  (так  сказать,
на  изобразимые  целыми  числами  и  дробными);  в  моем  "Символизме"   все
нечисто-звучащие промежутки были отнесены  к  паузной  форме  "е"  (согласно
номенклатуре "Символизма");146 эту формулу мы уничтожили  уточнением  первых
четырех  ("а",  "Ь",  "с",  "d");  в  результате   -   шестнадцать   паузных
модификаций, исчерпывающих все паузные нюансы строки; взятие этих нюансов на
учет  в  позднейшей  классификации  Шенгели147  и  размножает   сравнительно
небольшое количество типичных строк ямба,  что,  по-моему,  является  скорей
неудобством, весьма усложняющим слуховую запись; до  десяти  заседаний  было
посвящено  принципу  записи  паузы   (по   Жирмунскому,   -   "межсловесного
промежутка"148); уже осенью девятьсот десятого года  принцип  записи,  скоро
сжатый в параграфы литографированного  учебничка  ритмики,  оформился  в  ту
степень точности, которую стремился провести профессор  Жирмунский  в  своей
работе, вышедшей едва ли не  через  шестнадцать  лет.  Ценнейший  учебничек,
брошенный в пыль редакцией "Мусагета" после моего отъезда  из  Москвы  и  не
опубликованный своевременно149, - укор Метнеру; ибо он лишил моих  тогдашних
сотрудников права на приоритет в ряде научных уточнений, а меня  подвел  под
многолетние нарекания.
     В этом же кружке студент Рем прочел доклад о принципе счисления строк и
переведения цифровых данных  в  кривую  ритма;  принцип  этот  я  разработал
впоследствии; он и лег в основу моей "Диалектики ритма"150.
     Об итогах работы кружка  по  пятистопному  ямбу  позднее  я  доложил  в
Обществе ревнителей художественного слова в Петербурге,  где  уже  в  начале
девятьсот девятого  года  я  прочел  два  или  три  доклада151,  на  которых
присутствовали  поэты  и  стиховеды  (Вячеслав  Иванов,  Пяст,   Не-доброво,
Зноско-Боровский, В. Чудовской и т. д.); присутствовал и академик  Венгеров,
отнесшийся с большим вни-манием к итогам моей работы .
     Жизнь кружка кипела до моего отъезда за границу (она кипела  и  после);
сентябрь - ноябрь осмыслились мне жизнью кружка,  который  был  зацепкою  за
Москву; все прочее было мертвым; пустыня мне  виделась  там,  где  года  три
назад  я  живо  участвовал  в  прениях;  пустыня  -  "Эстетика";  пустыня  -
философский кружок; пустыня - Религиозно-философское общество; когда  я  шел
мимо "Метрополя", я уже не свертывал мимо стены Китай-города, чтоб  забежать
в "Весы"; их - не было. Когда  я  проходил  по  Гнездниковскому  переулку  и
глядел на дверь д'Альгеймов, я думал  с  большой  горькотой:  "И  эти  двери
закрылись"; и даже: реже я завертывал к "редактору", которым  стал  мой  все
еще друг, Эмилий Метнер; но, но - друг ли уже? Тяжелая  тень  неподнимаемого
молчания между нами вызывала всякие подозрения; "Мусагет" в условиях полного
расхождения взглядов на него был мне лишь жерновом на шее; и я, поглядев  на
дверь Мет-нера, не раз проходил мимо,  свертывал  в  боковой  переулочек,  и
оказывался в квартире  секретаря  нашего,  Ко-жебаткина,  потчевавшего  меня
рюмочкой коньячка; и эта "рюмочка" не раз выглядела заупокойного тризною;  о
некоторых своих материальных нуждах я доводил до сведения  "редактора"-друга
через секретаря Кожебат-кина.
     Ритмический кружок - последняя пядь Москвы, которая еще  держала  меня;
но путь жизни с  Асей,  соединявшийся  с  неизбежным  отъездом  за  границу,
конечно же, перевешивал; Москва проваливалась под ногами.


                                  БОГОЛЮБЫ

     Еще в апреле по соглашению с  Асей  мы  должны  были  встретиться;  она
приезжала из Брюсселя в Боголюбы,  село  Волынской  губернии,  около  Луцка;
отчим ее здесь был лесничим; ввиду нашей ссоры с д'Альгеймом,  приезд  ей  в
Москву был заповедан; я получил  от  матери  ее  удивительно  милое  письмо,
зовущее меня к ним приехать: гостить; временем приезда я выбрал июль,  желая
воспользоваться частью лета для окончания своей  работы  над  ритмом  и  для
подготовки к изданию сборника статей "Луг зеленый"  (для  "Альционы");153  в
это время уже вышли две мои книги ("Символизм" и "Серебряный голубь");154  о
первом пресса не произнесла ни слова; книга  расходилась;  впоследствии  она
вошла прочно в сознание писателей, поэтов и стиховедов; но  о  ней  не  было
написано ни одной  строчки;155  не  та  участь  ждала  "Серебряный  голубь",
который в отдельном издании  читался  нарасхват;  и  вызвал  ряд  фельетонов
(Боцяновского, Мережковского и т. д.)156, весьма  мне  сочувственных;  книга
имела успех; от Гершензона, Булгакова, Бердяева - лестные комплименты157.
     Июнь проводил я в Демьянове, имении В. И.  Танеева,  где  протекло  мое
детство, где не был я с 1891 года; попав через двадцать лет в те аллеи,  где
игрывал еще ребенком, где первое впечатление от природы входило  в  меня,  я
переживал встречу с собственным детством.
     Мы  с  матерью  жили  в  части  той  дачи,  которую  я  покинул   перед
поступлением в гимназию, около пруда с розами, где сиживали мы  когда-то  со
"сказочной" гувернанткой, Раисой Ивановной, а потом  с  моим  другом,  m-lle
Беллой Раден [Квартира Иванова, находившаяся в  башне  дома,  возвышавшегося
над Таврическим дворцом].
     Работал я бешено, отдавая и дни и ночи ритмическим вычисленьям и пишучи
статью "Кризис сознания и  Генрик  Ибсен";158  танеевский  парк  был  местом
встречи демьянов-ских обитателей,  которые,  сроясь  кучкой,  часами  шагали
здесь, споря на отвлеченные темы;  так  же  бродил  поседевший,  заостренный
старик  Танеев,  к  старости  ставший  лицом  -   совершенный   Грозный,   в
удивительном балахоне, с жезлоподобным колом в  руке;  и  учил  назидательно
дачников:  дикостям;  при  нем  -  или  я,  или  эмпириокрити-цист  Давыдов,
несносный рассудочник, или художник Аполлинарий Васнецов с неприятным  видом
скопца, с подъеданцами по моему адресу, или Аркадий  Климентович  Тимирязев,
физик, вылитый отец; но - без блеска; лицо его - барометр брюзгливости; а  в
словах - невылазная скука. Где-нибудь в стороне,  средь  зелени,  освещенный
солнышком почивал вывезенный  на  кресле  учитель  мой,  Климент  Аркадьевич
Тимирязев: его хватил паралич; иногда я подсаживался к нему, чтоб  выслушать
несколько журчащих молодостью и остроумием фраз; он был очень приветлив.
     Вот все, чем мелькнуло Демьяново, из которого я в первых числах июля  с
волненьем понесся в Луцк; там - новая, странная, веселая жизнь меня охватила
.
     Представьте себе тесный, одноэтажный, белый домик на опушке  столетнего
дубового леса, с деревами, ветви которых напоминают оленей,  леших,  козлов;
снизу заросли густых, непроходимых кустарников, где  водились  дикие  козлы,
барсуки; окрестность  кишела  вепрями;  из  окон  домика  в  противоположную
сторону - скаты  широких  полей,  с  линией  неисхоженных,  дремучих  лесов,
находившихся в ведении лесничего Кампиони;  сам  лесничий  выходил  из  стен
своих  комнатушек,  увешанных  шкурами   им   убитых   зверей,   винтовками,
пороховницами и рогами оленей, на крыльцо домика, - огромный, всклокоченный,
бородатый, на босу ногу, в коротких штанах, в  белой  рубашке,  с  открытою,
волосатою грудью; и, - приложив руки к усам, гаркал  на  километры,  отдавая
объездчикам приказания; издали ему отзывались свистками и гарками, а к ногам
сбегалась стая борзых, легавых  и  гончих;  подкатывала  таратайка,  набитая
сеном, с мешками и ружьями; и он, сев с помощником и двумя лесниками в  нее,
закатывался верст за тридцать в свои лесные  глуши,  откуда  дня  через  два
прикатывал  -  веселый,  грохочущий,  с  подстреленным  вепрем;  после  чего
начинались пиры, с водочкой, веприной и  пленительными  рассказами  о  жизни
козлов, барсуков, лесокрадов, с которыми он сражался; этот грубый дикарь был
нежен, как девушка, доверчив, как ребенок,  гостеприимен  до...  я  не  знаю
чего; но он был ругатель, тоже - до не знаю чего; этот "марксист", в  редкие
вечера склоненный над "Капиталом", не думаю, чтобы много разумел  в  Марксе;
но "Капитал" был темой его шутливых изводов меня и трех падчериц:
      - "Ишь, зеленые, хилые декаденты паршивые, - и с добрым подмигом: -  А
все-таки с декадентом мы выпьем водочки. Так ведь, Борис Николаевич?"
     Домик ломился народом; когда я приехал, в  нем  ухитрялись  жить:  жена
его, три падчерицы,  помощник,  две  прислуги,  старая  нянюшка,  два  пупса
(родной и приемыш),  их  нянька;  каждый  день  приночевывал  кто-нибудь  из
заезжих; словом: Ася была помещена на чердаке; отгородив часть его  шкурами,
из каких-то подушек,  матрацев,  яркой  цветной  чуши  соорудили  диванчики,
пуфики, стены; Ася сидела там в фантастической шкурке с прорезями  для  рук,
покуривая, развивая тихие речи; она горбилась; кудри  падали  на  ошкуренное
плечо; чтоб до нее добраться, надо было карабкаться  по  крутой,  приставной
лестнице; потом - пробираться в мраке, с риском разбить себе лоб: о  бревно;
но вот - завеса  из  шкур;  раздвигаешь,  -  оказываешься  в  совершеннейшей
сказке: около слухового окошечка; к нему тянутся  ветви  угрюмого,  могучего
леса; из зеленых каскадов торчат стволистые рожи; нигде  не  видал  я  таких
могучих коряг!
     Здесь-то  иль  на  суку  неохватного  дуба  происходили   ответственные
разговоры, решившие участь последующего шестилетия; кроме симпатии, выросшей
за год разлуки, - симпатии, в которой ничего не было ни от  страсти,  ни  от
пылкой влюбленности, обнаружилось сходство нашего положения; мне было  около
тридцати лет; Асе - около двадцати; между тем жизнь разбила ее не менее, чем
меня;  незаживающая  рана  ее  -  разрыв  матери  с  горячо  любимым   отцом
(Тургеневым), не перенесшим этого и  умершим  от  разрыва  сердца;  девочки,
Наташа и Ася, несмотря на нежную заботливость отчима,  не  пожелали  жить  с
матерью; и оказалися: при д'Альгеймах; Наташа - зимой приживала при них; Асю
дядя устроил к старому  бельгийскому  граверу;  у  нее  не  было  дома;  она
ненавидела Луцк; будущее ей казалося пропастью, разверстой у ног;  несколько
месяцев, и - куда деваться? Чем жить? На что надеяться? Мое  положение  было
сходственным; в России уж не было пяди, на которую я мог бы ступить  твердой
ногой; комната в квартире матери, с вывисающим из зеркала  отраженьем  лица,
разбитого жизнью, - невеселое зрелище: жизнь нашей квартиры - была нелегка.
     И выяснилось: мы с Асей как брат и  сестра,  соединенные  участью  жить
бездомно и сиро; у обоих за плечами - трагедия; а впереди  -  неизвестность;
шепот наш о том, что надо предпринять решительный шаг, чтобы  выкинуться  из
нашего обстания, приводил к уговору: соединить наши руки и опрометью  бежать
из опостылевших мест160.
     И по мере того, как вынашивались планы  побега,  охватывала:  бодрость,
радость и чувство удали; мы не решали даже вопроса  о  том,  кем  будем  мы:
товарищами, мужем и женой? Это покажет будущее: жизнь в "там", по ту сторону
вырыва из всех обстановок! Только Ася, насупив брови, мне заявила: она  дала
клятву не соглашаться на церковный брак  (условности  она  ненавидела);  она
смеялась: какой скандалище разразится в "порядочном" обществе,  когда  мы  с
ней "бежим" за границу; мать, отчим были посвящены в наши  планы;  они  были
без предрассудков; но что скажут - Рачинские, философы,  Морозова  и  прочие
почтенные личности?
     Решение было вынесено на огромном суку,  на  котором  я  комфортабельно
растянулся (животом и локтями в сук); а  Ася  сидела  выше,  как  в  удобном
кресле, полузамытая хлеставшей ей в лицо зеленью; после чего мы спустились к
ужину, за которым грохотал лесничий, только что вернувшийся из дебрей своих.
Помнится, как в три  часа  ночи,  при  полной  луне,  мне  подали  зажженный
фонарик, с которым я еженощно пересекал лесную тропу (километра  полтора)  :
ввиду невозможности меня приткнуть в белом домике, мне была снята комната  в
чешской деревне, за лесом, в двух километрах от лесничества;  бывало,  идешь
как подземным ходом; над тяжелыми купами светит луна; а такая  гуща,  что  -
мрак кромешный;  электрический  луч  освещает  перед  тобой  чащу;  тропинка
извилиста; в луч входят все новые  стволистые  чудища,  угрожая  коряжистыми
руками и узлистыми ногами-корнями; пересек чащу -  луной  осребренное  поле;
огни цветущей деревни - вдали; пересек поле, открыл ключом дверь; и попал не
в деревенскую комнату, а точно в игрушечку; чисто: земляной пол, майоликовая
посуда; чехи-крестьяне - красиво жили; кровать, настоянная на  запахе  трав;
упадешь в нее; и в нее; и как в бездну (нигде не спастись так); утром бежишь
через лес: к кофе; и черные чудища ночи, ставши оливковой гущей, весело тебе
машут ясными зайчиками и искрами солнца.
     В ночь решения молниеносно в голове  пронесся  ряд  инициатив,  которые
все - осуществились-таки; к сентябрю Ася с матерью едет в Москву;  помещение
подготовляю им я; я обращаюсь к "Мусагету", отдавая ему право  печатать  все
мои давно разошедшиеся книги, четыре "Симфонии", три сборника стихов161, том
"Путевых впечатлений", который напишу  за  границей;  отдаю  все  в  будущем
написанное; но - умоляю выдать тотчас три тысячи рублей на революцию  жизни;
что вытечет из всего, я не  думал;  но  вмысливалось  инстинктивно:  нет,  -
дудки! Сизифово колесо, "Мусагет", я не буду катить;  согласен  закабалиться
лишь в смысле книжной продукции; но редактировать вместе с Метнером?..
     Тропинка вела, извиваясь меж чудовищных гущ и коряг;  вдруг  -  прорыв:
ослепительный фосфор луны; и - ширь дали: простор неизвестности!
     Так в глухом волынском лесу моя воля принимает решение: оборвать  нити,
связавшие с прошлым; и  этот  второй  мой  разрыв  с  модернизмом,  подобный
разрыву с университетской средой, - опять-таки крутой поворот: линии жизни.


                                   ОТЪЕЗД

     В Москве ожидал меня ворох трудностей: отысканье  квартиры  Тургеневым,
переговоры с Метнером о возможности получить мне  заем;  Метнер  дал  мне  с
неохотой согласье на это; не денежные затрудненья мрачили его, а уезд  с  А.
Тургеневой, им воспринятый как диверсия против всех его планов; не нравилось
ему и то, что я еду в Италию, а не в Германию; интересы к  Италии  -  это-де
культурный упадок; как только в Москве разнеслась весть о нашем  уезде,  она
была принята  как,  конечно  же,  брак;  и  тут  выяснилось,  что  охотников
устраивать мою жизнь было много; мой отъезд воспринимался вообще как  весьма
непохвальный поступок; чего ему нужно? Есть у  него  "Мусагет",  свое  дело;
сиди и работай в нем!
     Разумеется, все "молвы" и взгляды, которыми мерили Асю, уже появившуюся
в Москве, не способствовали улучшению моих отношений с  Москвой;  я,  давяся
негодованием,  не  без  хитрости  до  времени  его  затаил,  пункту-альнейше
исполняя "обязанности"; ибо я себя окончательно ощутил птицей, захлопнутой в
клетку; я был связан с Москвой в материальном разрезе; рассерди  я  тех,  от
кого зависело меня выпустить, - все будущее мое ломалось; у меня не было  ни
гроша; мать имела скромный достаток, обеспечивающий ее жизнь  и  позволявший
ей изредка, в виде исключения, оказывать мне скромную помощь; у Аси не  было
ни гроша; у матери ее - тоже: при огромном семействе  и  скромном  жалованьи
лесничего В. К. Кампиони единственно чем мог поддержать нас  -  это  открыть
дверь своей гостеприимной хаты.
     Много есть форм  оказывать  человеку  поддержку;  и  "Мусагет"  мне  ее
оказал, предоставив в мое распоряжение три тысячи; но этим он  меня  покупал
целиком как писателя:  на  ряд  лет;  но  и  три  тысячи,  -  выдай  он  мне
единовременно их, я мог бы их утилизировать целесообразно; нет, меня ущемили
и тут обещанием высылать ежемесячно рублей двести - триста, что впоследствии
было вечным источником траты денег: из-за ожидания их; каково ждать перевода
в Тунисе, в Каире и бросить на ожиданье не менее  семисот  рублей,  лишиться
поездки к нильским порогам, к Галилейскому озеру?  Кожебаткин,  от  которого
зависела высылка, опаздывал с ней иногда на месяц; а мы - томились, не  имея
возможности никуда двинуться.
     Форма, в которой "Мусагет" оказал мне помощь, была  жестока;  оттого  я
воспринял ее враждебно.
     В сплошном томлении провели мы с Асей три месяца -  сентябрь,  октябрь,
почти  весь  ноябрь;  "Мусагет"  не  отпускал.,   мотивируя   необходимостью
заседать, праздно преть и т. д.; единственно, что было отрадой  мне,  -  это
использовать праздное для меня сидение на подготовку моих ритмистов к умению
работать и двигать науку о ритме самостоятельно.
     Кстати, окончилось угрюмое, полное вражды молчание между мною и Блоком;
еще в Боголюбах, прочтя "Куликово поле", я был потрясен  силой  этих  стихов
162; и с души сорвалось письмо к  Блоку,  на  которое  он  ответил  душистым
посланием;163 Вячеслав Иванов  за  это  время  много  поработал,  чтобы  нас
примирить; "Мусагет" сделал предложение Блоку издать его "Ночные часы";164 и
с заседания пленума послал телеграмму: "Мусагет",  "Альциона"  [Издательство
Кожебаткина, приютившееся в "Мусагете"], "Логос" приветствуют,  любят,  ждут
Блока"; это было в конце октября; Блок с женой еще сидели в Шахматове;  Блок
пишет матери: "Мама... я уезжаю в Москву, а Люба  -  в  Петербург  завтра...
Завтра вечером я буду  на  лекции  Бори  о  Достоевском";165  и  еще:  "Боря
женится...  Боря  уезжает  отдохнуть  за  границу";166  мы   встретились   в
переполненном зале дома Морозовой, куда он попал прямо с  поезда;167  я  был
потрясен известием об уходе Толстого;168 перед самым началом лекции,  увидав
Блока, я пробился к нему и крепко поцеловал; и тотчас  бросился  читать;  на
лекции было много почтенных деятелей - Струве,  Котляревский,  Брюсов,  Эрн,
Гершензон, Трубецкой, Кизеветтер, Бердяев, Булгаков,  Степпун  и  т.  д.;  а
следующие дни  пребывания  Блока  в  Москве  были  для  меня  предотъездными
хлопотами, между которыми спешно, почти случайно, но горячо мы встречались с
поэтом, обсуждая план  собрания  стихотворений  его  в  "Мусагете";  он  сам
предложил нам его;169 и я всячески  доказывал  Метнеру  культурную  важность
такого издания; был  он  и  в  кружке  ритмистов  моих;  сидел  в  уголке  и
прислушивался к  специальнейшим  разговорам  о  ритме;  сам  он  никогда  не
пускался в анализ стиха, полагая, что для поэта это  -  опасно;  позднее  он
постоянно указывал: "Вот был Андрей Белый поэтом, пустился в изучение ритма;
и перестал сам писать".
     Приезд Блока - случайное  пятно  в  моей  жизни;  но  он  загрунтовывал
одиннадцатилетие отношений, в которых не было уже ни одной тени.
     Перед самым отъездом в Москве разнеслась весть, что мы с  Асей  уезжаем
без церковного брака; маме это доставило лишь минутное огорчение; скоро  она
поняла нас в этом  жесте;  и  примирилась;  но  по  отъезде  знакомые  круги
разделились  на  два  враждебные  лагеря,  оспаривавшие  друг  друга;   одни
утверждали: беспринципный декадент похитил юную девушку; другие доказывали с
пеной у рта: дрянная девчонка погубила "нашего" Бориса Николаевича.
     Вот день отъезда;170 мы поехали на вокзал  из  Штатного  переулка,  где
жили Тургеневы, с нашими  матерями,  ближайшими  друзьями  и  родственниками
Тургеневых; но на  перрон  неожиданно  явились  многие  "мусагетцы"  и  даже
"почтенные"  личности  из  независимых:  маленький,   клокочущий,   дружески
возбужденный М. О. Гершензон, в барашковой шапочке, и Н. А. Бердяев с  пуком
красных роз, поднесенных Асе, проводили нас, как  новобрачных;  в  последнюю
минуту влетевший в вагон Кожебаткин,  в  цилиндре,  сунул  мне  громаднейший
список работ, которые я должен был выполнить за границей. Поезд пошел. А  мы
со  смехом  читали,  какими  делами  я  должен  был  заниматься   в   Италии
(планировать, редактировать тексты, писать предисловия и т.  д.);  дойдя  до
пункта пятидесятого, я  с  хохотом  бросил  список;  ведь  выходило:  вместо
Италии, музеев я должен был с первого же дня согнуться над пыльными  листами
рукописей, составлявших не менее трети всего багажа; список этот утрачен был
мной еще до Венеции; и вместе с ним утрачен был в душе навсегда "Мусагет".
     А впереди ожидали: гондолы, Венеция, жаркий и грозный Неаполь, Сицилия,
великолепный Тунисский залив, Средиземное море, пирамиды  Египта  и  Сфинкс,
поглядевший в глаза тайной жизни и предложивший ее разрешить.
     Свобода странствий, или - съеденное молью кресло редакторского кабинета
(за время жизни моей в Африке моль съела эти кресла).


                                   выводы

     Эта часть моих воспоминаний закончена;  здесь  ставлю  точку;  надеюсь,
читателю ясно заглавие этой части; шесть лет, с  середины  девятьсот  пятого
года до конца девятьсот десятого, - есть прохожденье сквозь  омут  человека,
засосанного им; прохождение через годы реакции,  через  горчайшие  испытания
личной жизни, через разуверенье в людях, через  картины  ужаса  и  бреда,  в
которых отразилась мне роль крепнущей буржуазии, влекущей  судьбы  народа  к
бессмыслию  мировой  бойни,  через  картины  растления  неустойчивых   слоев
интеллигенции в огарочни-честве, в душной наркотике эротизма; и поскольку до
девятьсот пятого года я жил в усилиях себя расширить до возможного участия в
разных  секторах  русской  культуры,  постольку  описанное  пятилетие   есть
описание выбарахты-вания из разного рода западней, к которым меня  приводила
моя общественная работа; и мне стало  ясно:  общественность  и  искусство  в
тогдашней общественности - только жалкое донкихотство; особенность  момента:
общественность в собственном смысле уходила в подполье; а то, что под флагом
общественности предлагалось мне, носило сомнительный припах;  при  ближайшем
анализе этот припах стал отвратителен мне.
     Отсюда налет отъединенности,  замкнутости  в  произведениях  моих  того
времени;  лирический  субъект  "Пепла"   -   люмпен-пролетарий,   солипсист,
убегающий от людей прятаться в кустах и оврагах, откуда  он  выволакиваем  в
тюрьму или в сумасшедший дом;  лирический  субъект  "Урны"  -  убегающий  от
кадетской общественности ("барин" из протеста), поселяется в старых,  пустых
усадьбах и, глядя из окон, мрачно изливается в  хмурую,  деревенскую  зимнюю
синь; герой романа "Серебряный голубь"  силится  преодолеть  интеллигента  в
себе  в  бегстве  к  народу;  но   народ   для   него   -   нечто   среднее,
недифференцированное,  и  поэтому  нарывается   он   на   темные   элементы,
выдавливающие из себя мутный ужас эротической секты, которая губит его.
     Темой вырыва, бегства из средней, мещанской  пошлятины  и  тщетой  этих
вырывов окрашено мое творчество  на  этом  отрезке  пути;  материал  к  этой
мрачности - моя личная жизнь, спасающая себя  в  немоте  и  под  конец  даже
носящая маску (приличной общественности: из конспирации).
     Тема бегства тотчас исчезает  из  моего  творчества,  как  скоро  я  ее
провожу в жизнь; а наросшее вновь на мне за эти года мое детское косноязычие
сваливается в разговоре с тогдашней спутницей жизни;  Ася  стала  мне  живой
восприемницей всех недоумений моих; разговор наш о правде жизни, связанный с
решением так или иначе действовать, не мог состояться в условиях  московской
и даже российской жизни;  надо  было  объекты  мук  моих  удалить,  чтобы  с
птичьего полета увидеть себя и других в годах,  которым  сознание  говорило:
нет!
     Разговор этот длился несколько лет; когда он окреп для каждого из нас в
решение, то смысл нашего пути стал исчерпываться; я был по-новому притянут к
России; путь  первой  спутницы  жизни  моей  определился  на  Западе;  и  мы
разошлись с одинаковым признаньем значения и ценности нашей встречи, каждого
из нас выручившей.
     Прохождение сквозь омуты русской жизни подобно утопанию или  заключению
себя в "тюрьму", из которой и не предвиделось выхода; это чувство  тюрьмы  -
девятьсот восьмой год; девятьсот девятый - проходит в смутных предчувствиях,
переходящих в надежду: побег возможен; а  девятьсот  десятый  -  проходит  в
деятельных попытках конкретно осуществить его; "тюремщики" меня выпускают  с
условием обратного возвращения;  я  временно  возвращаюсь,  но  уж  иной,  с
окрепшими мускулами, с желанием давать тумака и с предприимчивостью, готовой
на все.
     На третий день бегства из Москвы рухнули для меня  картины  московского
"рабства"; и больше не возвращались;  это  было  в  высоковерхих  штирийских
горах, с оснеженными венцами, мимо которых, виясь меж ущелий,  проносил  нас
экспресс; на какой-то  станцийке  я,  выскочив  из  вагона,  закинул  голову
кверху, впиваясь глазами в гребнистый зигзаг; в душе вспыхнуло:
      - "Горы, горы, я вас не знал; но я вас - узнаю!" И вот стемнело;  горы
упали; вдруг в уши - прибой итальянской  речи  вместе  с  теплом  и  кислыми
апельсинами; мы встали к окну; вот туман стал серебряным; вот разорвался он;
и - все голубое; внизу, наверху; вверху - небо, освещенное месяцем; внизу  -
море; поезд  несся  по  дамбе,  имея  справа  и  слева  бесконечные  водяные
пространства, а впереди точно из  неба  на  море  выстроилась  и  опустилась
симфония золотых, белых, пунцовых и синих огней, озаряющих легкие и туманные
очерки палаццо и башен, -
      - Венеция171.

     Москва, 23 марта 1933 года.




 

Direct/ADVERT


Direct/ADVERT



Rambler's Top100