Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1-3 главы

Оглавление
Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1-3 главы
Страница 2
Страница 3
Страница 4

                                Глава третья

                             ЖИЗНЬ ЗА ГРАНИЦЕЙ

                                   МЮНХЕН

     "О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon", - со словами,  пропетыми
хором  вчера  в  "Симплициссимусе",  продираю  глаза,  вылезая  из   легкой,
взлетевшей огромной перины на свист под окном  "Расскажите  вы  ей";  босыми
ногами - на пестрые коврики; луч из  окна  бросил  сети  сияющих  пятен  меж
розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в  месяц  плачу
за нее двадцать марок); к окошку:  его  распахнуть;  я  -  высовываюсь:  "Не
меня!" - Это - наискось, кто-то  в  изогнутой  шляпе,  в  коротких,  зеленых
штанах и в  цветистых,  зеленых  гамашах,  сметая  с  плеча  пышный,  веющий
складками  плащ,  под  окошком  высвистывает  и  махает  крюкастою   палкою:
"Русский". Мотивом Гуно "Расскажите вы ей" вызывают друг друга под окнами  -
русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек,  имеют  свой  свист;
вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ,  я  ломился  сюда  целый
час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой),  высунувшись
из окошка, сперва отчитал;  а  потом  уже  с  грозным  прикряхтом  явился  в
распахнутой двери; с тех пор три ключа (от  подъезда,  квартиры  и  комнаты)
вечно на мне; и  под  окнами  мы  пересвистываемся  условными  свистами;  не
распахнутся, - хозяина нет: уходи!
     Я, Владимиров, Вулих1 и Дидерихс вызываем друг друга мотивом "Разлуки".
     Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт;
и уж тянет на улицу: под,  точно  призрак,  пылящим  фонтаном  клониться  на
мрамор из темной свисающей  зелени,  видеть  свое  отраженье  в  бассейне  и
слушать вздыхание струй.
     Кофе - выпито; быстро  одев  свой  зеленый,  баварский,  короткоштанный
костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я  над  -  до
белизны, до зеркальности - бледными  плитами  вымытого  тротуара;  навстречу
несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки  студентов;
сегодня - парад: где-то - хор трубачей; голубой  офицер,  обвисающий  белыми
перьями каски; бело-голубые знамена  несутся;  летят  голубые  трамваи;  мое
впечатление: Мюнхен - какое-то бело-голубое плесканье; фантастика - серые до
белизны силуэты и башен, и шпицев, и  арок,  и  статуй,  врезаемых  в  небо;
фантастика - парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из  которого  лупит
козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста;  все  -  какая-то  детская
книжка с картинками; и  -  ждешь  увидеть:  как  мюнхенец  Штук  [Художник],
расплодивший в Европе кентавров и  фавнов,  пройдет  по  панелям,  под  руку
ведя... сатирессу.
     Романтика,  готика  в  перебое  со  стилями  разных  Луи  и  с  показом
безвкусицы "Сецессионом" [Сецессионисты -  некогда  новаторы,  к  1906  году
наложили свою руку на весь Мюнхен2]  придуманной  Греции  -  плоды  творения
кажущегося  добродушным  и  шутоватым  баварца,  готового  даже   отпеть   с
опереточной сцены свой собственный быт, горлом  строя  колена,  -  такие  ж,
какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно  пустившийся  в
пляс: звук тирольского "Иодля" [Иодль - тирольское горловое колено,  которым
горцы перекликаются в горах] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев:

     О, Susanna, ist das Leben doch so schon!
     O, Susanna, wie schmeckt das Bier so schon!
     ["О, Сюзанна, - так хороша жизнь!
     О, Сюзанна, как вкусно пиво!"]

     С Барерштрассе3 шагаю к  зеленым  газонам  огромного  здания  Академии;
многоступенчатый всход его  в  пятнах  собравшихся  пестрых  натурщиц,  мимо
которых в широких шляпах, в надувшихся ветром плащах, дымя трубками,  мчатся
художники  всех  национальностей,  за  исключеньем  баварской,  которая   им
покровительствует, извлекая из этого пользу (моральную и материальную даже);
ведь Мюнхен, сбирая с них всякие дани,  сто  лет  упрочняет  свою  репутацию
"новых Афин".
     Академия - влево  от  мраморной,  белой,  лепной,  изукрашенной  темным
орнаментом арки, увенчанной девой  с  копьем,  в  колеснице,  которую  тащат
косматые львы; то "Ворота победы", иль "Зигес-Тор";4 арка же делит кварталы:
аристократический от квартала рабочих, художников; этот  квартал  перерезает
от Зигес-Тор улица: Леопольдштрассе; огромные пирамидальные тополи озеленяют
ее; здесь ютятся художники; студия здесь громоздится на студии; громко рояли
в открытые окна бросают на улицу - Шумана, Шуберта, Баха; проходишь по  ней;
замечаешь: дома и прохожие - проще, бедней; здесь дешевле квартиры;  дешевле
табак; здесь воняет сухой, сухопарой сигарой, "Виргинией", пивом и жареным.
     Ленин - жил в Швабинге5.
     Вправо от Зигес-Тор - чистая и широчайшая улица;  то  Людвигштрассе;  и
сколько б на ней ни слонялось народа - пуста она;  и  она  открывает  миражи
дворцов, башен, шпицев, скульптур, перед  которыми  прядают  пылью  фонтаны;
безвкусие зданий  модерн  расступается  здесь  перед  более  строгою  линией
зодчего Кленце; коли пойдешь от ворот, то направо - университет, где  сердца
прошибал своей лекцией Шеллинг и где читал в мое время эстетику  Липпс;  его
слушали: прикатившие из Москвы молодые философы Топорков и Кубицкий.
     Перед  университетом  подброшенной  пылью  играет  немой,   белоснежный
фонтан; а напротив стоит благородное здание; то  -  библиотека,  меж  нею  и
чопорным иезуитским колледжем, меж каменными,  плосковатыми  монументальными
вазами - узкий проход в обвисающий золотом Английский парк; там -  безлюдно,
свободно, тенисто и густо: аллеи, поляны, газоны, беседки, висящие  мостики,
купы каштанов, дубов, вязов; и чащи, и заросли, переходящие в  лес,  там  за
лесом увидишь: играют снегами Тирольские Альпы.
     Бывало: пройдя Людвигштрассе, стою пред готическим каменным сооруженьем
для караула; солдаты  бросают  утрами  здесь  выше  носов  свои  пятки  пред
патриархальными  семьями:  прадеды,  деды,  отцы,  сыны,  бабки,  украшенные
добродетелями, миловидные дочери, внуки кричат: "Hoch, hoch, hoch!" -  богу,
кайзеру, регенту, старой Баварии.
     Улица здесь подмывает к развязности; шутки подносятся здесь как качели,
как  спичечный  вспых,  вызывающий  взрыв;  видел  я,  как  какая-то  группа
студентов, построившись в ряд,  шла  подбрасывать  ноги  под  носом  усатого
шуцмана; [Городовой] выпятив груди, они  заходили  вокруг,  пародируя  точно
солдат караула; а на тротуарах уж  драли  животики;  шуцман  лишь  морщился;
идиотизмы здесь ходят на длинных ходулях; и  им  аплодируют;  тресни  ходуля
кого-нибудь в лоб,  появляется  "шуцман";  а  тот,  кто  животики  драл  над
ходулею, тащит в участок ее; и сам "регент"6, из окон  дворца  тоже  дравший
животик, теперь издает  против  этой  ходули  закон;  и  за  это-то  принцев
баварского дома мещане встречают громовыми "хохами";  ["Хох"  -  равносильно
нашему "ура"] раз в Нимфенбурге (близ Мюнхена) мне показали  на  старенького
буржуа  в  котелке,  апатично  гулявшего  в   желтой   аллее   под   замком:
[Нимфенбург - загородный королевский замок с парком]
      - "Наш принц, - практикующий доктор!"
     Я видел проездом здесь бывшего "кайзера": "кайзер" сидел, разваляся,  в
коляске, с холодным, несвежим и серым лицом, с носом,  гнувшимся  из  перьев
каски; торчали усы его так,  как  торчали  они  в  этот  день  у  дворцовых,
изваянных львов, что потом подчеркнул "Симплициссимус"; "кайзер" так  нехотя
к каске прикладывал руку; баварцы глазели без "хохов"; но тотчас за кайзером
"хохами" встретили принцев своих.
     Гогенцоллернов здесь не любили и в  пику  хвалили  "своих";  но  "свои"
показали себя через несколько лет, туго Мюнхен стянув иезуитским корсетом  и
рот заклепавши цензурой ему; все  наполнилось  вдруг  зашнырявшими  черными,
широкополыми шляпами и длиннополыми, туго застегнутыми  сюртуками  святейших
отцов, точно нетопырями; но это случилось, когда умер регент.
     А вот и дворец: жил  в  нем  Людвиг  Баварский,  друг  Вагнера,  мучась
душевной  болезнью;  здесь  все  полно  слухами:  регент  убил  его;7   ныне
разбрюзгший восьмидесятилетний старик, он стал "наш" для баварцев; он  очень
боится и чтит тоже "нашего" социалистического депутата, герр Вюльнера;  было
в Мюнхене три короля:  регент,  Вюльнер  и  Ленбах;  и  кажется  жалким  мне
переданный анекдотик, как регент, на  предложение  министров  открыть  здесь
публичный дом, - выразился:
      - "Зачем,   когда   Мюнхен   -   сплошной   этот   дом!"   Церемониалы
принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива:  в
такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, - свою, "королевскую",
ставшую клубом  пивных  толстяков;  государственность,  можно  сказать,  что
пивная: в парламенте здешнем - многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том,
доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с  полпальца;
волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец.
     Я здесь себя чувствую точно в  комедии;  глаз  мой,  засыпанный,  точно
песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов,  заменивших
мне "красное домино"; а "кинжал" заменяет мне трубка.
     Почти  у  дворца  королевский  театр,  всем  известный  в   Европе   по
праздничным, августовским постановкам творений  Р.  Вагнера,  не  уступающим
даже Байрейту8.
     Бавария - точно арена для празднеств; раз в несколько  лет  сотрясается
трубами Мюнхен: то - праздник стрелков: вереница процессий  в  средневековых
одеяниях;  здесь  карнавалы  разгулами  арлекинады  побили  рекорды   других
городов; здесь  три  дня  всякий  чмокает  кого  угодно;  и  ноги  дерет;  и
отламывает дурака; в октябре вокруг статуи национальной Баварии бьют наповал
многочисленные горлодралы; и каждый, держа  в  руках  книжку  и  справяся  с
номером,  выставленным  на  эстраде,  уткнув  в  книжку  нос,  рот  раздрав,
распевает бездарную песню под  номером;  это  -  Октоберфест;9  под  головой
национальной я был: не ревел, рот раздрав,  как  Владимиров;  неподалеку  от
Мюнхена, в Обер-Аммергау, раз в несколько лет  исполняют  мистерии  "Страсти
Христовы".
     Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре  города:  старые,  новые
башни и шпицы, среди которых облепленное  и  скульптурой  и  башенками  (под
главной башнею) белое  здание  новоотстроенной  ратуши  силится  перекричать
своей "готикой": готику10.
     Если спущусь теперь  влево,  то  -  попадаю  в  кварталик  семнадцатого
столетия с  роем  крутых,  черепитчатых  крыш  над  домками  с  оконцами,  с
выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо - красное, бритое,  в
мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно  уличка  с
домом и с бюргером выскочила  из  полотен  Гольбейна;  стена  выгибает  дугу
фонаря; он - большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над  улицею  в
пять шагов; как в театре! То - "Ау": старый Мюнхен.
     Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в "назад",  я  запутаюсь  в
уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными  зданиями;  за
зеркальными  окнами  выставка  ваз,  инкрустаций,  эстампов,   скульптур   и
полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию,  выносимому  дьяконами;
то -  евангелия  от  искусства,  плоды  крохоборов;  здесь  улица  брызжется
просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой - баварское "иго"  вместо
"зо" вперемежку с рубиновым "жи" или "джи" итальянца;  и  вдруг  полыхнет  -
изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо - отели, кафе,
изукрашенные золотою и  мраморной  кариатидою,  розовыми,  голубыми,  седыми
колоннами  (шаг  утопает  в   коврах);   тут   маститая   очень   традициями
"Аугусти-нербрей", всегда пустая  пивная,  таящая  в  сумерках  залы  резьбу
темно-коричневых,  сплошь  деревянных  скамеек,  столов,  стен,   украшенных
изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой  кружке;  сюда
приходил,  когда   начинал   утомлять   меня   солнечный   свет,   ядовитый,
пронзительный,   как   золотая   мелодия   Вельзунгов11,    сладкая    до...
самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла  на  меня  из  России
бессмыслием только что пережитого там;  здесь  мне  казалось,  что  я  не  в
пивной - в каменистой пещере старинной  Германии  третьего  века;  глотал  я
коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в  леса,  в
мне  чужую,  далекую  жизнь,  не  вернуться  на  родину,  чтобы   неузнанным
странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед
потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему:
      - "Брат!"
     Может быть, - так и следовало?
     Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало;
но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе "Луитпольд", где есть зал-конференц;
в нем я высидел столькое... через  шесть  лет;12  в  зале  слышал  ответ  на
вопросы сознания, вставшие  некогда  у  "Аугусти-нер".  Свернув  в  кривули,
разбиваешь свой лоб о  нелепые,  серые  камни  стены,  ускакавшей  под  небо
гигантами башен, венчанных зелеными  чалмами:  то  -  Фрауэнкирхе,  творение
оригинальнейшей готики:13 уникум не красоты, а нелепейшего парадокса.
     Сворачиваю; и - пронырами улиц  бегу  к  плац-газону  с  подрезанной  и
перечесанной травкой; кольцом окружают веранды  обвитых  цветами  отелей;  а
посредине газона стоит - обелиск; "Глиптотека" стекольной стеною светлеет;14
и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав  "Пропилеи"
15, под которыми, -
      - может быть, -
      - сам
     Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не
Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в  гроб,  в  свой
сюртук, от  которого  стаи  шарахались  шапки  ломавших  поклонников,  точно
бабахало в них десятью  пистолетами;  "пыжик"  родился  в  Тироле;  носил  к
ледникам подбородок  квадратный;  нет,  -  Ибсена,  черноволосого  говоруна,
поднимавшего ветер взволнованных слов, вижу я проходящим от толстых колонн к
обелиску: от солнечных взлетов фантазии о Юлиане Отступнике к...  "мумии"  -
Боркману16,
     Может быть?..
     Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и  прыщущими  во
все  стороны  косыми  струями,  -  гордость  всех   мюнхенцев:   выбил   его
Гильдебрандт17, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской
эстетики; ["Проблема формы в изобразительном искусстве"18]  сколько,  пыхтя,
над ним  выкурил  трубок  Владимиров:  труд  был  указан  профессором,  герр
Габер-маном; забыты восторги  пред  краской  Рублева:  Владимирова  занимает
Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого
карикатуриста  из  недр  "Симплициссимуса"19,  очень  левого  органа  группы
художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и  Шульце
(художники);  в   нем   пишет   Голичер.   "Сатирикон"20   -   только   тень
"Симплициссимуса".
     Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав:  мимо  новой
Пинакотеки; вот - старая Пинакотека (живу от нее  на  расстоянии  трех  лишь
домов);21 каждый день я сюда: достоять перед тем  иль  иным  старым  немцем;
неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им.


                        ПИНАКОТЕКА КАК ДРОЖЖИ МЫСЛИ

     Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей - о глазе,  о  краске,
культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и  им  предшествующих;
грань,  лежащая  меж  возрождением  и  средним  веком,  есть  мнимая  грань:
Вольгемут, Дюрер,  Пахер,  Бургмайер,  Альтдорфер,  Цейтблом,  Балдуин  Грин
[Старонемецкие художники] коренится одновременно в Эразме и в  готике  Робер
де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля ("St. capelle" в  Париже)22,  Эрвина
фон Штейнбаха и в старом Кельне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие
меж старокельнскою школой, злоупотребляющей  золотым  фоном,  фламандской  и
южно-германской; последняя  зачаровывает  независимым  огнем  своих  красок,
реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы  -  Цейтблом,  великолепный
Шёнгауэр (Коль-мар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого  оспаривают
фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего) .
     Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини  и
Клингера, - для понимания отличий гравюры модерн от следов на  дереве  резца
Дюрера;23 и - прибегаю к Владимирову, товарищу  по  гимназии,  университету,
"соаргонавту", переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со  мною
по-новому в мыслях о живописи;  кто  же  выше:  германец  Грюневальд  иль  -
фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера  "Жизни  Марии";  он
хочет меня соблазнить перспективными  головоломками  Рубенса;  даже,  бросая
свой класс, для меня он является в Пинакотеку, -  наглядно  доказывать  мне,
что "Похищенье сабинянок" есть чудо, что Рубенс - не понят,  что  можно  его
проваливать  и  возвышать;  все  -  от  глаза;  и   умение   видеть,   науку
разглядывать, он проповедует еще до Водкина.
     Для Владимирова исключительна роль Нидерландов,  дающих  в  пятнадцатом
веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера  -
готика,   то   для   Люлли,   Скарлатти,   Рамо,   даже   Баха   -    усилия
контрапунктистов-голландцев   предшествующих   столетий;   после    Франкона
Кельнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль  диссонанса,
и после работ  философствующего  математика-композитора  Иоганна  де  Муриса
(четырнадцатый  век)  нерв  развития  музыки  дан   в   нидерландцах   Дюфе,
Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино
и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле,  творце  римской  школы,
работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути  Александру
Скарлатти (в Италии),  Люлли  (во  Франции),  Баху  (в  Германии),  Генделю;
деятельность этих тружеников звучит  в  унисон  с  Ван  дер  Вейденами,  Ван
Эйками, Мемлингами, Масси-сами, Дирками Боутсами, завершался  в  Рубенсе,  в
непревзойденном Рембрандте.
     Владимиров думает так; меня ж тянет в Кольмар: к Грюневальду; но вот  в
чем  сошлись:  композиции  ярких  художников  и  величайших  ученых   вполне
имманентны Друг другу; что явлено в красках сперва, то позднее - орнамент из
формул; и - далее: космосы  точного  образа  по  Микель-Анджело  строятся  в
образы точного космоса у Галилея, Коперника, Тихо де Браге и Кеплера -  тоже
художников, изображающих ритм упадающих или  крутящихся  масс;  и  воистину:
образ художника передает свой размах достижений механике, физике - так,  как
в Элладе  владение  изобразительностью,  породившее  Фидиев,  выточнилось  в
достиженьях геометров,  тоже  художников  форм;  и  Кеджори,  историк  наук,
мыслит - так.
     Еще в Мюнхене эта догадка встает; пониманье  культуры,  по-моему,  есть
пониманье  периодов,  сложенных   из   компонентов,   всегда   превращаемых,
эквивалентных друг другу; и мысли статьи "Принцип формы в эстетике",  только
что мной напечатанной ["Золотое руно", 1906 г. Статья была не понята; на нее
обратил внимание  только  один  из  ученых-физиков  (будущий  профессор)24],
переношу на культуру, ища в многоличии  всех  кинетических  метаморфоз,  как
механики, физики, живописи, астрономии, как математики,  музыки,  -  той  же
энергии, потенциально загаданной; вижу: плоды ренессанса  искусств  изживают
позднее себя в  достижениях  чистой  науки;  умение  красочно  выявить  трюк
перспективы становится опытом оптики; линия - формулой; сближены  невероятно
в  шестнадцатом  веке:  научность  фантазии  у  Микель-Анджело  с  творчески
воображенною формулой у Галилея, когда он в Пизанском соборе увидел  качанье
светильника;25 сам Галилей, как нарочно, родился  в  год  смерти  художника,
чтоб  воплотить  в  точных  формулах  то,  что  культура  искусств  до  него
преднаметила. Мне открывалась реальная связь меж теориями перспективы и  меж
геометрией, - между  космизмом  всех  образов  Анджело  и  композицией  неба
(небесной механикой): связанность с нею  дальнейших  открытий  падения  тел,
тяготенья, принципов Ньютона; явно открылась связь ритма с теорией групп,  с
высшей алгеброй.
     В Мюнхене силился видеть я эквиваленты, иль  величины  обратимые,  -  в
фазах культуры; в баварском музее разглядывал  памятники  немецкой  нации  с
времени римской империи, пристально  вглядываясь  в  изображение  готических
памятников, интересуйся и Ленуаром [Французский художник и собиратель статуй
в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени  и
открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них].
     Владимиров  все  интересы  свои  ориентировал  на  шестнадцатом   веке,
переводящем образы воображенья в энергию мысли; и здесь упирался,  к  досаде
своей, в кватроченто, треченто Италии: и - решено: мы там будем - весной!
     Я готичней настроен: понять ренессанс  как  явление  ставшее  значит  -
увидеть  его  становление  под  оболочкою  готики,  даже  схоластики;  через
Брунетто Латини, Петрарку, Джиотто, родившегося из мозаики, я  протянулся  к
Сицилии, к мозаичистам, к языковым  достижениям  предренессанса,  сварившего
здесь из латыни народно звучащую итальянскую речь.
     Даже в поисках эмбрионов  возрождения  я  не  увидел  позднейших  шагов
ренессанса, ища гуманиста в душе трубадура, ища трубадура  в  обезземеленном
рыцарьке,  вынужденном  к  приключеньям,   оправдывающим   все   погони   за
средствами: высшими целями.
     Очень чуждаяся  схоластики,  готики  -  как  таковых,  я  их  брал  как
беременных будущим всем - в Абеляре, в Рожере Бэконе, в Амьенском и Реймском
соборах25, в строфе провансальской поэзии,  а  не  в  Фоме,  не  в  Бернарде
Клервоском; и за каркасами рыцаря  (броней,  забралом)  увидел  перерожденье
второго сословия в третье: перерождение рыцаря в авантюриста; пред нами  все
фазы его: феодал, крестоносец,  странствующий  бедняк-трубадур,  порождающий
авантюриста, художника, освобождаемого гуманиста, который родит либерала; он
сам - порожденье капиталистических еще не осознанных сил; все  то  -  стадии
облиняния рыцарства.
     Готику, даже схоластику, вижу то - в свете проТнед-шего, то -  в  свете
будущего; не могу разделять я учения о двойной истине, силясь  его  понимать
как симптом, совершенно реально и без метафизики; "верю,  чтоб  знать",  или
"знаю, чтоб верить", - о лозунгах споры велись: спор Ансельма, Вильгельма из
Шампо с номиналистами и с Абеляром27 - симптомы борьбы в  организме,  дающем
зародышу соки  в  ущерб  своим  силам  и  вместе  отстаивающем  свое  бытие;
средневековое "верю" мне - догмат из знания мощи рождаемого  человека,  пока
еще  только  зародыша:  он,   нерожденный,   увиделся   в   небе   младенцем
"божественным"; средневековое же "знаю" есть догмат лишь веры  в  неведомого
Аристотеля (будет изведан в тринадцатом веке).
     Мысль грека - цветущая  девушка;  она  живет  для  себя:  автономна;  а
гетерономность, убожество мысли схоластика, - напоминает мне эту же девушку,
но подурневшую, связанную: забеременела; и - живет  не  собой,  а  процессом
питанья зародыша; вера в него - ее "мистика".
     Словом: схоластика как размышленья о мыслях  Порфирия,  перекалечившего
Аристотеля28, - мне неприемлема: она волнует, как предвозрожденье;  в  таком
освещеньи она не прочитана;  в  Мюнхене  я  углубляюсь  впервые  в  проблему
прочета, еще предстоящую мне; [В 1915 году я возвращался  к  этой  проблеме,
изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия; в 1916 году я опять к ней  вернулся
в черновых эскизах неоконченной книги "История становления  самосознания";30
и, наконец, над  этою  же  проблемою  работал  в  1931  году]  полагаю,  что
кинетическая энергия средних веков есть  неправильное  применение  греческой
логики; потенциальная же их энергия - акты питания  старыми  соками  "новой"
души,  отражающей  формирование   нового   класса;   отсюда   и   "мистика",
пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое "верю" в  "хочу";  ибо
"мистика" этого времени бьет одинаково  в  спину  и  феноменалистов,  и  так
называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья  -  раскрытие  "веры"
как только свободы сознания: "я сознаю - стало быть: я живу" -  это  будущий
лозунг Декарта; потенциальная же  энергия,  данная  нам  возрожденьем,  есть
выпирание нового класса; его пионеры - суть гении авантюризма, ударившиеся в
скопленья богатств, в применение к технике принципов знания.
     В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы  считают  его
русским Гланом [Герой романа Кнута Гамсуна "Пан"] за добродушие,  утаивающее
что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от
него отступя, но впиваясь глазами в него,  проводил  он  идеи,  рожденные  в
клубах табачного  дыма;  передо  мною  вставал  очень  большой  человек,  но
который, увы, - не  оставил  следов  для  искусства;  в  нем  жили  себя  не
нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру  стиха;
Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина,  Врубеля,
Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко
лишь то, что - к ущербу художника, доселе сильного в  нем,  "герр"  Габерман
его точно сломал; он  хотел  одолеть  перспективу,  поставивши  невыполнимые
цели, убив колорит свой и отяжелив свой рисунок; он стал сознавать, что года
еще нужно учиться, -  не  год,  на  который  едва  нацарапались  деньги;  он
рассчитывал каждый свой пфенниг; уж он понимал,  что,  отбившись  от  старой
манеры письма, не даст новой; и это - сбылось: он промучился несколько  лет,
не идя на сенсацию и отстраняяся от крикунов  легкой  кисти;  он  с  горечью
бросил и кисть; а в последнем свиданьи со мной признавался, что главная  его
работа - трактат по теории живописи.
     Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами:
      - "Вы  посмотрите,  -  показывал   он,   -   "Воскресенье",   писанное
итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда - в сюда: композиция
. - успокоительна; но между нами и образами все  ж  остается  ограда...  Как
выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония
форм высекает маячащий свет; он - не  греет;  теперь  мы  пойдем,  -  вел  к
старинному немцу. - Все - то же:  Христос  и  два  ангела;  как  все  убого,
наивно! Детали - уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю  ощущаете  вы
из теней; и она согревает уродство, которое даже  милей  красоты;  итальянец
слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь  ограда?
Вы - взяты в нее, а  она  за  спиною  у  вас;  вы,  включась  в  композицию,
перебегаете к гробу; тень  -  теплая;  греет  деталь:  эту  маленькую  нежно
вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо  вобрать  обиход
вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец -  прекрасно  покажет;  а
немец - введет вас!"
     Теория двух композиций  меня  зажигает;  и  я  сознаю:  привлечен  я  к
Грюневальду - трагизмом, которого нет в  итальянцах;  а  ведь  современность
дана нам трагизмом; я строю теорию: [Эту теорию я критикую поздней, открывая
себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в  1915  -  1916  годах)]
старые немцы нам ближе; и сводит с ума "Бичевание"31  -  красною  краскою  и
выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого:
      - "Это - я в Петербурге  и  в  Дедове,  перекривленный  бичами,  до  -
"домино"; как же я не узнал в "домино" - багряницы?  И  как  не  узнал,  что
терновый венец был надет?"
     Я же сам еще прежде писал:

     Неужели меня
     Никогда не узнают?32

     Я сам не узнал себя! Знаю:
      - "Грюневальд - еще будущее!"

     Eine Strasse muss ich gehen,
     Die noch keiner ging zuriick
     [Слова поэта Мюллера33].

     Песня  "Зимнего  странствия"   [Цикл   песен   Шуберта]   -   лейтмотив
"странствия" и моего!..
     Бирюзовые воздухи холодно дуют; и солнце  бледнее  облещивает;  тень  -
теплей; и бегу "Пропилеями"; на  зиму  заколотили  досками,  как  -  в  гроб
положили, - бассейн Гильдебрандта; и - мимо: свой лоб разбиваю о серые камни
стены Фрауэнкирхе; все - мимо:  змея  подколодная  листьями  гонится  сзади;
спасаюсь  в  пустой  я  пивной,  в   "Аугустинербрей",   взор   погружая   в
коричнево-темную тень; и глотаю коричневое с легким  просверком  пиво:  уйти
бы, уйти, - не вернуться;  неузнанным  странником  пересекать  этот  сумрак;
увидев страдающего, своим сердцем, приподнятым точно  фонарь,  осветить  ему
путь; сказать:
      - "Брат!"
     Сколько раз шли по Швабингу из Пинакотеки, - обедать; я упорно  молчал,
подымая перед собою вопросы свои:
      - "Кем же волил ты быть там? Бичующим или - бичуемым?"
     Ветер, взвивая плащи, проносился винтами по  плитам  холодным,  кидаясь
сухими и красными листьями.


                                    БЫТ

     Отмахавши пол-Швабинга, - свертываем в столовую для бедняков и рабочих;
все просто: столы, лавки, стены и  груды  тарелок,  ножей,  жестяных,  мятых
ложек; вооружаемся ими; и  -  двадцать  пфеннигов  суп;  тридцать  -  братен
[Жаркое] (кальбсбратен, швейнбратен [Телятина, свинина]); за "бир" -  десять
пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком "фрау" [Женщина]  получаем  свой
суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые  люди,
угласто расставивши локти, - уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову  не
по средствам; за марку питается с ужином  он:  двадцать  пфеннигов  в  вечер
обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать  -  чай,  земмели;  [Маленькие
хлебцы] я с ним обедаю.
     Он познакомил меня с эмигрантом Е.  Вулихом,  меньшевиком,  и  с  очень
тихим художником Дидерихсом, молодым и  голубоглазым  блондином,  с  сестрою
его;34 впятером мы гуляем, простаиваем под рогатою рожею  фавна,  протянутой
из темной зелени; прыщет струей на мальчонка;  стоим  под  виллой  художника
Штука, которая силится выглядеть Грецией; раз мне шепнули:
      - "Вон,  вон,  -  поглядите:  Франц  Штук!"  Белоштанник   в   визитке
коричневой, коротконогий крепыш с толстой, апоплексической шеей,  лицо  свое
выставил, щуря под солнцем угрюмые,  черные  глазки;  с  апломбом  приставил
ладонь к котелку, зажимая перчаткою трость; головою  вперед,  -  точно  бык;
круто перевернулся; пропал среди зелени.
      - "Видели?"
     В. В. Владимиров, Вулих меня посвящают в народную жизнь  -  не  в  кафе
"Стефани", очень чопорное и пустое, где в два часа  дня  из  окна  торчит  в
улицу желтой спиной,  желтым  теменем  сам  Станислав  Пшибышевский;  кругом
него - пусто; вдали из пустыни столов кто-то, такой же известный,  завесился
"Цайтунгом"; здесь знаменитости первого сорта являются в два часа дня и пьют
кофе да перекатывают биллиардные шарики;  скука  здесь  -  честь  заведения;
незнаменитые люди, как я, пробегая под окнами, фыркают  дымом  в  зеркальные
стекла; одни  имена  европейских  масштабов  друг  другу  в  кафе  назначают
свидания; делать тут нечего; вот и сейчас -  два  часа;  стало  быть:  Томас
Манн, обитающий в Мюнхене35, сел в "Стефани", потому что  для  мюнхенца  два
часа дня означает:
      - "Сижу в "Стефани"!"
     Нет, уж лучше в пивной, переполненной красными, жилистыми,  горбоносыми
горцами: в ярко-зеленых и в  ярко-коричневых  куртках,  в  дешевых,  цветами
кричащих жилетах, в дешевых, цветами кричащих чулках; много "масс"  [Кружек]
осушают с утра они; с крыши висящий маляр, поработав, глотает из "массы", им
взятой под крышу; и "массой" кончает он вечер, вскурив не сигару,  а  палку:
она - чем длинней, тем дешевле; однажды я  видел:  вскочив  из-за  столиков,
бросились с кружками  на  неудачника;  над  его  кружкою  кружку  на  кружку
поставили; вырос -столб кружек; и с криком вздирали  носы,  горла  драли;  и
прибежавшая кельнерша в чепчике тоже визжала, схватясь за живот:
      - "Что такое?"
      - "Забыл закрыть кружку; ему и наставили кружек на кружку; наполнил он
их на свой счет: таков местный обычай ".
     Здесь временем правит гротеск.
     В голове "Баварии", статуи, - комнатка; я в ней сидел; это есть  голова
всему Мюнхену;  то  же  и  здешняя  кельнерша;  ее  обязанности:  на  наскок
грубоватой двусмыслицы лишь отвечать  остроумием,  перевоспитывая  и  скота;
часто кельнерша - передовая Бавария, ставшая выше мещанистой "гнэдиге  фрау"
[Милостивая государыня], даже выше студента с разрубленною так и эдак щекою,
мечтающего, чтоб ему еще раз процарапали щеку; с царапиной  каждой  взлетает
его репутация.
     Кельнерше Мюнхена свойственны легкие флирты, романы; не свойственна  ей
проституция; часто романы ее переходят в глубокое чувство: она - молода;  не
глупа, миловидна, лукава; во всех увлеченьях своих  волит  брака  законного,
вооружаясь увертливым шармом; она поднимается  в  гору;  и  часто  студенты,
художники, маленькие музыканты из Мюнхена ее увозят  женой;  она  знает:  во
всякое время ей надо стать выше кутящей компании, чтоб, протрезвись, про нее
сказал каждый: "Марихен хорошая девушка!" Вместе с тем: ее обязанность -  не
отшибить от "локаля". Она есть явленье скорее отрадное  в  мюнхенском  быте,
пивном и табачном.
     Так мне напевает Владимиров.
     В королевской пивной свил гнездо не рабочий, а королевский  толстяк,  -
сердце бюргеров, перенесенное в место пупка, под которым взрывается  урч  от
двенадцати выпитых "масс"; его жизнь протекает в наливе; и после - в отливе;
таков мой хозяин:  впервые  увидев  меня,  он,  с  посапом  взяв  под  руку,
затопотал убежденно со мною к известному месту:
      - "Запомните... Шо!.. А то вечером, когда  вернетесь  из  Хофбрейхауз,
будет казаться вам, что голова - на полу у вас, а потолок - под ногами!  Так
надо уметь пробежать!.."
     И, посапывая, топотал он со мною обратно. " О да, - потолок под  ногой:
это - быт  государственного  толстяка;  и  -  удой  коронованного  пивовара;
багровый толстяк, заседающий здесь, искони отравлял  ядовитыми  газами  даже
свободных  художников,  здесь  оказавшихся;  пиво  -  политика  и  экономика
Мюнхена; Гейне отметил:
     "У нас только один великий оратор, ...но я убежден, что и  Демосфен  не
мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод  в  Аттике";  Гейне
рисует его: "Я бы принял эту голову почти обезьяньей...  На  переднюю  часть
головы, выдавившую из себя лицо, богиня  пошлости  наложила...  печать...  с
такой силой, что... нос оказался... расплющенным; ...скверная улыбка  играла
вокруг рта... И это... демагог?" [Г. Гейне, Путевые картины, т. VI, с. 28  -
29 ("Всемир. лит.")36]
     Демагог  очень  любит  приплясывать  с   юношами-иностранцами;   плясом
работает он на баварскую каску, вздыхая о "добром  правительстве  нашем";  в
войне он -  лютеет;  жестокость  "баварца",  -  о  ней  прокричали;  толстяк
королевской пивной  в  ней  покрыл  себя  срамом;  его  добродушие  -  спесь
хитроумной и злой обезьяны, сумевшей уверить других, что она - из "Афин".
     Мюнхен слыл за "Афины".
     Шарм Мюнхена в том, что он  пятнами  легких  цветов  имитирует  небо  и
воздух; и некогда "Сецессион" таки передавал  добродушие  цветописи;  скоро,
тяжеловатою линией дуясь в вола иль в классическую перспективу, художник  из
"Сецессиона" лишь выдул огромный, но мыльный пузырь для  искусства,  который
стал чтим; но, увы, - чтим какою  ценой?  Сам  художник  Цирцеею  некою  был
превращен в толстяка из Ратскеллера:37  и  получил  из  руки  принца-регента
громкий диплом на "гехаймрата" [Тайного советника].
     Беклин и Штук - "толстяки"; дочка Грингмута стала женой  сына  Беклина,
после чего и "Московские ведомости" превратили его в перл создания; Беклин -
багровый толстяк, уверявший, что он  есть  Пракситель,  а  Мюнхен  -  Афины;
романтика и белозадых наяд его, и темнопузых кентавров - почти  порнография,
нас уверяющая, что она - краска Рубенса; Штук - буржуа, пожиратель  кровавых
бифштексов культуры; галоп же кентавров его превратился в  галоп  кавалерии:
скоро!
     "Афины" - искусственная аллегория, скрывшая только до времени: каску  и
меч; Генрих Гейне уже говорит об "Афинах": "В Мюнхене,  как  в  макбетовской
сцене с ведьмами, можно наблюдать  ряд  духов...  от  багрово-красного  духа
средневековья, закованного  в  броню"...  и  далее  можно  наблюдать  "замки
позднейшего  периода,  неуклюжие,  в   немецком   духе,   обезьянничанье   с
противоестественно-гладких,   французских    образцов    -    ...великолепие
архитектурной  безвкусицы  с  нелепыми  завитками...  с   кричаще   пестрыми
аллегориями...  и  картинами"   властителей   "с   красными   пьяно-трезвыми
лицами"38.
     Гейне не видел действительной подоплеки безвкусицы; мог он сказать, что
"безвкусица не оскорбляет"; уже в 1906 году эта безвкусица  таки  пугала;  с
начала ж войны дико воскликнули "пестрые аллегории" Мюнхена;  лик  "мясника"
приподнялся над кружкою употребителя пива.


                           КАФЕ "СИМПЛИЦИССИМУС"

     "Симшшциссимус"  был  местом  сбора  художников  из   лСимплициссимуса"
(журнала), а стал - местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии,  Чехии,
Польши; когда умерла Катти Кобус, еще  в  1923  году  я  нередко  в  Берлине
слыхал: "Как! И вы  там  сидели?  Так  мы  -  земляки!"  "Симплициссимус"  -
воспоминанье о молодости, о порывах, - для  скольких?  Сидели  здесь:  Гейне
(художник),  Детлеф  Лилиенкрон,  Христиан  Морген-штерн,  Каспрович,  Франк
Ведекинд, Голичер, Штук, еще - сколькие! Сиживал и Игорь  Грабарь,  когда-то
друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти39.
     Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым  носом,  со
жгучими  блесками  глаз,  с  волосами  -  как  кокс,   оттенявшими   сочные,
темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной  цепью  на
шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным  веером,
кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, - впрочем, давала
понять, что тон пошлости не соответствует  этому  месту;  студенты,  актеры,
художники чтили ее и считали за честь ей представиться.
     Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая  через  себя  самое  в
неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего
другом, умершего - рано; и ныне - гремевшего; первая в нем  увидала  талант;
собирала непризнанные  черновые  наброски;  оказывала  материальную  помощь;
художественный кабачок (с ударением на "художественный") - плод союза их;  я
не  видал  ничего  здесь  кабацкого;   Катти,   привстав,   брови   сморщив,
пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась
и, кутаясь в черное  кружево,  нюхала  розу,  качалась  на  звуках  в  волне
остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся;
когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем,  прощала:  "Чтоб  этого  не
было!"
     Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила  она  бедняков,  ей  потом
приносивших в подарок этюды, которыми ей  украшалися  комнатушки,  способные
Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был  мрак:  от  тяжелых
опущенных штор; только вспыхивал красный  фонарик  в  лозе,  над  подъездом,
глася: "Симплициссимус" - бодрствует!" От десяти  -  наполнялся;  гремел  на
весь Мюнхен - к двенадцати; часто гремел до  утра,  когда  Катти  учитывала:
нарушение ею  положенного  полицейского  часа  [Час  обязательного  закрытия
ресторанов] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала:
      - "Ну, дети мои, - веселимся сегодня".
     Бывало, - за входною дверью  подымешь  тяжелые  ткани  и  глохнешь  под
звуками в тесненькой розово-желтой передней, где кучи накидок  и  шляп,  где
одеждою ломятся вешалки; приоткрываешь вторую дверь - на  переборы  веселого
гомона, точно рубимого мощным рояльным ударом: рапсодия Листа! И  -  вензель
из взвизгов смычка; и пристойный, дородный скрипач, уже лысый, привстанет со
стула; рукой прижимая к  груди  инструмент,  покачает  ладонями:  "Sonne  in
Brust" ["Солнце в  груди"].  На  помостик,  покрытый  ковром,  в  углубленьи
стены - стал рояль; он гремит; и - скрипач, как седок, уж  седлает  смычком,
точно шпорами, мощные рокоты, звучно качается корпусом; борзый рояль,  точно
конь, ударяющий звонким копытом, несется ландшафтом мелодий.
     Две комнатки точно срослись в коридор; плещет шелк вырезных  абажуриков
крыльями легких пунцовеньких бабочек в пестрь застекленных этюдов; все  -  в
кремовых  рамочках;  круглые  столики  -  в  бархате,  в   нежных   гри-блё;
[Серо-синий]  здесь  хрустальные  блюдца   с   петифурами,   здесь   пиджаки
бледно-палевых  и  бледно-серых  тонов  с  бледно-тонными,   серокисельными,
нежно-лиловыми галстуками; здесь проборы и  лысины;  здесь  золотые  пенсне,
кружева, шелка кофточек, перья боа черных и пенистых;  много  юных  безусых,
смеющихся, розовых  лиц,  средь  которых  -  солидные,  бритые,  ярко-седые:
актеры, писатели, профессора Академии, с именем, критики; а между  столиками
по дорожке гри-блё шелестит фрейляйн Анни атласною черною юбкой;  несется  с
витым  изумрудно-прозрачным  бокалом  рейнвейна;  кой-где  перекинутые,   от
столика к столику, скатертями покрытые деревянные доски;  с  двенадцати  все
помещение - шашечной формы состолие; и приезжающие из театра изящная дама  в
спадающих перьях, с цветами в руке и в боа,  кавалер  ее  в  тонной  визитке
слегка пожимают плечами; и... и... ретируются.
     Штаб Катти Кобус имеет здесь место всегда; я  имею  честь  числиться  в
нем; Катти Кобус ведет, чуть держа за рукав, к  тому  столику,  где,  по  ее
представлению, следует сесть;  и  показывает  на  него  еще  издали  веером:
"Дорт!" ["Там"] Она знает, кому где полезней, кому где  приятней,  и  вот  -
результат; оказались знакомыми - Франк  Ведекинд  (драматург)  с  миловидной
женой, Шолом Аш, еще юноша [Известный еврейский писатель], очень известный в
то   время    поэт,    Людвиг    Шарф,    анархист-публицист,    тонколицый,
брюзгливо-рассеянный Мюзам,  позднее  фигура  советской  Баварии,  севший  в
тюрьму40, эскадрон польских  критиков,  юноша  бледный,  племянник  философа
Паульсена, Станислав Пшибышев-ский, почти не бывающий здесь.
     Мое первое впечатленье от "Симплициссимуса": пестри цвета;  но  тут  же
заметили русские и обо мне рассказали с три короба  Катти;  она  ж  величаво
ввела в круг гостей своих; я для нее покупал у цветочницы  розу;  все  стало
своим: Катти, публика и фрейляйн Анни -  высокая,  стройная,  юная  девушка,
почти  красавица,  стянутая  черным   шелком:   с   живыми   глазами   и   с
грустно-мечтательным ртом, проносилась с подносиками по ковровой  дорожке  с
рейнвейном и потчевала "кальтэ энтэ" (настой ананасов в вине).
     "Симплициссимус" влек атмосферой безбытности,  сливками  интеллигенции,
искрами шуток,  взметаемых  здесь,  завозимых  же  из  Будапешта,  из  Вены,
Берлина, Варшавы и Кракова; и как конфетти цветных афоризмов,  взрывались  и
падали тотчас же в звуки рояли; здесь  юноши  в  светлых  визитках  вставали
белясо, чтоб выбить в ушном  лабиринте  строку;  поднимали  стаканы  свои  и
просили, устраивая страшный гвалт:
      - "Der Prolete" ! ["Пролетарий"!]"
     Расставивши локти, согнувши курчавую черную голову (густой бородкою - в
скатерть, а носом распухшим -  в  стакан),  там  скорбил  равнодушным  лицом
пролетарский поэт Людвиг Шарф; поднимался, руками упершися в стол;  и  мычал
угрожающе нам свой шедевр: "Der Pro-lete".
     Однажды, когда  вихрь  веселья  взлетел  к  потолку,  аба-журики  стали
порхать мотылечками, сдвинулись  к  двум  горбоносым  венгерцам  в  коротких
штанах,  в  серо-зеленоватых  гамашах;  тут  грянул  чардаш,   и   венгерцы,
вскочивши,  схватяся  за  талии,  их   пооткинув,   схватясь   за   затылки,
разбрызнулись вместе с задетым ногою столом: дробо-танье двух пар  каблуков,
вероятно подкованных, - в пол, звон стаканов разбитых и дождь винных  капель
в лицо! А два тела, слитые в одно, засквозив,  стали  -  вихрь,  проходивший
пощечинами разлетающихся пиджаков по губам, по носам, по щекам.
     "Симплициссимус" - сливки Берлина и Мюнхена, но - не  Москвы;  для  нее
эти сливки - еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался  игрой  в
дурачки; мы, вкусивши от "сливок" Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища
иная  изъята;  снобизм  казался  остынувшим  блюдом;  и  -  кроме  того:   в
"Симплициссимусе" заседало пять-шесть остроумцев; все прочее - непропеченное
тесто  еще  молодых  модернистов;  уста  этих  юношей  произносили  лишь   -
"интерес-сант", "файн" и "тиф" ["Интересно", "тонко", "глубоко"],  так  что,
вынужденный говорить, через несколько дней  я  взял  тон  превосходства  над
группой  юнцов,  хоть  "немецкий"  язык  мой  хромал;  они  слушали;  и  все
поддакивали: "О,  ви  файн!"41  Помню  Цутта,  швейцарца  из  Базеля,  помню
студента из Швабии Гейгера; был  темпераментен  шваб  остроносым  лицом,  на
котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко  мне,  неся  "аус-шниты";
[Наборы колбасных ломтиков вместе  с  хлебцами,  составлявшими  студенческий
ужин] в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него  -
улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил,
стал  "фиксировать",  после  чего  я  бы  должен  был  вызов   послать   ему
(корпоративный обычай); а я - отвернулся.
     Отстал.
     "Симплициссимус" я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в
двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей  мою  Барерштрассе  с  Тюркен,
свернув, - я был там; раз меж столиками предо мною возник  Игорь  Грабарь;42
мы с ним провели два-три вечера в долгих  беседах  о  здешнем  искусстве;  я
плавал в его ядовитых сар-казмах: по адресу Мюнхена;  веяло  воздухом  "Мира
искусства", который в России казался давно передышан-ным; здесь  он  казался
озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями -  дурной  запах  шел:
это - последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как
пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом  Ашби;43
пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и  еле-еле  кивочки
бросал "уважаемым" старым  знакомцам;  запомнилась  его  тугая,  остриженная
догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими  ушами
и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне - и губою,
и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой  галстука  не
отличался от мюнхенцев.
     Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале "локаля"
со времени Ашби, подобно вину: отстояться  и  вновь  приподняться  из  люка;
лениво оглядывал прежних  друзей,  вид  имея  почтенного  циника:  "Живы,  -
курилки?" Пропал, провалившись как в люк.


                      ШОЛОМ АШ, СТАНИСЛАВ ПШИБЫШЕВСКИЙ

     Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал:
      - "Пью за вашу свободу!"
     Вскочили с бокалами,  -  чокаться;  перетащили  к  себе:  изливаться  в
симпатиях; плотный блондин в  эспаньолке,  в  пенсне,  в  светлой  паре  мне
выбросил руку: Грабов-ский, - поляк,  драматург,  публицист;  бритый  юноша,
вспучивши чувственно-красные губы и вылупив  пуговицы  безреснитчатых  глаз,
изгибался, качаясь локтями, кистями,  бросая  и  вправо  и  влево  огромный,
изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, - кольца; когда ж мы
остались вдвоем, то он, тыкнувши  в  грудь  себя  пальцем,  внедрял  в  моей
памяти:
      - "Аш... Аш... Еврейский пиеатель... Шолом: это - я!"
     И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему  восхищенью;
к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел  его  "Городок"  (на
жаргоне);44 заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и
давил подбородком;  то,  отъехав  со  стулом  -  валился  назад,  свои  ноги
вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась.
     Скоро нашел на столе у себя я царапки:  "бул  Аш"  -при  приписке:  "Аш
будет!" И тотчас он с треском  влетел:  в  синей  паре,  в  молочного  цвета
жилете, при розе в петличке, с  перчаткой  в  руке,  зажимающей  собственный
томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах:
      - "Аш пришел!"
     Не то - пупс, пожирающий сласти, не то - арлекин, замахавший  из  цирка
по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах - как плакал; а белые  зубы  -
оскалены; не темперамент, а - Этна,  взорвавшая  скатерть,  чтоб  пепельница
покатилась по  скатерти,  книга  расшлепнулась  мятой  страницей  на  спинке
дивана, а кресла мои, подбо-ченясь, составили б круг вокруг нас.
     Мы хватались руками; он - под потолок запускал горловые какие-то песни,
а я при попытке стихи прочитать оказался  раздавленным  в  кресле  коленкой;
рука закова-лася пальцами Аша,  который  рубил  перекуренный  воздух  другою
рукою, крича наизусть во все горло свое свои: собственные упражненья;  зычно
внушая на трех языках (на немецком, французском и русском), которыми  он  не
владел:
      - "Ну что, что? Вы, вы - слышите?" - выбросил перед собой свои кисти в
лицо мне ладонями, вздернувши нос.
      - "Не слова, - а серебряные колокольчики!"
     Был бы смешон в этом диком восторге пред собственным гением, если бы не
доброта, откровенность и молодость; словом:
      - "Бул Аш!"
     Порешив, что  я  -  тоже  талант,  быстро  вывлек  на  улицу:  кубарями
покатились - куда, для чего? Только - помню, что у "Стефани" Аш, держа  меня
за руку, вставши на цыпочки, носом - в стекло, озирал  пустовавшие  столики,
тщетно ища Пшибышевского: не было:
      - "О! Вы должны его знать! Как?.. Такой человек! Я  -  его  приведу...
Я - к нему поведу... Я и он... Вы и мы!"
     И мы -
      - кубарями -
      - покатились к Английскому  парку,  под  золото  вязов  и  ясеней;  Аш
взбивал тростью багровые ворохи; остановив и своей ледяной  пятипалой  рукой
заковав  мою   руку,   опять   издавал   горловые   какие-то   звуки:   свои
колокольчики!45
     Я познакомился с С. Пшибышевским46.
     Не помню подробностей встречи; ворвался стремительный Аш, торопя  меня:
ждет Пшибышевский в кафе "Стефани" -  в  два  часа;  посмотрев  на  часы,  я
увидел, что мы опоздали: Аш где-то застрял, по обычаю; все же он  вырвал  из
дома; уже подходя к "Стефани", он мне бросил:
      - "Вот, вот он!"
     Где? Улица - пустая!
     Знал  снимок  с  портрета  писателя:  выпитый   лик   с   сумасшедшими,
выпученными глазами козла, с  бородой  Фердинанда  Испанского,  вставший  из
мрака; этот дикий эротик, сошедший с ума Дон Кихот отвечал представлениям  о
"Homo sapiens" или  "De  Profundis"  [Произведения  Пшибышевского47];  и  он
соответствовал рою легенд: выступление на семинарии Вундта, дуэли, испанские
страсти, горячка-де белая - так говорили о нем.
     Совершенно пустой тротуар; от дверей "Стефани"  шел,  лениво  сутуляся,
плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой  желтой  паре,  в
соломенной шляпе с домашним,  вполне  простодушным  лицом;  он  казался  мне
маленьким польским помещиком,  жизнь  коротающим  где-нибудь  около  Ковеля;
полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на
солнце, рукой защищал их; на руку другую - повесил пальто;  узнав  Аша,  ему
улыбнулся слегка и ускорил свой шаг,  бросив  пристальный  взгляд  на  меня;
подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и
теплой  ладони;  он  стал  извиняться:  уж  -  три  (тут  он  вынул   часы);
запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул  книжечку,  мне
записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и  сердечно
тряс  руку;  просил  посещать  его  запросто:   вторник,   с   пяти-четырех,
Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть  мешковатое;
пафос дистанции не ощущался ни в чем; как  товарищ,  сконфуженный  тем,  что
летами нас старше, стоял перед нами.
     Вдруг - не как помещик, а как изощренный испанец в плаще, снявши шляпу,
с расклоном (всем корпусом), быстро понесся вперед; на  ходу  повернулся  на
нас, помавая ладонью; легкий ветер трепнул его  волос  над  крепкой  спиною,
подставленной нам; он исчез в пустой улице.
     Скоро я был у него; жил он где-то вдали: на отлете; мой путь перерезала
площадь, не то недостроенный пустырь; его пересекши,  искал  Бисмаркштрассе;
все "штрассе" тут - точно одна; и те ж здания,  двери  подъездов,  квартиры;
едва отыскал его неосвещенный подъезд: высоконько!
     Квартира - простая: клетушки - не комнаты; в первой -  стол,  несколько
стульев, рояль да диванчик; служила - приемной, гостиной, столовой;  бутылки
вина, пиво, чай; перед ними компания  просто  одетых  людей:  все  поляки  -
Грабовский и с ним  секретарь  очень  чтимого  нами  -  "Весами"  -  журнала
"Химеры"; сошелся я с ним;48 поздней пришел Паульсен.
     Видно, хозяин, как гости, - бедняк; меня  встретил  сердечным  протягом
ладоней;  он,  руку  свою  положив  на  плечо,  вел  к  столу;  и  усаживал:
"Распоряжайтесь!" Налив мне вина, деликатно дотронулся теплой ладонью своей:
      - "Угощайтесь!"
     А сам протянулся к стаканчику с пивом: глоточка на три:
      - "Вот моя порция: иначе - смерть!"
     И, поймавши мой взгляд, улыбнулся мне тихо он:
      - "Я ведь приехал сюда умирать!"
     Жил еще лет пятнадцать; его нездоровое очень лицо  и  дрожащие  руки  с
опухшими пальцами, грусть, разлитая им, - все убеждало, что он -  не  жилец;
очень бедствовал: бедствовал, впрочем, всегда; с  интересом  расспрашивал  о
гонорарах; и жаловался, что  писатели  польские  бедствуют;  их  гонорары  -
ничтожны; в России ему мало платят, задерживают; а  собранье  его  сочинении
расхватано; там он гремел, как нигде.
     Он помалчивал, нам подливая вина; и весь вечер  щемило  на  сердце;  не
помнилось,  что  "знаменитый"  писатель  -  враждебен   мне   художественной
тенденцией; грустный, больной,  перетерзанный  жизнью  бедняк  заслонил  все
иное; и черноволосая женщина, с блеклым, но острым лицом, с  сострадательной
нежностью, как на ребенка, смотрела на мужа; я знал, что история этой  любви
драматична; ее он увез от приятеля, первого мужа,  талантливого  Каспровича;
ждали на днях его в Мюнхен; подумалось, глядя в глаза тихой женщине: "Ей  не
легко!" И припомнились мне:  Дагни  Христенсен  [Наборы  колбасных  ломтиков
вместе  с  хлебцами,  составлявшими  студенческий  ужин],  рано  умершая,  и
"Аугустинербрей", сумрак коричневый, думы о том, что след посох мне взять  и
сквозь годы пойти в одинокое "Зимнее странствие"50. Вот  тоже  он  -  бросил
Польшу; он гроб нашел в Мюнхене;51 ну, а я - где?  Захотелось  на  руку  его
положить свою руку; и - руку рукою погладить; и тихо сказать ему:
      - "Брат!"
     Скучноватые  вторники  я  посещал  аккуратно,   взволнованный   горькой
судьбою;  точно  чувствуя  это,  ко  мне  относился  он  с  легким  оттенком
признательности.
     Я принес ему номер "Руна"; он дивился нелепым  роскошествам  номера;  и
расспросил о Н. П. Рябушинском.
      - "С восторгом они напечатают вас".
     За это схватился; я тотчас  послал  Соколову  письмо;52  не  дождавшись
ответа, уехал; но драма его появилась в "Руне"53.
     Раз,  зайдя,  никого  не  застал;  просидели  весь  вечер  втроем;   он
рассказывал образно о пребываньи своем в Петербурге, о том, как его охватила
тоска там; с улыбкою вспомнил о Фекле:
      - "Прислуга в гостинице: друг мой единственный там ".
     С интересом расспрашивал о революции; я, разойдясь и мешая  французский
с немецким, часа эдак три рисовал перед ним нить событий, которых свидетелем
был; оживился глазами, усевшись на малый диваник, с локтями в коленях следил
исподлобья за жестом моим, рисовавшим Москву; а  когда  появилась  процессия
красных знамен с красным гробом, стал ерзать,  откидываясь  и  рукою  терзая
диван; вдруг - вскочил:
      - "Молодцы!" И - ко мне:
      - "Сразу видно - художник вы! Ярко рассказывали: я  увидел  московские
улицы... Благодарю!"54
     И жал руку; волнуясь моими словами, забегал, потряхивая волосами;  и  -
вдруг:
      - "Не хотите ли, - я вам сыграю Шопена: его полонез?"
     От поляков я знал:  Пшибышевский  -  пьянист,  исполняющий  неповторимо
Шопена;55 открыл он рояль, севши на табуретик и руки бросая в  колени;  лицо
опустил и застыл, точно что-то выискивал; бросил не руки - орлиные  лапы  на
клавиши; мощный аккорд сотряс стены; летучий и легкий, понесся не в звуки, -
в огни, охватившие нас; кончил; оба взволнованно встали:  молчали;  хотелось
обнять иль - уйти, ибо - нечего к звукам прибавить; я молча пожал ему  руку,
прощаясь; а он, суетясь, точно в клетке, искал,  чем  закутаться;  выскочил;
снова вышел со свечкой в руке, на сутулые  плечи  набросив  свой  черненький
пледик с зелеными клетками; темные складки упали до пола, закрыв  ему  ноги;
совсем капуцин; мы с такими встречаемся лишь в повестях Вальтер Скотта; взяв
за руку, вывел на темную лестницу, путь освещая рукой со свечой:
      - "Тут вот... Не оступитесь: ступени!"
     Теперь выступало из мрака худое лицо; на нем прыгали отсветы.
     Дверь распахнул мне на холод и блеск; точно ртуть, трепетали  последние
листья над тополем; маленький месяц, сияющий досиня,  встал  над  подъездной
дырой; в тусклый круг свечевой выходило худое лицо с бородой Дон Кихота; два
глаза, своим фосфорическим блеском пропучась, погасли:
      - "До скорого!.." Хлопнула дверь.
     Мы не встретились; через неделю уехал в Париж; я поздней написал  очень
резко о нем, как "писателе"; в нашем коротком знакомстве тогда из-под  маски
величия, черного кружева поз, он просунулся мне бедняком, босоногим монахом,
закутанным в плащ, со свечой негасимого света: -
      - сердечного света!
     Хотелось сказать:
      - "Ave, frater" [Привет, брат].
     Вдруг екнуло, точно предчувствие, мне:
      - "Morituri te salutant" [Умирающие тебя приветствуют].
     У Пшибышевского раз видел Аша; с ним виделся я в  "Симплициссимусе";  и
оттуда,  как  глупый  карась  на  крючке,  выволакивался  в  визг  цветистых
"Вайнштубе";  [Винный  погребок]  он  ел  шоколадные  торты  и  их   запивал
алкоголями; шваркал на стол  пятимарковики,  бросив  локоть,  нос  бросив  в
ладонь; между пальцами пучились красные губы:
      - "Ах, Ашу здесь нечего делать!"
      - "Ах, скучно!"
     Качались волос завитые и шерсткие кольца.
     Потом с деспотизмом ребенка тащил через темные улицы: из "Бунте  блюмэ"
["Пестрый цветок"] - в "Цум фогель", "Цур траубэ", "Цум тиш"; ["У птицы", "У
виноградной лозы",  "У  стола"]  раз  я  вырвался  и  убежал  от  него;  так
окончились наши свидания в Мюнхене; встретились мы в кабинете у Гржебина  уж
через год: в Петербурге;57 чернобородый  Зиновий  Исаевич  Гржебин  в  очках
роговых, припадая к столу, выжимал из него свои выгоды; Аш, развалясь  перед
ним, - нога на ногу, нос - в потолок - барабанил рукой по столу; и  несолоно
им  похлебавши,  Зиновий  Исаевич  выбросился  в  коридор:  с  Коппельма-ном
[Гржебин, Коппельман - деятели "Шиповника"] шушукаться; Аш,  усадив  меня  в
сани, осанисто в "Вену" [Литературный ресторан] повез и пенял - за тогдашнее
бегство; он стал знаменитостью; Гржебин и Коппельман бегали всюду за ним  на
коротеньких ножках, как сороконожки58.
     Ребенок,  со  страстью  косматого  мамонта,  был  он  невинен  в  своей
безответственности.
     Раз позвал еще в Мюнхене; жил  он  на  площади  против  Карльстбр59,  в
неуютном, атласами убранном номере; пышно ночная перина ломалась  на  кресле
ампир; на другом, зацепясь,  повисали  подтяжки;  а  смятая  туфля  невкусно
ползла к середине ковра; Аш стоял перед зеркалом  в  плохо  сидящем  на  нем
сюртуке, в том же белом жилете, с пуховкой в руке; мне подставил  опудренный
нос; хризантема махрово торчала в петлице:
      - "Аш  будет  сейчас  танцевать;  земляки  пригласили!"  И   в   дверь
пропорхнули две юные барышни: Аша на вечер в карете везти;  тут  он,  бросив
пуховку, прыжками (и волосы - тоже прыжками  над  выпуклым  лбом  его)  -  к
барышне; стан обхватив, закативши глаза, носом - кверху, качался  вподпрыжку
с ней в вальсе; и, бросив ее, - с антраша, с перехлопами, с присвистом:
      - "Ну, а теперь - танцевать, танцевать!"
     А о том, что мне делать, - ни звука; но я не пытался обидеться, зная: с
ребенка - не спросится; только б с собою меня не тащил; но  его  уж  влекли;
ему шею закутали шарфом; пальто подавали; все  четверо  -  вышли;  в  карету
затиснутый, выкинул руку из дверцы; и  пальцы  царапнули  воздух;  и  все  -
унеслось.
     Я пошел в "Симплициссимус": к немцам.


                               ФРАНК ВЕДЕКИНД

     Фамилии многих из немцев, которые в  гамме  бурча-лись,  не  слышались;
многие скоро забылись; входя в "Симплициссимус", шел к незнакомым знакомцам,
с которыми уже беседовал; иль - меня звали, махая ладонями:
      - "Да ист айн плятц!" [Здесь место есть]
     Средь компании "избранных" помнился розовощекий блондин, архитектор,  с
практическим  смыслом,  живой;  сидел  там  он,  где   несколько   столиков,
соединенных доской, образовывали точно ложу; сидевшие вместе  раскланивались
друг с другом на улице; в "ложу" садился порой и высокий, худой  господин  с
ироническим видом, с зеленым лицом и с копною пушистых волос, упадавших  ему
на сутулую спину; костлявые плечи ходили, когда точно  ежился  он,  протирая
пенсне  золотое,  царапаясь  фразочками,  выпускаемыми  из-за  облака  дыма;
небрежность его туалета  казалась  особым  эстетством;  он,  снявши  пиджак,
бросал локти, разглядывал пасмурно тонкие пальцы; фамилия помнилась:  Мюзам;
впоследствии он был в головке советской Баварии.
     Было приятно болтать с миловидной, молоденькой дамой;  она  трепыхалась
от нервности, - вся кружевная; и вся осыпалась невинными шутками, шалостями,
щебет-ливыми взвизгами; с легким изяществом, в безукоризненном платье своем,
шелестела ко мне; в обхождении - что-то простое, товарищеское; не "дама" мне
нравилась в ней,  -  человек;  появлялась  в  компании  мужа  и  друга  его,
эластичного, смелого; и - с тонким "тоном"; проделывал кинематограф движений
он;  даже  порой  имитировал  клоуна;  вдруг,  пронырнувши  под  досками   и
очутившись пред вами, откалывал ловкие штуки; устроивши усики из лоскуточков
бумаги, он с ними бросался на вас, но так строго, что вовсе  отрезывался  от
того, с кем шутил; и, нырнув под доской, как ни  в  чем  не  бывало  садился
высказывать очень серьезное мненье: приятелю; даже: когда он  паясничал,  то
хохотали лишь издали; те, что сидели пред ним, ожидали с оттенком  испуга  и
недоумения: что же дальше он выкинет? Мрачный сарказм под личиной заливистой
шутки! И Катти, и  Анни,  и  важный  скрипач  его  звали  почтительно  "герр
лейтенантом"; ходил же он в штатском; отшутит  и  так  поглядит,  будто  вас
отчитает:
      - "Из этого вовсе не следует, герр, что я с вами короток".
      - "Хорошего общества", - строго сказала мне Катти.
     А с мужем молоденькой дамы был тонно почтителен.
     Этот последний был строен и сдержан;  всегда  оперировал  с  принципами
золотого деления он - в каждом жесте;  затянутый  в  темную  синюю  пару,  с
прекрасно повязанным  галстуком  цвета,  дающего  тонкий  оттенок  коротким,
остриженным черным его волосам и пробритым щекам; очень бледный, прямой,  он
сидел за щебечущею, молодою женой, и казалось, что пестрые гаммы отскакивали
от его лицевой бледной маски; рот - стиснутый,  скорбный  и  строгий;  глаза
вперены мимо лиц, мимо стен, мимо мира, в себя самого, - и тогда,  когда  он
появлялся весь в  черном  на  мраморе  белых  быков  Гильдебрандта,  касаясь
перчаткой полей черной шляпы и кланяясь (раз его встретил таким),  и  тогда,
когда он пробирался меж столиками; я не  видел  душевной  игры,  ни  оттенка
прекрасного галстука: видел я маску лица, устремленную мимо меня, мимо стен,
мимо мира; его  кружевная  жена,  забавляясь  моею  немецкою  речью,  слегка
прикасалась к плечу мотыльковым, распущенным веером  и  называла  меня  "дер
гемютлихе руссе"; [Уютный русский] я с нею резвился, как  с  Гиппиус;  но  и
тогда, обращенный к нам, не отвечал он на всплеск громкой  шутки;  явившися,
руку  протягивал,  жал;  и  -  садился  молчать,  прерывая  молчание  бурком
отрывистым; приподымал свой бокал  и  разглядывал  через  стекло  изумрудное
влагу вина; или, свесивши кисть, принимался разглядывать пальцы; все слышал;
на вас не еворачивал глаз, а вас видел отчетливо.
     Он реагировал даже не  миной,  а  тенью  от  мины:  смеющимся  кончиком
темных, сухих, сжатых губ; а на мускулах скул передергивали: то  -  сарказм,
то - ирония; точно оттенки душевных движений лицом заключались как в скобки;
казался живым, переполненным силой, играющей в нем.
     Мне  запало,  что  он  -   человек   знаменитый;   конечно,   -   актер
драматический; я же театр подвергал остракизму;
     и непроизвольно садился спиною к актерам: большим, средним,  маленьким;
и я не спрашивал, кто он и что он;  казалось:  играет  и  в  жизни  какую-то
сильную роль; веро-ятно, жена - "энженю"; лысый "герр лейтенант" - комик:  с
даром; но не понимал,  почему  это  трио  встречается  шелестами  удивленья,
почтенья и страха;  и  даже  на  нас,  приседающих  к  столику  трио,  порой
поднимали глаза не без зависти.
      - "Слава артиста", - мелькало мне.
     Все же: к артисту, так сильно игравшему роль, любопытства не чувствовал
я, лишь любуясь игре между столиками, - не на сцене; и  даже  не  спрашивал,
как его имя, фамилия: Поссарт, Барнай или "Шмидт"; кстати, - мог бы  сказать
о нем так: артист МХАТа, Сушкевич (лет восемь  назад),  плюс  Иван  Николаич
Берсенев, но в собственной роли, деленные на два, - явили бы схему,  которую
овеществила б сильнейшими красками кисть Валлотона  [Знаменитый  французский
художник,  давший  серию  лицевых  силуэтов;   между   прочим,   Верлена   и
Достоевского], прекрасного мастера лиц, данных белою плоскостью с  вляпинами
черных пятен: из черного, очень глубокого фона; один Валлотон  мог  бы  дать
настоящий портрет Ве-декинда; "артист"  "Симплициссимуса"  сказался  поздней
для меня хоть артистом, но - не знаменитым; он был - драматургом в те дни  -
знаменитейшим; с нами сидел, пил вино, разговаривал минами -
      - Франк Ведекинд!
     Он тогда еще выглядел  пугалом  для  всех  почтеннейших  немцев;61  его
кружевная пичужка-жена для них выросла в ведьму, седлавшую дьяволово помело:
циркулировала фотография, изображавшая мужа с женой на плечах - в вызывающей
позе, в таком же наряде;  фотографию  эту  буржуи  восприняли  как  оплеуху;
плевались на карточку; мне показали в Париже ее:
      - "Полюбуйтесь-ка на Ведекинда с женой!"
      - "Как, как, как?"
     Ярко  вспомнилась  милая  спутница  милых  часов  в  "Симплициссимусе",
проведенных недавно.
      - "Каскадная дива!"
     Встал ярко суровый мужчина.
      - "Паяц!"
     Защищал мою яркую парочку с пеной у рта; это было в  Париже;  оттуда  я
справился точно у мюнхенцев: с нами ль  сидел  Ведекинд.  И  ответ  получил:
да, - сидел в "Симплициссимусе".
     А кто был лейтенант, - я не знаю.
     Однажды,  придя  в   "Симплициссимус",   я   получил   приглашение   от
архитектора:  вечер  окончить  домашней  пирушкой;  устроил  ее,  уезжая  из
Мюнхена, - для "симплициссимусовцев"; также он приглашал и других; и,  когда
собрались, он поднялся, воскликнувши:
      - "Дер Симплициссимус" циет хинаус" ["Симплициссимус" выходит].
     Человек двадцать встали и вышли на улицу;  я  шел  с  миловидной  женой
драматурга; он - мрачно шагал впереди: в  пустой  улице;  а  перед  ним  шел
приплясом художник в плаще, изломив поля шляпы, держа на руке  мандолину,  -
меж отблесками фонарей, от которых, как рыбки, скользили на плитах  дробимые
отблески; скоро мы все оказалися в комнате: стол, ковер, стулья,  диван;  на
полу  -  пирамида  квадратных  подносов,   наполненных   кружками;   кто-то,
поднявшись на стул, прокричал:
      - "Все, что будет увидено здесь, - пусть останется в этих стенах!"
     Молодежь поскидала с себя пиджаки, принимаясь за  кружки;  и  грохнули:
"хохи" хозяину.
     Вдруг Ведекинд вышел на середину ковра, сняв пиджак;  чуть  присевши  в
классической позе борца, головой наклоненной - к жене; та, вскочив,  вылетая
из белого блеска одежд, как из крыльев, -  стремительно  бросилась  к  мужу,
стараясь его опрокинуть; и кубарями покатились они на диван, где в  летающем
сальто-мортале жена оказалась  на  шее  у  мужа;  коленями,  точно  клещами,
затиснула шею ему; миг, - она уж под ним; ноги - вверх; и показывала  из-под
веера юбок свои панталончики.
     Мы, расступясь, наблюдали борьбу: Ведекинд дал ей  время  развить  весь
орнамент телесных  движений,  напомнивших  танец  Дункан,  взятый  в  темпах
стремительных; позою поза стреляла; она завивалась, как трель  дисканта  над
звучащею  басом,  могучей   скульптурою   торсов,   напомнивших   пращников,
дискометателей; Франк Ведекинд был не менее великолепен в борьбе; наконец он
ее положил на лопатки все с тою же бледною маской лица, устремленного мимо -
жены, мимо мира, - в себя!
     Вероятней всего: фотография, столь ужаснувшая немцев, снята была  после
турнира супругов; мы пели и пили; я помню,  как  мандолинист,  заломив  поля
шляпы, запевши струной, проводил меня  до  дому;  долго  бренчала  струна  в
пустоте ночной улицы; я уж стоял  у  окна,  раздеваясь,  а  где-то  она  еще
плакала.


                             БЕГСТВО ИЗ МЮНХЕНА

     Все мне наладилось в Мюнхене;62 были теплы наши споры, мечты об Италии:
перевалить  Сен-Готард63  и,  надевши  "рукзаки"  [Дорожные  мешки],  пешком
опуститься в Лугано, в Милан; переживши Флоренцию и постояв  под  Джиотто  в
Ассизи [В Ассизи - фрески Джиотто], безумствовать в Риме.
     Меня ожидала и близкая радость: Э. Метнер  [См.  "Начало  века",  глава
первая],  оставивши  Нижний64,  с  женою  и  братом   своим,   композитором,
переезжали сюда: в декабре;6 я мечтал о беседах-пирах впятером; из Москвы от
Эмилия Метнера сыпался град указаний: "А вы посетили ли? Не посетили! Бегите
скорей: немцы - то, а - не это". И вдруг узнаю: Метнер - в нервной  горячке:
Братенши, Андрей, брат жены, застрелился, убивши любимую женщину (по первому
браку Сенцову); Братенши я знал; мы с ним встретились перед отъездом; как я,
выхлопатывал паспорт он, чтобы, как я, убежать: от семейной трагедии.
     О, - эти "куклы" пустые!
     Свое обещанье писать Щ. сдержала;66  и  я  успокаивался,  разбираясь  в
угарном двухлетии.
     Вытащил текст уж когда-то  готовой  симфонии67,  мысля  ее  переделать,
мечтая о разных технических трюках;  как-то:  с  материалами  фраз  я  хотел
поступить так, как Вагнер с мелодией; мыслил тематику строгою линией  ритма;
подсобные темы - две женщины, "ангел" и "демон", слиян-ные в духе героя -  в
одну, не по правилам логики, а - контрапункта.
     Но фабула не поддавалася формуле; фабула  виделась  мне  монолитной;  а
формула ее дробила в два мира: мир  галлюцинаций  сознания  и  материальный;
слиянье искусственных этих миров воплощало иллюзии,  диссоциируя  быт;  сама
фабула перерождалась теперь в парадокс контрапункта; я был  обречен  разбить
образ в вариации вихрей звучаний и блесков: так строился "Кубок метелей"; он
выявил раз навсегда невозможность "симфонии" в слове68.
     Я в Мюнхене думал, что  я  разрешу  то,  пред  чем  отступил  Маллярме;
Мюнхен - вовсе не творческий город - такой, как и старая,  наша  Москва,  из
которой я бегал: работать; из Мюнхена  Ибсен  уехал  работать  в  Тироль;  в
Мюнхене ж В. Владимиров ставил  себе  невыполнимые  цели;  стиль  мюнхенской
живописи - безвкусица.
     Я писал с упоением, все мечтая увидеться с Метнером: с  ним  поделиться
заданием: -
      - вдруг!.. -
      - письмо Щ., я -
     "бесчестен", свой "Куст" [См. "Золотое руно",  1906  г.,  Љ  10-11  69]
напечатав в "Руне";0 а - "Куст" - бред, мной написанный летом,  -  в  эпоху,
когда Щ. нарушила слово свое;  в  этом  жалком  рассказе  заря  -  не  заря,
огородница - не огородница; некий "Иванушка", ее  любя,  бьется  насмерть  с
"кустом"-ведуном, полонившим ее (образ сказок); бой подан  в  усилиях  слова
вернуться к былинному ладу; и - все!
     Ни намеков,  ни  йоты  "памфлета";  сплошная  депрессия,  как  и  стихи
"Панихида", как бред с "домино"; жалко; бред, о котором забыл, - напечатали.
     И не в "бесчестности" каялся я, потому что "бесчестность" - предлог для
"бесчестной" нарушить, в который раз, данное слово: писать; я ж,  дав  слово
не видеться  год,  отрезал  от  свиданья  себя;  можно  всаживать  нож;  его
всаживать в спину - бесчестно.
     Увиденная багряница вспыхнула старыми  бредами,  перерождаясь  опять  в
домино; но убийство и самоубийство -  изжиты,  отрезаны,  раскритикованы;  а
"домино" уже бегало в  жилах  отравленной  кровью,  которая  вспыхнула  даже
физически, как зараженная ядами "трупа", во мне.
     Здесь, в Мюнхене, под  впечатленьем  предательства  Щ.  -  Аш  и  плясы
художников в черных плащах с мандолинами мне обернулись строками:

     Возясь, перетащили в дом
     Кровавый гроб два арлекина.
     И он, смеясь, уселся в нем...
     И пенились, шипели вина...

     Над восковым его челом
     Склонились арлекина оба -
     И полумаску молотком
     Приколотили к крышке гроба71.

     Но дело не в Мюнхене; арлекинада  другая  вставала  в  сознании:  слухи
разыгрывались о разгульном весельи, которым  охвачен  был  вдруг  Петербург,
столь недавно ушибший; и, может быть, два арлекина, меня вколотившие в гроб,
в подсознании жили - Чулковым и Блоком; я в Мюнхене видел себя  заключенным,
как заживо, - в гробе.
     Куда мне бежать? В Петербург? Нет, -  отрезано:  данным  ей  словом;  в
Москву? Нет... Куда ж? Побежал я на Вагнера; в уши забила какая-то дрянь,  а
не Вагнер; взвизг ярости - моя статья:  "Против  музыки":  [Неперепечатанная
статья  в  "Весах"72]  музыка  -  лжива,   когда   ею   подлость   прикрыта;
отослано... - мало; пишу манифест "Оскорбителям": [См. "Весы", 1906 г., Љ 12
73] в нем меценаты - мои  палачи:  "Посылаем  вам  наше...  проклятие"  [См.
"Художник - оскорбителям"74]. Мало: и люди пера - хороши; встали:  крашеный,
в мушках, Кузмин, Арабажин с  своим  "социализмом",  Иванов  с  "и  нашим  и
вашим"; пишу я в "Руно" свой памфлет; [Неперепечатанная  статья  в  "Золотом
руне" (заглавие забыл)75] "домино" продолжает шептать:
      - "Ты убей".
      - "Не убью".
      - "Так убью тебя - я".
     Отравление крови, которое вызвало вскоре флегмону.
     Тут Гиппиус с мужем своим Мережковским - мне пишут; в Париже  они:  мне
дают порученье к их издателю  здешнему,  Пиперу;76  и  убеждают  приехать  в
Париж;77 точно сон этот день: и -  свидание  с  Пипером78,  и  -  неожиданно
взятый билет; еду выложить Гиппиус все, чтоб откупорить дверь "домино"; но -
слова - не откупорили; надо было откупорить кровь.
     Ехал  в  спальном  вагоне,  в  пустом:  совершенно  один;  едва  видел:
Владимиров, Вулих в окошке махали руками;  сидел  я,  подавленный  горем,  с
единственным  спутником:  с  проводником,  схоронившим  любимую   дочь;   он
приплелся ко мне;  он  сел  рядом,  схватяся  за  голову;  я  -  успокаивал;
вспомнилось:
      - " Брат!"
     Поезд остановился: граница!79


                                   ПАРИЖ

     Мюнхен - меньше, оглядней; Париж - неогляден: не дан в  композиции;  он
есть борьба композиций; сказать: "Я в Париже" - сказать: "Я - нигде". Это  -
фраза; здесь каждый живет лишь в одном из "Парижей"; средь них есть  "Париж"
одиночек, мансардников, анахоретов; в нем интерференция грохотов, светочей -
как тишина межпланетного мрака.
     Берлин - очень грохотен; в нем плац-парады  пошлятины  -  стиль,  а  не
морок; в Париже - спектр грохотов перетирается в мороки улиц; разврат  здесь
пестрей; добродетель - возвышенней; меж  Тюльери  и  меж  Лувром80,  которые
точно планеты остывшие, - хаосы новых возможностей; едва ты попал сюда,  как
завербован одним из "Парижей"; коль Мюнхен - Луна, а  Юпитер  -  Берлин,  то
Париж есть система планет, предстающих пылинками; ты можешь жить на Луне, на
Юпитере, можешь вращаться в пространстве меж ними, летя под землею  в  метро
из квартала в квартал, под кварталами,  тебе  ненужными;  можешь  всю  жизнь
пролетать под пятами тебе неизвестных людей, улиц, башен, церквей и театров,
проваливаясь на Луне и выкидываясь на Юпитере; связь между ними - провалы  и
взлеты: не улицы города.
     Целого - нет сперва: только "Парижи"; Париж же - лишь скобки, иль он  -
пустота; в ней всплывают: квартал за кварталом; ты к ним переносишься, точно
в болиде; а можно в болиде  прожить,  не  увидев  "Парижей";  болид  твой  -
мансарда.
     Я в Мюнхен привез восприимчивость к цвету предметов и к уличным звукам;
Париж в  меня  вляпался  новыми  цветностями;  вдруг:  возник  мне  Литейный
проспект с Мережковскими; и показалось: причинность нарушена; где она,  если
в ней "так как" - плакат на стене с "Дюбонне" [Реклама напитка], если в  ней
консеквенция есть... Александр Бенуа, заседающий в "Мире искусства"? Так как
"Дюбонне" - моя первая встреча с Парижем, конечно, А. Н. Бенуа - моя  первая
встреча с живым человеком; от этого вдруг перепуталась  вся  география;  или
Париж - в Петербурге? Или Петербург - часть Парижа? В Париже  воскресли  мне
все впечатленья Литейного после того, как я голову драл перед башнею Эйфеля,
поотдыхавши в отельчике (в доме свиданий, вернее), куда завлекают с  вокзала
портье,  высылаемые  ловить  рыбу;  пока  не  устроишься  ты  у  "себя"  (на
второй-третий день), ты  затерян  меж  пестреньких  ковриков  лишь  показных
коридориков с "шиком",  куда  открывается  комнатка  с  душным  двухспальным
"престолом" ; здесь стены глядят на тебя срамным шиком; за ними ж в  постели
катаются: скрипы и выкрики (стены сквозные). Все - марево!
     Утро: туман, сине-серая зелень и подленький крап  декабря  на  вагонные
стекла - ландшафт под Парижем; в виске - винт мигрени; приехали  в  грязное,
мрачное и черно-серое ройще стен, меж  которыми  бегало  много  сутуленьких,
маленьких и суетливых брюнетиков е усиками, в котелках,  без  плащей  и  без
трубочек (в Мюнхене средний прохожий есть широкополая шляпа, плащ,  трубка);
как много красивых и быстрых брюнеток с  осиными  талиями,  с  очень  живыми
глазами. Отельный портье, отхватив  мои  вещи,  квитанцию  от  багажа,  меня
вывлек, засунув в каретку.
     Так вот он - Париж!
     Бледно-серые здания  Мюнхена  моются  добела;  здания,  хмуро  покрытые
копотями, здесь казались мне черными; черный такой, невысокий Париж, - Париж
центра; он вышел  навстречу  мне,  точно  в  халате  и  в  туфлях:  во  всем
неприбранстве своем; Мюнхен - плац-парад зданий; но тут я отметил:  орнамент
не очень высоких угрюмо-копченых домов благороднее  вычурных  вырезов  линии
Мюнхена; темные здания из  черно-серого  неба,  рои  черных  пятен:  пальто,
дамских тальм, вуалеток и  зонтиков;  отблеск  витрин;  вечерами  же  радуги
прыскающих электрических букв,  освещая  орнаменты  зданий,  как  -  звезды,
бросающие световые хвосты, осаждают из  черного  бархата  неба  Париж,  этот
грохот космических бурь.
     К этой жизни нет подступа!
     В Мюнхене с первого дня я, купивши баварский костюм  и  засунув  в  рот
трубку, освоился: с немцами  -  немец;  Париж  же,  в  висок  мне  ввинтивши
мигрень, обстав "шиком"  срамного  отельчика,  по  коридорам  которого  пары
спешили кататься и хрюкать в  атласах  двухспальных  постелей,  -  растер  в
порошок; я, едва разыскав Мережковских, увидел  не  их,  а  двух  призраков,
явленных издали81, среди миражей, которыми шел, как сквозь бледные пятна,  -
к меня ожидавшему доктору, с бородой ассирийца, точившему нож;  через  месяц
он вышел из мрака: весь в белом, напрягши свои волосатые  голые  руки;  меня
ему подали - голого: он, потрепав по щеке, вразумительно бросил:
      - "О, о, - повр месье!" - Характерно, что первое доброе слово за  этот
период страдания - он  произнес,  а  не  те,  кто  себя  лицемерно  друзьями
назвали; не Блок и не Щ. пожалели меня; даже, даже не Эллис,  а  этот,  меня
увидавший не Борей, не "Белым", а только ему неизвестным "месье"; он увидел,
что этот "месье" - просто "бедный"; он тут же прибавил: "Вы много страдали".
От этого брызнули слезы из глаз; он, схватив колпачок с хлороформом,  накрыл
им лицо; и тут все завертелось; и я - как низринулся  в  небытие;  волосатый
силач с бородой ассирийца, схватив  острый  нож,  им  вспорол  мою  опухоль:
хлынула красным атласом горевшая кровь.
     Вот - реальность.
     Все прочее - призраки!..
     Я  позвонился:  передняя  -  белая;  горничная  в  черном  платьице,  в
беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в  черном
атласе, с осиною талией, в  белой  горжетке,  лорнетик  к  глазам  приложив,
протянула не лапку, а палочку черной широкой спине, перед нею  склоненной  с
прощальным расклоном; кто? Сара Бернар? [Знаменитая парижская  драматическая
артистка]
     "Зина" Гиппиус.
     Все - точно издали.
     Тут же склоненный к руке  Александр  Бенуа,  на  крутом  повороте  -  в
переднюю; он налетел на  меня  всей  широкой  скользящей  фигурой  с  вперед
наклоненною лысиной; остановился: пенсне, бородой - в потолок.
      - "Вы?"
     За ним поворот головы рыжей женщины, в черном атласе, с осиною талией:
      - "Боря?"
     Лишь черные  пятна  на  белом:  Бюро  похоронных  процессий;  Бальмонт,
Мережковский и Минский; все - те же, все то же, как издали, как на Литейном;
в глазах еще -  утро:  равнина,  туман,  серо-синяя  зелень,  крап  дождика;
острые, острые боли; сестра Философова, бывшая здесь, Зинаида  Владимировна,
обещала устроить мне комнату в тихом простом пансиончике.


                             Я - В ПАНСИОНЧИКЕ

     Как на экране мелькнуло мне  множество  лиц;  как  во  мраке  огромного
неосвещенного зала сидел я; китайские тени  метались  мне  издали:  Минский,
Барцал,  Мережковский,  Бальмонт,  Бенуа,  Философов,  мадам   Иван-Странник
[Псевдоним жены Е. В. Аничкова], присяжный  поверенный  Сталь,  Шарль  Морис
[Поэт-критик],   Зу-лоага   [Известный   испанский    художник],    Мародон,
иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна [Поль Фор - поэт,  брат
анархиста], седой Поль Буайе [Известный профессор русского языка в  Париже],
столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский,
И. Щукин, Аладьин; однажды  с  экрана  отплясывал  вальс  Манасевич-Мануйлов
[Журналист, подозрительный делец и охранник] с рогатыми дьяволами кабаре "De
l'enfer"; и все гасли,  вспылав;  верещала  мне  в  ухо,  хрипя,  телефонная
трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и  раскланиваясь
перед крашеным ящичком.
     Жил  же  я  бытом  безбытицы  комнатки,  спрятанной  в  пыльные   рвани
коричневых тертых ковров, из которых  один  занавесил  стеклянную  дверь  на
балконец в два шага: над "рю Ранелаг";83 выйдешь - видишь:  зеленую  заросль
Булонского леса; декабрь, а в ней - песенка зябликов;  пусты  аллеи;  часами
броди: никого; угол леса - глухой: как и рю Ранелаг;  ночью  здесь  нападают
апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют  в  зелени  золотом
кепки и красной рейтузою; запах листов  я  вдыхаю  с  балконика,  кутаясь  в
мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев
при камине, бросает брикеты; жар теплится  ночью  и  днем  -  стоит  бросить
два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней
ночью; хоть не зажигай электричества:  красная  пасть  дышит  жаром;  зареют
железные жерди; подбросишь четыре брикета;  разденешься  (хоть  без  рубашки
ходи), завернешься, уснешь; утром пасть  обросла  серым  мохом;  дунь  -  он
разлетится, а красная пасть еще теплится.
     Неугасимый огонь!
     Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два  су;  [Су  -
пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек] ее  выкуришь,
бросишь в камин; и она раскаляется добела.
     Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как  дыра  лабиринта;
она отделяет меня от всего, что  я  в  жизни  любил,  ненавидел;  как  будто
коричневый,  грифо-головый  мужчина,  с  жезлом,  прощербленным  на   старых
гробницах Египта,  не  дверью  захлопнул,  плитой  гробовой  завалил;  дверь
завешена той же коричневой рванью; такой же ковер  вместо  пола;  в  коврах,
заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над
рваною скатертью столика, перед которым разъямил-ся  мой  хромоногий  диван;
полковра отняла деревянная, с теплой,  малиновой  полупериной  постель;  она
выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать:
между камином  и  дверью;  лишь  сумерки  вытянут  под  ноги  крест  теневой
переплета  балконного,  я  занавешусь  балконным   ковром;   и   -   как   в
междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу  заткнуть  нечем;
потухни камин, - сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон.
     Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, - в  черную  бездну,  чтобы
под созвездьями видеть  соблестья  Парижа;  так  думаю  я,  сидя  в  кресле,
вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные
стены.
     Пусть в Мюнхене комнаты чистые, - делать в них - нечего; и - пропадаешь
в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в  дыре  коридора,  я
выбил отверстие в космос; с восьми - сижу  дома  я;  здесь  иногда,  потушив
электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот  из
углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне -
туда: в мировое пространство; здесь  я  продолжаю  с  собой  разговор,  мною
начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг - и я бы низвергнулся.
     Стопочка красных тетрадок лежит на столе: "Ревю сэндикалйст"  Лягарделя
[Теоретик  синдикализма84],   подсунутая   эмигрантами;   с   синдикалистом,
вагоновожатым, и. я заседаю порой в винной комнате, где  я  закусываю  мясом
кролика и запиваю стаканом "шампаня"; он - не "Редерёр": но он  -  пенистый;
мой собеседник с усищами (в ухе - серьга)  мрачно  тянет  зеленый  абсент  и
ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику!
     Синдикализм - это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию;
а ты - с Леоном Доде;  [Сын  писателя  -  помесь  монархиста  с  анархистом]
Лягардель пишет хлестко, - не с ним я; претят  мне  кофейные  скрежеты  Фора
[Себастьян Фор - анархист], которым  дивуется  Гиппиус;  Фор:  это  -  номер
эстрады, иль -  танец  апашей,  которым  щекочет  себя  буржуа;  выявляется:
"Юманите" [В то время орган Жореса] - орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб
его получить на углу "рю Мо-зар", очень бойкой, галданистой улички.
     Вечером  слушал  застенные  шумы;  сосед,  как  шакал,  визжал   утром:
цзвизжит; и - утихнет: за кофеем; этот солидного вида  рантье,  гладя  рыжий
свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спуская-ся
к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опуска-лася с ним; сосед тоном,
как шляпой, старался закрыть: дыру  в  лысине;  в  первую  ж  ночь  он  меня
ошарашил отчаянным завизгом:
      - "By з'антандэ?..  Юн  вуатюр"  [Слышите?..  Пролетка!].  Тарарыкнуло
где-то.
      - "Э бьен!"85
     За стеной топотошили голые женские ноги; вот  женщина  взвизгнула:  бил
ее, - что ли? Просунувши ухо в дыру  коридора,  я  ждал:  не  прийти  ли  на
помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин  шел  свечкой  ко  мне,
захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо:
      - "Месье нервно болен! Но вы не  пугайтесь...  Он  мухи  не  тронет...
Порядочный, - очень: со средствами... Но - что прикажете? Нервы".
     Потом я  привык  к  этим  завизгам  -  так,  как  в  Аджарии  к  плачам
шакальим:86 под утро  при  первом  же  грохе  далекой  пролетки  сосед,  как
будильник, бил голосом в стену мою:
      - "Экутэ! Юн вуатюр! Же ву дй, кё  -  с'эт'эль!  [Слушайте!  Пролетка!
Это - она!] Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник,
     Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку,  которая,  -  нет,  вы  не
смейтесь,  читатель,  -  пылала  страстями   к   бедняге,   пытаясь   его...
изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он - вскакивал;  я
ж, пробудясь, - засыпал.
     Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие  позорные
темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время,  когда
его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив,  все
стояла она на пороге, глазами давая понять, что  ей,  собственно,  нужно;  я
стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она - удалилась.
     Да, нравы!
     Сосед исчезал после кофе, чтоб  зашагать  ночной  бред;  он  являлся  с
достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже
рассказывал ярко о  бразильянских  боа  (он  в  Бразилии  был),  чтоб  опять
зашагать по Парижу  до  ужина,  вечером  мучить  жену,  затихать  к  девяти,
голосить в семь утра.
     И мне думалось:
     "И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!"
     Изредка вечером шел из "гробницы" я в "пестри"  ночного  Парижа,  чтоб,
краски собрав, их додумывать перед  огнем;  проходил  гробовым  коридором  и
черным винтом крутой лестницы; несся в "метро" под землею: к Монмартру, чтоб
видеть рубиновый огненный крест "МуленРуж"; ["Красная мельница", на крыльях,
приподнятых над ней, горели рубиновые огни] я слонялся; билет покупал: видел
бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые
ноги, и бедра, и руки, и груди - из ярко-кровавого газа:  под  пеною  перьев
своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой
опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где  на  гроб,  не  на
стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры.
      - "О, пей их, несчастный!" [В бутафорском "кабачке Ада" лакеи,  одетые
дьяволами, на "ты" с посетителями]
     Испив, возвращался под черное небо, в котором  катались  колеса  огней,
рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток  котелочков  и
сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках  черных:
и все - как одна; и от блеска я щурился;  вспыхивал  морок  электромагнитных
явлений под нервной ресницей.
     Париж - пестроцветен, сливая  в  одно  стиль  ампир,  стиль  Яуи,  дуги
готики, и горисветы Монмартра, и блуз-ников синих;  "Парижи"  ссыпаются;  и,
разрушая  друг  друга,  -  рвут  мозг  парижанину;   здесь   впечатлений   -
убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия - необходимый  ракурс
восприятий; и росчерк в Париже реален: в  период  истории,  когда  утопии  и
социализма  наивного,  и  бурбонизма  сломались;   задания   импрессионистов
сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и  искусства
мещан; так импрессия "троилась новою оптикой; ей  защищались,  как  зонтиком
"ли очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму  реальны  в
Париже; Мане и Моне своей краской связались - с Ватто, а рисунком своим -  с
Фрагонаром и даже с Шарденом;  в  Париже  лишь  импрессионизм  -  революция,
освобождающая культуру хороших традиций французских  художников;  "новые"  в
лице Мане [1832-1883 г.], Ренуара [Род. в 1840 г.], Моне [Род. в  1840  г.],
краскопевца Сезанна [Род. в 1839 г.], Дегаза [Род. в 1834 г.]  классичны;  а
"Сецессион" - обезьяна, которая лишь нанизала  очки  Эдуарда  Мане  на  свой
хвост.
     Лишь в Париже импрессия - самозащита художника: от  буржуазии;  то,  от
чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер
восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из
глаз; и слагалась из игол реснитчатых -  новая  улица;  пересеченьем  ресниц
защитился и я от ее разъедающей  пестрости;  пересекая  цилиндры,  вуалетки,
цветистые перья и  трости,  себе  говорил:  "Ренуар";  а  когда  на  меня  с
разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, - я
видел Дегаза.
     Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, - французскими
импрессионистами; понял: в Париже великая школа они.


                                 ЖАН ЖОРЕС

     Погуляв,  поработав,  к  двенадцати  я  опускался  в  укромную   зальцу
коричневых колеров, как и ковры, - коридориков, лестницы;  посередине  стоял
общий стол; вдоль окошек - отдельные столики; их занимали:  хозяин-вдовец  с
взрослой  дочкой;  он  был  с  добротцой,  без  "политик";   весьма   уважал
социалистов и руку  жал  парочке  бледных  кюре,  столовавшихся  здесь;  как
летучие мыши, влетали они в своих  черных  сутанах  и  в  шляпах  с  полями;
шушукали о конфискации Комбом церковных  имуществ;  держались  отдельно,  но
кланялись вежливо; столик в углу занимал  сумасшедший  рантье  с  миловидной
женою; пыталась со мною кокетничать: бедная.
     Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон,
иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы  -  познакомились;  я
посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из  Риги;  мы  с
ней по-французски общались; меж  блюдами  я  перелистывал  "Юманите"  [Орган
социалистов, редактировавшийся Жоресом.].
     И соседка спросила меня:
      - "Почему вы читаете эту газету?"
      - "Она симпатичней других мне".
      - "Вы чтите Жореса?"
      - "О да!"
     Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула:
      - "А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после  того,
как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье  Жорес  живет  рядом;  оставшись
один, стал ходить сюда завтракать - перед Палатой; недавно уехал он в Тарн".
      - "Он вернулся, - кивнул нам хозяин,  -  он  будет  здесь  завтракать:
завтра".
      - "Везет вам, - смеялась соседка, - о, это такой  человек!..  Впрочем,
сами увидите".
      - "Месье Жорес, - о!" - хозяин, махая руками, давился почтеньем.
     Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия
определялась, как функции: есть - вестовой, понятой, даже городовой; есть  -
"толстой" в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик;
и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель.
     Из детства мне вырос Жорес; он - оратор; а позже открылось  мне:  он  -
социалист;  но  он  -  стопятидесяти-летний   старик,   современник   Руссо,
Робеспьера,  Сен-Жюста,  которых  Танеев  чтил;  умерли  эти;  Жорес  же   -
живехонек;  перемешались  в  мозгу:  социализм,  революция,  книга  о   ней,
сочиненная Жаном Жоресом;87 поздней, разбираясь в газетах, я  видел:  Жорес,
Клемансо, - телеграммы Парижа; и ныне кричали столбцы: Клемансо, Жан  Жорес.
Клемансо стал главою правительства; схватки с Жоресом его  потрясали  Париж;
все  бежали  в  Палату:88  их  слушать;  Жорес  брал  атаками,  а   Клемансо
фехто-вался софизмами.
     Как, - Жан Жорес,  -  детский  миф,  -  сядет  завтракать  рядом?  И  я
испугался: увидеть его на трибуне - одно; сидеть  рядом  -  другое;  трибуна
ему, что - рука: он хватает ей тысячи; просто услышать "бонжур" от него, это
ж - ухо подставить под пушку, которую слышишь  с  дистанции;  страшно  сесть
рядом с салфеткой подвязанной пушкой.
     Уж я привыкал к знаменитостям:  в  литературе;  ведь,  точно  орешками,
щелкаешь с ними;  а  этот  предложит  -  кокос  разгрызать;  с  литераторами
интересно  болтать;  но  я  их  забывал  уважать;  уваженье  к  Жоресу  меня
подавляло.
     Оратор в Жоресе внезапно возник; он до  этого  преподавал  философию  в
Тарне;89 но  в  первой  же  речи  сказался  гигантский  ораторский  дар;  из
профессора вылез политик; и вот депутатом от Тарна явился в Париж он; и стал
здесь вождем социалистов.
     С волненьем спустился я  к  завтраку;  стол:  рядом  с  барышней,  моей
соседкою, - новый, четвертый прибор:
     "Ей-то, ей каково сидеть рядом; я - спрятан за нею".
     Стараясь соседкой укрыться, я сел; уже подали  первое  блюдо;  уже  два
кюре, прошмыгнувши под окнами, тихо влетевши, уселись под окнами.
      - "Месье Жорес!" - показала соседка в окно.
     Там черным пятном промелькнули: на  лоб  переехавший  с  очень  большой
головы котелочек, кусок желто-карей, густой бороды; шея  толстая,  вжатая  в
спину; на ней за сюртук  зацепившийся  ворот  пальто;  пук  газет  оттопырил
карман;  зачесавшая  зонтиком  воздух  рука  промахала.  Широкий,  дородный,
короткий,  пререзво  пронесся  он  махами  рук,  уподобясь  гамену,   а   не
знаменитости; эдаким мячиком прыгает разве один математик, бормочущий  вслух
вычисленья: под мордою лошади; и - что-то милое, давнее, в памяти всплыло:
      - "Отец".
     Я не видел ни в ком повторения жестов, какими  отец,  -  тоже  крепкий,
широкий, короткий, - прохожих смешил на Арбате; Жорес вызвал образ отца; как
отец, он скосил котелок; как отец,  вырываясь  из  рук,  подававших  пальто,
зацепил воротник за сюртучную складочку; и, как отец, чесал зонтиком воздух.
     Но дверь распахнулась, вподпрыжку  влетел;  суетился  под  вешалкой;  с
кряхтами руки раскинул: направо,  налево  и  наискось;  с  кряхтами  лез  из
пальто; приподнявшись на цыпочки, с  кряхтом  повесил  его,  вырвав  пук  из
кармана и сунув под мышку;  не  глядя  на  нас,  растирая  ладони,  бежал  с
перевальцем к пустому прибору; отвесивши общий поклон,  -  сел;  и  стуло  -
закракало; тяжко расставивши ноги, расплывшись улыбкой и перетирая ладонями,
корпусом перевернулся к соседке с  вторичным  поклоном;  взбугривши  улыбкою
толстые щеки, пропел ей:
      - "Бонжур, мадемуазель... Са ва бьен?"90
     Пушка - выстрелила: перепонка ушная не лопнула;  вместо  .кокоса  же  -
подали кролика; он, изогнувшись широкой спиной, схватив вилку, себе  покидав
в рот куски, отвалился, схватясь за газету; и, ею завесясь от нас, опочил  в
телеграммах; но подали третье: газета - отложена.
     Сидя, казался высоким, вставая, был меньше себя, так  как  широкоплечее
туловище укорачивали небольшие слоновьи какие-то ноги; он был бы красив;  но
дородность мешала; глаза, голубые и добрые, щурились светом ума, никогда  не
смеясь и вперяяся в окна; рот темно-пунцовый и тонкий,  не  скрытый  густыми
усами, когда не жевал,  то  скорее  скорбел;  хохотали  морщинки  у  глаз  и
веселые, точно надутые, щеки с темневшею родинкой;  правильный  нос;  лоб  -
высокий;  весь  профиль  дышал  благородной  серьезностью;  пышные  вставшие
волосы, светло-коричневые, с желтизной, и такого же  цвета  большая,  густая
его  борода  серебрилась  курчаво  сединками;  и  выдавала   южанина   кожа:
коричнево-красная.
     Сел, и возникла вокруг атмосфера смешного  уюта,  не  страшного  вовсе:
совсем не "Жорес", а - профессор; Д. С. Мережковский, малюсенький в жизни, -
тот силился выглядеть именем; чувствовал: рядом со мною  уселась  и  кракала
стулом огромная личность; с огромною вилкой,  зажатой  смешно  в  кулаке,  с
неподдельным беззлобием из-за салфетки, которой себя  повязала,  полезла  на
барышню, громко расспрашивая о подробностях ее работы и заработка;  Мародон,
да и я, и не знали, что барышня наша искала работы себе; Жорес - тот узнал.
     Так большой человек во мне вспыхнул из маленьких жестов,  с  какими  он
яблоко резал, газеты читал и кидался: к тарелке, к соседке,  к  салфетке;  я
вовсе забыл, что хватает за сердце с трибуны; трибуна я видел далеким героем
былин; думал я: этот славный, простой, нас бодрящий месье  привязал  к  себе
крепко, двух слов не сказавши со мною,  и  тем,  как  глотал,  над  тарелкой
разинув усы, от усилий краснея, и тем, как прислушивался, отвалясь,  склонив
голову набок, с улыбкой прищурой, ко мне, к  Мародону,  к  соседке,  которая
что-то сказала о сером коте и о крыше:
      - "Коты, мадемуазель, вылезают на крышу, - сказал этот  добрый  месье,
показав свои крепкие зубы, - затем, чтобы там дебатировать".
     Кланяясь скатерти: с ясным прищуром:
      - "У них крыша - клуб: да-с".
     А узел салфетки вставал над спиною, как заячье ухо;  и  в  этом  смешке
повторял мне отца он, за столом сочинявшего басни из мира животных;  и  так,
как отец, тотчас перебивал каламбур он, не без педантизма; с надсадой крича,
придирался к словам окружавших; так: с первого  ж  завтрака  он  из-за  сыра
ревнул на меня, - рубнув ножиком в воздухе:
      - "Э, - да неправильно же выражаетесь вы; говорят: "Лё партй политик",
а не "ля"; "ля" - относится к мясу; "лё" - к партии..."
     "Лё" или "ля" - знаки рода; "партй" в смысле "часть" - рода женского; в
смысле же "партии" - рода мужского.
      - "Лё - лё: лё партй!"
     Топотошил ногами под скатертью: делалось очень уютно, сердечно,  тепло;
и представьте себе  мой  восторг,  когда  толстый  хозяин  однажды,  ко  мне
подойдя, разведя свои руки, мне вытянул нос; и - сказал:
      - "А месье-то Жорес о вас выразился  превосходно:  "Месье  Бугажёв,  -
это, это: оратор природный..." Вот видите!"
     В паспорте "йот" вместо "и"  написали:  "Bugajeff";  немецкое  "йот"  в
начертаньи своем одинаково с "же"; так я стал "Бугажевым" во Франции.
     Не понимаю, как мог Жорес видеть "оратора" в  том,  кто  в  французских
словах заплетался, как рыба в  сетях:  говорил  я  ужасно;  позднее  Матисс,
вероятно иронии ради, хвалил мою речь;91 верно брал  интонацией,  паузами  и
бесстрашным подмахом руки на оратора, словом  своим  поднимавшего  бури;  со
второго же завтрака славный "месье" меня схватывал, точно рыбешку крючком:
     "Э, комман пансэ ву?" [Ну, а как полагаете вы?] Вылезал  головой  из-за
носа соседки; я лез на  Жореса,  соседку  давя;  с  "савэ  ву"  [Знаете  ли]
откровенным - руками намахивал характеристики литературных течений в России;
подчас    философствовал,    анализируя    Генриха    Риккерта     [Немецкий
философ-неокантианец], мненье имея о Тарде и Мен де Биране; Жореса-оратора я
не слыхал; а узнавши "месье", я забыл об "ораторе": сам  заораторствовал;  а
Жорес между блюдами, сидя с газетою, ухо ко мне  поворачивал,  слушая  голос
мой; даже бросая газету, он, кракнувши стулом, врывался в слова:
      - "Что заставило вас полагать?" Я - отчитывался92.
     Но  вернусь  к  первой  встрече:  окончив  последнее  блюдо,  очистивши
яблочко, тыкнувши ножиком в ломтик, ко рту не  поднес;  отвалился  и  замер,
сорвавши салфетку, - не глядя на нас, убегая  глазами  в  окошко  и  щурясь:
глаза  занялись  жидким  светом,  бросавшим  лучи  мимо  нас;  мне   поздней
объяснили, что он собирается с мыслями перед Палатой; мы все  в  пансиончике
знали, когда выступает он там; к окончанию завтрака делался тихим  тогда;  и
сидел, привалясь к спинке стула, - не видя, не слыша,  не  глядя;  вставали,
бросали поклон, уходили; а он все сидел, отвалясь,  склонив  голову,  взгляд
исподлобья бросая в оконные стекла.
     Я помню, как, вспугнутым гиппопотамом вскочивши со  стула  с  поклонцем
всем корпусом, бросился к вешалке он перевальцем  и  сунул  в  пальто  мятый
пукиш газет, чтобы, вставши на  цыпочки,  тужиться  в  трудном  усилии  свое
пальто отцепить и, сломавшись, разбросив короткие  руки,  на  черном  пальто
распинаться с пыхтеньем: он долго возился, стараясь пролезть в рукава; но до
шеи не мог он пальто дотянуть; воротник, зацепясь за сюртук, подвернулся,  а
он уж мелькнул котелочком под окнами, цапаясь зонтиком.
     С этой поры появленья Жореса, получасовые сиденья за завтраком с ним  -
мой просвет и уют в бесприютности; точно, нашедши меня, кто-то вымолвил:
      - "Брат мой". Повеяло: жаром.
     Сердечно любили Жореса: хозяин, месье  Мародон,  сумасшедший  с  женою,
соседка и я.
     Дать отчет о беседах с Жоресом мне трудно; он мне  неровня;  он  жил  в
мире огромном; я - в маленьком; он завивал из Палаты смерчи; я  же  был  для
него - "Бугажев", молодой человек; он ко мне относился  с  симпатией;  но  и
симпатия эта меня обдавала как  жаром;  я  счастлив,  что  в  хоре  хвалений
великому деятелю социализма вплетен слабый голос мой, не потому что я  видел
"великого"; видел я "доброго"; как он умел  приласкать  без  единого  слова:
ужимочкой, жестиком, тем, что нам, малым, он был - совершенно открыт;  перед
столькими был осторожен: до хитрости; слухи ходили, что сдержан; свидания  с
ним добивались неделями; пойманный,  он  становился  "политиком";  взвешивал
каждое слово, чему был свидетель не раз; и  тогда  лишь  вполне  оценил  его
ласку к "месье Бугажев, се жён ом"  [К  господину  Бугаеву,  этому  молодому
человеку], - в его шутках с "жён ом", в каламбурах о  кошках  и  в  покриках
громких о том, что ломаю же, черт побери, я грамматику речи:
      - "Сказать надо вот как, - он громко кричал на меня, - а не эдак  вот:
не по-французски выходит".
     И тут же примеры грамматики: преподаватель, педант!
     Что ко мне относился тепло он, я понял из ряда штрихов в  обращеньи  ко
мне, всегда мягко-участливом;  он  ежедневно,  вмешавшись  в  беседу  мою  с
Мародоном, меня подвергал настоящим экзаменам, строго допытываясь, что читал
я по логике и почему я, читая Когена, чтоб Канта усвоить, молчу о французах,
меж  тем  как  во  Франции  есть  представители   и   кантианских   течений;
откинувшись, делаясь строгим, наморщивши лоб, барабанил по скатерти пальцами
(так, вероятно, он в бытность профессором делал экзамен студентам);  бывало,
он, бросивши взгляд исподлобья, оглаживает свою карюю бороду, тащит к ответу
меня:
      - "А что можете вы мне сказать о французских  последователях  философа
Канта?"
     Я упомянул Ренувье, написавшего книгу о Канте, отметивши: мысль  в  ней
путана; потом передал впечатленье свое от другого труда  Ренувье;  [  "Эскиз
систематической классификации", два тома;83 книга не переведена  на  русский
язык] тут "месье" Жорес, мне улыбаясь, с довольным покряхтом бросает:
      - "Ну да: это - так!"
     И, схватяся за вилку, уходит в тарелку, с большим  интересом  обнюхивая
вермишель; ел он неописуемо быстро; покончивши с  порцией,  корпус  откинет;
руками - на скатерть, и  слушает,  что  говорят,  в  ожидании;  раз  он  дал
отеческий, строгий урок мне:
      - "Ну, знаете, - строго он губы поджал, - вы левее меня".
     Я - язык закусил;  но,  увидевши  ласковый  взгляд  голубых  его  глаз,
успокоился; взглядом - как гладил:
      - "Сболтнули вы зря: ничего, - еще молоды".
     Я извлекал из него интервью на все темы; был  дипломатичен  в  ответах,
когда вопрос ставился прямо; когда ж оставляли в покое его, он, как  кот  на
бумажку, высовывал нос и себя обнаруживал; прямо спросить, - он  подъежится;
глазки, став  малыми,  -  мимо:  ответит  уклончиво;  мненье  его  искажали;
поэтому, не обращаясь к нему, заводил  разговоры  с  соседкой,  конечно,  на
нужные темы, но с видом таким, будто дела мне нет  до  Жореса;  он  выставит
ухо, но делает вид, что читает, хотя и пыхтит от желанья просунуть свой нос;
не удержится, бросит газету, всем корпусом перевернется; и  ноги  расставит,
пропятив живот:
      - "Почему вы так думаете?"
     Я того только жду; и, бросая соседку, - докладываю; а он - учит.
     Так маленькой хитростью я из него извлекал что угодно.
     И мне выяснялось его отношение  к  событиям  русской  действительности:
революцию в данном этапе ее он считал неудавшейся, видя реакцию в  том,  что
эсеры считали успехом;  досадовал  на  непрактичность,  отсутствие  твердого
плана борьбы; максимализм для него был развалом; сурово громил партизанов от
экспроприации; в  моем  сочувствии  к  экспроприаторам  видел  незрелость  и
шаткость; но мне он прощал, потому что  я  не  был  политиком;  иронизировал
лишь: "Вы -  левее  меня";  в  психологии  мученичества  он  видел  истерику
слабости:
      - "Выверните наизнанку его, - говорил он  о  бомбометателях,  -  и  вы
увидите: это - ягненок, одевшийся волком; такой маскарад ни к чему".
     Он учуял азефовщину за бессильной истерикой прекраснодушия:
      - "Нет, почему, - рубил скатерть ножом, -  почему  они  просто  ягнята
какие-то?"
     Так относился Жорес  к  большинству  эмигрантов,  с  которыми  виделся;
виделся он ежедневно с писавшим в газете его Рубановичем.
      - "Ваши кричат: революция-де торжествует в России; я - вижу разгром!"
     Даже раз, обрывая меня, защищавшего крайности,  в  пику  мне  бросил  с
досадой:
      - "Послушайте-ка: при подобном разгроме движения было бы шагом вперед,
если б ваше правительство стало кадетским"94.
     Беседы с Жоресом сказалися через три месяца: в ряде заметок в  "Весах";
в фельетонах газетных я стал нападать на заскоки в политике, в литературе, в
эстетике: "Нет, довольно с нас левых устремлений... Лучше  социализм,  лучше
даже кадетство, чем мистический анархизм. Лучше индивидуализм, чем  соборный
эротизм" [Привожу цитаты из статьи "Люди с левым устремлением", напечатанной
в 1907 г., если память не изменяет, в газете "Час" (закрытой Гершельманом) и
перепечатанной в "Арабесках"95] (1907 г.);  левое  устремление  мчит  "Ивана
Ивановича  за  пределы  всяческого  радикализма,  проваливает  за   горизонт
осязаемости"; "О, если бы вы разучили основательно хотя бы только Эрфуртскую
программу" (1907 г.)96. В те дни еще люди, подобные Н. А.  Бердяеву,  громко
гласили: они-де левей  социалистов;  отказываясь  от  марксизма,  они  будут
строить из пылов своих "свое" царство свободы; о них я писал: "За горизонтом
инфракрасные эстеты в союзе с инфракрасными  общественниками...  синтезируют
Бакунина с Соловьевым. И пребывали  бы  за  чертой  досягаемости...  Но  они
бросают камни... в сей бренный мир... Беда в том, что судьба их исчезать  за
горизонтом - только средство, чтобы появиться справа... Мы давно уже поняли,
что "левое устремление", так, вообще... в лучшем случае - шарлатанство, а  в
худшем случае - провокация" (1907 г.)97.
     Так я воспринял беседы с Жоресом: они приводили к сознанию:  пафос  без
тактики - дым; я конфузился надоедать великому в той эпохе политику  жалкими
мнениями о политике; кстати сказать:  от  политики  переводил  мои  мысли  к
культуре он; пришлось признаваться, что сам я пишу; он  высоко  ценил  драмы
Ибсена; Гауптманом восхищался; Морис Метерлинк был ему  очень  чужд;  но  от
критики он воздержался:
      - "Он, может быть, нравится  некоторым;  но  я  должен  сказать:  этот
странный писатель весьма непонятен".
     Любил драматические сочинения классиков; и постоянно  подчеркивал  мне,
что Корнель еще ждет надлежащей оценки и  что  социалисты  должны  ее  дать,
отделивши Корнеля от темной эпохи, свой штамп наложившей на  драмы  его;  он
подчеркивал, что  непредвзятость  в  оценке  искусства,  конечно  же,  будет
господствовать в социалистическом царстве.
      - "О, мы, социалисты, сумеем создать Пантеон, уничтоживши толки о том,
будто мы унижаем искусство, - махал за столом он салфеткою, - мы и  гуманней
и шире, чем думают".
     Кстати,  -  он  не  выносил,   когда   я   говорил   "социал-демократ",
"социал-демократия"; морщась, хватался за нос, поправляя меня:
      - "Вы хотите  сказать:  "социализм",  "социалисты".  За  трапезой  был
удивительно прост и в иные минуты открыт совершенно; кому он не верил, с тем
вел дипломатию; раз он привел  длинноносого,  бритого,  самодовольного  вида
мужчину, который совал свои руки в пиджак с таким видом, как  будто  и  море
ему по колено, развязно Жореса третируя, даже его назидая отогнутым пальцем;
Жорес же с лукавой любезностью, бросивши руки, показал место ему за  столом;
и потом, повернувшись ко мне, он движеньем ладони ко мне  и  к  мужчине  нас
соединил:
      - "Познакомьтесь,  -  месье  Бугажёв,   соотечественник   ваш,   месье
Аладьин".
     Так спесивый нахал оказался Аладьиным, трудовиком первой Думы; в России
считался оратором он; оказался же агентом империализма;98 в те  дни  он  был
встречен с почетом французами; он читал лекции; шумно давал интервью, в  них
рисуясь; Жорес с ним держался как  с  гостем:  любезнейше  ставя  вопрос  за
вопросом;  от  собственных  мнений  воздерживался;  он  казался  теперь   не
беззлобным, почтенным профессором, - зорким  и  настороженным,  присевшим  в
засаду; Аладьин от самовлюбленности точно  ослеп  и  бросал  снисходительно,
точно монету с ладони, "по-моему", "я  полагаю",  не  видя  Жореса,  любуясь
собою; с лукавым наклоном  Жорес  принимал  эту  дань;  а  надутый  Аладьин,
засунувши руку в карман, указательным пальцем  другой  продолжал  "полагать"
пред Жоресом - "по-моему", "как я сказал", не заметив,  что  за  нос  водили
его; к концу завтрака выяснилось, что Аладьин ие только болтун, но дурак;  и
Жорес, даже как-то плясавший на стуле с потирами рук, с  хитроватыми  бегами
глазок, как лакомством редким, таким дураком  наслаждался,  под  соусом  нам
подавая его; на другое же утро, улыбку в усах затаив, он с прищуром спросил:
      - "Как вам нравится компатриот?"
     Мы с достаточной пылкостью высказались: он Не нравится вовсе;  припавши
к столу, захватяся руками за скатерть, подставил он ухо и глазками бегал  по
скатерти, не выдавая себя, - пока мы говорили: пыхтел в той же позе; и вдруг
бородой рубанул по тарелке:
      - "Я вас понимаю!" И бросился к блюду.
     А в русской колонии бегали  слухи:  Андрею-де  Белому  -  как  повезло.
Декадентишка этот таки ухитрился  с  Жоресом  знакомство  свести,  -  с  тем
Жоресом, которого ловят политики, корреспонденты всех стран, интервьюеры; он
от них бегает; с этой поры рой вопросов:
      - "С Жоресом встречаетесь?"
      - " Да ".
      - "И с ним завтракаете?"
      - "И завтракаю".
      - "Каждый день?"
      - "Каждый день".
      - "Ну, так я приду позавтракать к вам: я  хотел  бы  Жоресу  поставить
вопрос".
     И посыпалось:
     . - "Вы попросите Жореса... Спросите Жореса... Мне надо Жореса...  Есть
дело к Жоресу..."
     Желающих завтракать - рой; приглашал я  обедать;  тогда  обижались:  со
мной не хотелось обедать, а - завтракать; мне  приходилось  отказывать;  наш
пансиончик, укрытый в далекой ульчонке, был местом, где мог откровенно Жорес
отдыхать, где его окружали без алчности люди простые, нехитрые; ставить  его
пред разинутым ртом? Но тогда он бесследно исчезнет.
     Два раза пришлось уступить: Мережковскому, Минскому; Минский, считавший
отцом   символизма   себя,   мне   годился   в   отцы;   он   себя   объявил
социал-демократом; газету "Начало", где Ленин писал, редактировал  несколько
дней; [Социал-демократическая газета, выходившая в Петербурге в  конце  1905
года (до московского восстания)99] его стих открывался строкой:
     Пролетарии всех стран, соединяйтесь!100
     С упорством ко мне он пристал:
      - "Я хочу с вами завтракать!"
     Завтракал; с третьей же фразы, бросая меня, прицепился к Жоресу и  стал
развивать свои нудности, нам с ним  ненужные,  но  и  Жоресу  ненужные;  тот
поплевывал фразой пустой, нос упрятав в тарелку; откушав скорей, чем всегда,
убежал, прошмыгнув котелком мимо окон; я видел, что Минский обиделся, скис и
иссяк; он не очень остался доволен Жоресом.
     Трудней было с трио: с четой Мережковских и спутником их,  Философовым;
трио поставило мне ультиматум:
      - "Знакомьте с Жоресом нас!"
     Трио печатало книгу в Париже: "Le tzar  et  la  revolution";  ["Царь  и
революция"101] Мережковский в Париже, отъехав от Струве, подъехал к  эсерам;
и скоро стал савинковцем; Философов, сжимая  в  руке  шапоклак  и  от  имени
"Речи"102  таская  свой  фрак  на  банкеты  с  министрами,  часто  ходил   к
анархистам-кропоткинцам и заявлял: хотя "Дима", кузен его, сделан  министром
[Двоюродный брат Философова был в это время министром103], он все же  питает
симпатии к синдикализму; а Гиппиус даже  из  чашки  фарфоровой  раз  угощала
свирепого вида матроса-потемкинца, бившего в скатерть рукой:
      - "Уничтожим мы вас!"
      - "Чай... бисквитик?"
     Удрав из России, кричали  они  о  своей  левизне;104  Мережковский,  по
комнатам шмякая туфлей,  воздев  кулачки  под  защитой  французской  полиции
(очень боялся апашей он), бомбой словесной в министров кидал и  клялся,  что
он книгою скажет всю правду, отрезав себе возвращенье в Россию:  сношение  с
царским правительством есть преступленье для  Франции;  тут  он,  сходяся  с
Жоресом, мечтал о совместном с ним  митинге;  под  председательством  лидера
социалистической партии проголосит Мережковский; Жорес - это имя:
      - "Вы, Боря, устройте; сведите с  Жоресом".  Недели  он  три  донимал;
знал: не выйдет из этого толк;
     хоть бы строчку Жореса прочел Мережковский; я по Петербургу  достаточно
знал отношенье к рабочим писателя этого; сделку  с  Жоресом  придумав,  стал
блузником он.
     Делать нечего; начал я издали, от разговора  с  соседкой,  -  о  бывших
собраньях с попами писателей, ратовавших против церкви, но за  христианство;
Жорес за газетой пыхтел, ставя на ухо наш разговор и бросая мне  с  рявками:
"лё" или - "ля"; как всегда, зацепившись, он выставил нос из газеты;  потом,
кракнув стулом, всем корпусом, напоминающим гиппопотама, влетел в  разговор;
я представил ему физиономии Минского, Розанова, Мережковского,  Гиппиус  как
атакующих вместе с сектантами церковь; он внимал как симптому  рассказам  об
этой атаке; я вставил броском замечанье;  трилогию  Д.  Мережковского  можно
прочесть по-французски;105 о ней что-то слышал Жорес.
     Через  несколько  дней  я  соседке  докладывал,  в  ухо  Жоресу  крича:
Мережковские переселились в Париж; я  их  вижу  почти  ежедневно;  так,  дав
силуэт Мережковского, я обратился уж прямо к Жоресу:
      - "Мой друг, Мережковский, хотел бы, месье, с вами встретиться; есть у
него к вам вопросы; он просит у вас разрешенья позавтракать с вами".
     Учуяв засаду, Жорес нырнул в блюдо, надувшись и шею вдавив меж  плечей,
в этом жесте напомнивши гиппопотама, залезшего в тину и ноздри свои  из  нее
поднимавшего; и, как Аладьину, светски, с приклоном, пропел, что, встречаясь
с общественным деятелем, должен прежде  всего  он  узнать  физиономию  этого
деятеля; с Мережковским охотно бы встретился он; но его не читал; он  теперь
им займется; и тут, записавши названье трилогии, фирму издателя, он  оборвал
разговор; с той поры о свиданьи -  ни  звука;  прошло  две  недели;  на  все
приставания Гиппиус - "Вы на Жореса давите"  -  ответил  отказом,  рискуя  в
опалу попасть.
     Но однажды Жорес, собираясь уйти, - подошел: и, пропятив живот,  бросив
руку, пропел церемонно:
      - "Так вот: я знакомился с произведениями Мережковского; вы  передайте
же вашим друзьям, что я очень охотно бы встретился с ними: так -  завтра:  в
двенадцать часов"106.
     Зная  скверный  обычай  четы  Мережковских  опаздывать  (Гиппиус   ведь
просыпалась не ранее часа), чету умолял я быть точной: Жорес, дорожа  каждым
мигом,  наверно,  придет  до  двенадцати;  мне  обещали  они;  но,  конечно,
проспали; и - вообразите: хозяин ко  мне  прибегает  за  двадцать  минут  до
полудня:
      - "Месье Бугажёв: вам месье  Жорес  просит  напомнить,  что  ждет  вас
внизу; вас и ваших друзей".
     "Друзей" - нет! С неприятнейшим чувством спускался в пустое  я  зальце;
Жорес, руки бросив за  спину  и  перетопатываясь  под  окном,  проявлял  уже
признаки нетерпеливой досады; не глядя, ткнул руку; и  тотчас,  схватясь  за
часы,  на  ладони  расщелкнувши  их,  обратился  к  двум   тощим   французам
сотрудникам "Юманите", приведенным,
     наверное,  чтоб  разговор  деловой   протекал   при   свидетелях   (был
осторожен); стенные часы громко тикали; пять минут,  десять;  Жорес,  согнув
палец, стал перетирать им себе под губой волоса с  таким  видом,  как  будто
чихал на меня:
      - "Э, да что уж... Эхма!.."
     С перевальцем ходил все под окнами; двое  французов  сидели  у  стенки,
косясь на меня; вот пришел Мародон, появилась соседка, спустился рантье; уже
первое блюдо; Жорес занимался с французами, потчуя их, с аппетитом  бросаясь
на блюда;  второе  нам  подали;  тут  он,  вторично  схватясь  за  часы,  их
расщелкнул:
      - "Ну, - ваши друзья?" Появились.
     Высокий, красивый, подтянутый,  с  номером  "Речи"  в  руке,  Философов
почтительно подал газету Жоресу:
      - "Позвольте, месье Жорес, вам  поднести  этот  номер  газеты;  я  вам
посвящаю статью в нем"107.
     Жорес, прижав руки к груди, поклонился; увидевши рыжеволосую Гиппиус, в
черном блестящем атласе,  с  лорнеточкои  белой  в  руке,  косолапо  отвесил
поклон; и теперь лишь предстал ему "кит" в виде маленькой хмурой фигурочки с
иссиня-белым лицом и пустыми глазами навыкате; эта фигурочка силилась что-то
извлечь из себя; Мережковский, великий писатель, нет, - что с ним случилося?
Перепугался? Ни прежде, ни после не видел его в такой глупой позиции; хлопая
глазом, он силился что-то такое промямлить, как школьник, на  стуле  присев,
и - выщипывал крошки: балдел; как всегда,  Философов  его  отстранил,  очень
дельно, раздельно представя мотивы  для  митинга  и  доказавши  Жоресу,  что
руководителю "Юманите" надо митинг возглавить.
     Жорес только слушал да ел, занавесясь салфеткою, севши  в  нее,  как  в
кусты, из которых с большим любопыт- , ством разглядывал трио, облизываясь и
оглаживаясь;  очевидно,  -  весьма   забавляла:   лорнеточка   Гиппиус;   на
Мережковского он не глядел, чтоб не мучиться мукой писателя:  этот  писатель
умел голосить и молчать; говорить не умел он; так, лет через  пять,  посетив
тихий Фрейбург, он грозно рыкал на философа, Генриха Риккерта: тихого мужа:
      - "Вы, немцы, - мещане, а русские, мы, - мы не люди; мы - боги  иль  -
звери!"
     Философ, страдавший боязнью пространства, признался Ф. А. Степпуну, что
от этого рыка не мог он опомниться долго:
      - "Вы, русские, - странные люди".
     А перед Жоресом обычно "рыкающий левик"... икающим стал. Так  и  ахнул,
когда лет через десять в немецком журнале попались мне воспоминанья писателя
об этой встрече с Жоресом; из них я узнал:  Мережковский  Жоресу  высказывал
горькие истины; и знаменитый оратор  ему-де  на  них  не  ответил;  хотелось
воскликнуть:
      - "Ах, Дмитрий Сергеевич, - можно ль так лгать! Вы молчали,  набрав  в
рот воды, потому что за вас говорил Философов; вы хлопали только глазами".
     Свидание  длилось  пятнадцать  минут  или  двадцать;  Жорес  согласился
условно способствовать митингу;  был  осторожен  до  крайности  он,  отложив
разговор о подробностях митинга, митинга - не было; книга  "Le  tzar  et  la
revolution" провалилась; "великий писатель" вернулся к себе: в Петербург;  о
Жоресе он даже не вспомнил при встрече со мной10 .
     По тому, как Жорес себя вел с Мережковским, Минским, Аладьиным,  видел,
какой он политик; предвидя войну, зная все подоплеки ее, он боролся с  идеей
реванша, с разделом Германии,  Австрии,  с  планом  создания  юго-славянской
державы,  границы  которой  политикам  были  известны   до...   карты,   уже
отпечатанной в штабах; боролся, как мог, с франко-русским союзом,  указывая,
что союз - наступательный.
     К маленьким людям склонялся сердечно; когда я болел, то  Гастон,  внося
завтрак, передавал каждый день мне привет  от  Жореса;  поздней,  посещая  в
больнице меня, немка-барышня передавала, с какой теплотой Жорес ее спрашивал
о всех подробностях хода болезни моей;110  в  отношении  к  ней  проявил  он
участье на деле; когда я вернулся в отель, то  ее  уже  не  было;  ставились
рядом приборы: Жореса и мой.
      - "Мадемуазель, - где она?"
     Тут,  расставивши  толстые  ноги,  Жорес  повернулся;  руками  салфетку
схватил, прижимая к груди:
      - "Мадемуазель переехала; ей далеко теперь завтракать с  нами,  но  ей
удалось наконец подыскать  род  занятий,  который  вполне  соответствует  ее
способностям".
     Стало мне ясно, кто принял участие в ней.
     Этот  трезвый   мужчина   с   рассеянным   видом   профессора   виделся
экзаменатором, академическим лектором, автором толстых томов, - не  оратором
вовсе; он взвешивал каждую фразу, которую произносил угловато: с надсадой, с
трудом; я не видел оратора в нем; но в Париже жить и не услышать Жореса -  в
Москве побывать, не увидеть Кремля.
     Однажды  я  прочел  объявленье  о  слове  вступительном   в   Трокадеро
[Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу  Сены  против  Эйфелевой
башни]  перед  чтеньем  Корнеля  артистами  из  "Ко-мэди  Франсёз";   начало
назначено было в час с четвертью - сбор поступал в пользу "Юманите"111.
     Почему-то я думал, что  он  не  придет  перед  лекцией  завтракать;  он
появился, таща пук газет: он просунул в них нос; только был  он  рассеянней:
не убежал после третьего блюда; чуть щурясь, сидел посредине пустого  стола,
захватяся руками за скатерть, с отчетливо помолодевшим и ставшим как выбитым
профилем;    между    ресницами    вспыхивал    влажно    мерцающий    свет;
седовато-курчавые, на расстоянии серые, золото-карие волосы  мягко  вставали
над карим лицом; твердо сжались пунцовые губы; Пракситель мог бы изваять эту
голову: в ней - что-то Зевесово.
     Зал вмещал несколько тысяч в нем бившихся туловищ; черное  роище:  зыбь
рук, голов, сюртуков, шей, локтей - в коридорах, в партере, в  проходах,  на
хорах;  сидели,  стояли,  ходили,  сжимая   друг   друга,   друг   в   друге
протискиваясь,  -  разодетые  дамы  и  барышни  скромного  вида  в   простых
шемизеточках, лавочники, буржуа, адвокаты, студенты, рабочие.
     Вот: все воскликнуло: залпами аплодисментов; как отблеском ясным,  весь
зал просиял; и Жорес появился из двери, увидясь  и  шире  и  толще  себя,  с
головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь  тяжело,
он бежал от дверей к перепуганной  кафедре,  перед  которою  встал,  на  нее
бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он  короткую
руку свою бросил  в  воздух:  ладонью  качавшейся  угомонял  рявк  и  плеск;
водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия
в уши врубать тяжко-весные свои фразы, - забил своим голосом, как топором; и
багровыми, мощными жилами вздулась короткая  шея;  грамматика  не  удавалась
ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкался паузами;  слово  в  сто
килограммов почти ушибало; раздавливал вес - вес моральный; тембр  голоса  -
крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки.
     Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно
бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой.
К окончанию первой же  из  живота  подаваемой  фразы  раздался  в  слона;  и
мелькало: что будет, коли  оторвется  от  кафедры  и  побежит:  оборвется  с
эстрады; вот  он  -  оторвался:  прыжками  скорей,  чем  шажочками  толстого
туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером,  вытягиваясь  и
грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома,
катаясь  басами  багровыми,  ухо  укалывая  дискантами  визгливой  игры   на
гребенке;  вдруг,  чашами  выбросив  кверху  ладони,  он,  как  на   подносе
чудовищном, приподымал эту  массу  людей  к  потолку:  ушибить  их  затылки,
разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем.
     Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он,  как  Зевс,
сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф  восприятий;
рукой поднимал  континент  в  океане;  рукой  опускал  континент:  в  океан;
промежуточные заключенья глотал; и,  взлетев  на  вершину  труднейшего  хода
мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные
и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас,  заставляя  и  нас
интуицией  одолевать   расстояния   меж   силлогизмами;   мыслил   соритами,
эпихеремами; [Ракурсы силлогической мысли] и оттого  нам  казалось:  хромала
грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее.
     Не припомнить, чего  он  коснулся.  Смысл:  снять  катаракты  мещанских
критериев с глаз, чтобы видеть политику трезво: в событьи парижского дня,  в
протоколе рейхстага, в интрижечке колониальной политики  Англии  надо  уметь
восстанавливать ось всей планетной действительности; точно Фидий скульптуру,
изваивал целое из непосредственно данного хаоса, бившего в нас, как  тайфун;
за потоком с трудом  выбиваемых  образов  предощущалась  программа  огромной
системы, им произнесенной на митингах, ставшей решением, действием, лозунгом
масс.
     Говорил он периодами:112 "так как" - пауза; "так  как"  -  вновь  пауза
долгая; и наконец уже: "то...": иль:
      - "Когда" -
      - начинал он с поревом, с подлетом руки на  притопе,  -  "то,  то-то",
рисующим инцидент в Агадире, едва не приведший к войне, потому что Вильгельм
размахался своей задирательной саблей 113,
      - "Когда" -
      - брал регистром он выше, и выше метал руку, бороду, топнувши, -
      - "то-то и  то-то",  рисующим  роли  Вальдек-Руссо,  Галифе,  Комба  в
недавнем конфликте с соседней военной державой,
      - Когда -
      - дискантами летел к потолку, став на цыпочки и перевертываясь толстым
корпусом, чтоб бородой и рукою закинуться к хорам и с хоров поддержки искать
у протянутой из-за перил головы, -
      - "то-то и то-то",
     рисующие революцию русскую, Витте (и  капали  капли  тяжелого  пота  на
бороду); вдруг с дискантов в бездну баса" -
      - "Тогда!" -
      - и рукой, вырастающей втрое  над  оцепеневшим  партером,  как  кистью
огромною, он дорисовывал выводы.
     Выстрелы аплодисментов:  всплывала  от  всех  ускользнувшая  связь  меж
"когда"; в той же позе - он ждал: животом - на партер;  и  потом,  отступая,
тряся победительно пальцем, от слова до слова свой вызвавший возгласы  текст
повторял он: повертываясь,  переваливаясь,  брел  под  кафедру,  пот  отирая
платком, точно слон к водопою; и с новым периодом снова бросался на нас.
     Кончил: кубарем вылетел  я,  чтобы  после  него  не  услышать  Корнеля,
которого так он любил, что поднес точно лакомство; Корнель - художник.
     Жорес - еще больший: художник политики.
     Он, говорят, говорил больше часа; но время мне сжалось в минуту,  чтобы
протянуться годами: в сознании; в "Юманите" я читал стенограмму; 114 но речь
была в паузах, в голосовой интонации,  в  жесте;  в  ней  фраза,  обстан-ная
кариатидой-метафорой,   как   бронтозаврами,   мощно   плескалась    прибоем
ритмических волн; да, - размах мировой; современность парижская не подходила
к размаху; эпоха войны  открывала  Жоресу  возможность  взрывать  динамитные
склады,  -  Германии,   Франции,   Англии;   в   этой   эпохе   он   делался
главнокомандующим миллионов стонавших; он мог бы зажечь революцией  Францию,
Жоффра сменить, повернуть дула пушек и вызвать ответные  отклики  в  Англии,
даже в Германии; шаг его был шаг эпохи; биение сердца - бой колокола.
     Это - поняли: даже в тюремном застенке  бой  сердца  Жореса  звучал  бы
набатом; так что оставалось убить.
     И "они" это сделали115.
     Я пережил эту смерть вблизи Базеля;  но  не  великий,  величием  равный
эпохе, погиб для меня; для меня эта смерть  -  смерть  сердечного,  доброго,
ставшего в воспоминаниях близким; семь лет я не видел  Жореса;  но  знал  я:
он - есть; а теперь его - не было; и - я забыл о войне; и забылось, что  мы,
проживающие рядом с границей, - в клещах меж двух армий, что пушки из Бадена
наведены и на нас, что близ Базеля корпус французов, прижатый  к  Швейцарии,
вынужден в нашу долину вступить; и тогда пушки Бадена (как на ладони, - там)
грянут; уже собирали дорожные сумочки: в горы бежать; уж под Базелем  бухали
пушки.
     Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса:
      - "Месье Жорес... Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие  месяцы  жизни,
кого я любил..."
     И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало:
      - "Умер он, умер: "они" - погубили его!"


                                 НА ЭКРАНЕ
                            (МАНАСЕВИЧ-МАНУЙЛОВ,
                             ГУМИЛЕВ, МИНСКИЙ,
                              АЛЕКСАНДР БЕНУА)

     Жорес мне - действителен в мороке  города;  прочие  -  точно  китайские
тени; Париж как  Мельбурн,  потому  что  я  ехал  -  маньяк,  в  свою  точку
вперенный, - выкладывать Гиппиус "раны" и после шагать пред камином; ходил к
Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести,  возвращался  к
обеду; обедали в семь; Мережковский сидел в  кабинете;  Д.  В.  Философов  в
переднюю шел с шапоклаком, одетый в убийственный фрак:
      - "На банкет?"
      - "С Клемансо".
     А когда проходил в пиджаке, - то я  знал:  к  анархистам,  И.  Книжнику
[Псевдоним Ветрова] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с  ним
ходил;  Александров,  высокий,  с  глазами  лучистыми,  с  русой   бородкой,
отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в  России;  его  окружили
жандармы; он пулю пустил себе в лоб.
     Мережковские впутывали в суеты, из которых  слагалась  их  жизнь;  так:
забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать  с  нею  "Маков  цвет"
(драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать  ей:  о  маках;
[См. драму "Маков цвет"116]  она  подставляла  ненужных  людей  и  тащила  к
знакомым: трещавшая дама из  светского  общества,  сладко  точа  комплимент,
являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не  прочь
ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой;  глазки  -  хитренькие;
слыша, как называли меня Мережковские "Борей", она принялась  называть  меня
"Борей".
      - "Какой "Боря" милый! Тащите с собою обедать ко мне;  никого:  вы  да
мы".
     Повели; Философов отправился  с  нами;  в  гостиной  сидел  франтоватый
брюнет, эластичный,  красивый;  лицо  -  с  интересною  бледностью;  взор  -
опаляющий; с искрой усы - как атлас.
     А фамилия и не расслышалась мне.
     Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко  сжавши  нам  руки  с
закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил  свой  холеный  ус,
наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками;  но
про себя я  отметил:  Д.  В.  Философов,  ответствуя  франту,  был  сдержан;
шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета,  свой  взгляд  выразительный
остановил на 3. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно.
     Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы
и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая  на  нас;  произнес,
между прочим, он стихотворенье Бодлера и с  мягко  изогнутым  корпусом  -  к
барышне: стан захватив, с нею  сделал  тур  вальса;  я  понял:  он  пишет  в
газетах; он силится интервьюировать.
     Сел за обедом  напротив  меня,  взяв  невинную  позу;  какую-то  мягкую
жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца - луч  перстенный;
ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но  тут  я
почувствовал быстрый удар под столом по  ноге;  Философов?  Этот  последний,
когда на него я взглянул, не ответил на взгляд,  неожиданным  упоминанием  о
брате-министре меня оборвавши:
      - "Мне Дима писал, что..."
     Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил:
      - "А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым ? "
     А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал:
      - "Знайте, я - декадент, - ледяными глазами в брюнета уставился,  -  и
анархист: презираю политики, - всякие!"
     Мне же мелькнуло: "Как, он презирает политику? В первый раз слышу".
     Брюнет согласился и с этим; они  запорхали  словами;  зачем  Философов,
ругавшийся словом "эстет", - стал эстетом?  Брюнет  с  замирающей  нежностью
перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это - дуэль?! В ледяные
глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск,  брызнул  блеск
черных глаз.
     Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора;  Философов  на
улице зло на меня напустился:
      - "И вы хороши: угораздило вас говорить о политике;  он  только  этого
ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед - сфабрикован".
     Брюнет - Манасевич-Мануйлов [Темная  личность,  провокатор],  известный
сподвижник Рачковского [Директор департамента полиции].
     Видел  барона  Бугсгевдена   я,   сына   организатора   ряда   убийств:
Герценштейна, едва ль не Иоллоса;117 проклявши  отца,  бросив  службу,  свой
круг, этот аристократ бледно-усый бесцельно слонялся  в  Париже,  сочувствуя
террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире,
к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном
промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял  он,  как  помнится,  или
собирался стрелять118.
     Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был
брюнет; этот - бледный блондин; тот - живой; этот - вялый; тот - каламбурист
наблюдательный; этот - рассеянный; тот - наживатель,  а  этот  -  ученый;  в
"Весах" появился ряд корреспонденции о Лувре за подписью "Щукин", написанных
остро, со знанием дела;119 И. И. служил в Лувре; он  был  награжден  красной
ленточкой (знак "легиона" почетного); он, давно переехав  в  Париж,  у  себя
собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей.
     Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно  мощи  живые,
сидел  Валишевский,  известный   историк,   злой,   белобородый   поляк,   с
изможденным, изжеванным ликом,  сверкавшим  очками;  я  помню  с  ним  рядом
огромного, рыхлого и  черноусого  баса,  Барцала  [Старый  певец  московской
оперы, очень радикально настроенный в годы революции], бросавшего космы  над
лбом  и  таращившего  беспокойно  глаза  на  сарказмы   почтенного   старца;
запомнился  слабо-рассеянный,  бледный  хозяин,  клонивший  угрюмую  голову,
прятавший в блеске очков голубые глаза; вид -  как  будто  сосал  он  лимон;
лоб - большой, в поперечных  морщинах.  Потом  оказалось,  что  он,  положив
застрелиться,  дотрачивал  средства  свои:  раз,  собравши  гостей,  он   их
выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка  при  нем
не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А.  Ф.  Онегин,
собравший архивы по Пушкину120, часто бывал его гостем.
     Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я  -  в  переднюю  -
двери открыть: бледный юноша,  с  глазами  гуся;  рот  полуоткрыв,  вздернув
носик, в цилиндре - шарк - в дверь.
      - "Вам кого?"
      - "Вы... - дрожал с перепугу он, - Белый?"
      - "Да!"
      - "Вас, - он глазами тусклил, - я узнал".
      - "Вам - к кому?"
      - "К Мережковскому", - с гордостью бросил он: с вызовом даже.
     Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо  шаркнул;  и  тускло,
немного гнусаво, сказал:
      - "Гумилев".
      - "А - вам что?"
      - "Я... - он мямлил. - Меня... Мне письмо... Дал вам, - он спотыкался;
и с силою вытолкнул: - Брюсов".
     Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал
от волнения.
      - "Что вы?"
      - "Поэт из "Весов"121. Это вышло совсем не умно.
      - "Боря, - слышали?"
     Тут я замялся; признаться, - не слышал; поздней оказалось,  что  Брюсов
стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того,  как  Москву  я
покинул;122 "шлеп", "шлеп" - шарки туфель: влетел Мережковский  в  переднюю,
выпучась:
      - "Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое  -
стихи".
      - "Почему? - с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь  не
ударить. - Ведь великолепно у вас самих сказано!" -  И,  ударяясь  в  азарт,
процитировал строчки, которые Мережковскому того времени  -  фига  под  нос;
этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать:
      - "Вы напрасно: возможности есть и у вас", - он старался: попал-таки!
     Гиппиус бросила:
      - "Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?" Мог бы ответить ей:
      - "О попугаях!"
     Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые  попавши  в
"Весы", шел от чистого сердца - к поэтам же;  в  стриженной  бобриком  узкой
головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва  шепелявящем  голосе  кто  бы
узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом  меня
приглашая потешиться "козлищем", посланным ей, показала лорнеткой на дверь:
      - "Уж идите".
     Супруг ее, охнув, - "к чему это, Зина" - пустился отшлепывать туфлями в
свой кабинет.
     Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер
     тот 123; все же - он поводы  подал  к  насмешке:  ну,  как  это  можно,
усевшися сонным таким  судаком,  -  равнодушно  и  мерно  патетикой  жарить;
казался неискренним - от простодушия; каюсь, и я  в  издевательства  Гиппиус
внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал - мерно и важно:
      - "Уж бездна оскалилась пастью".
     Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя  в
стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся:
цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и - вышел,  запомнив  в  годах
эту встречу 1 24.
     Запомнился Минский.
     Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною  витиеватою
мыслью: додумался он до отказа - от мысли;  ужасно  съедаться  абстракциями,
копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а  может
быть  и  с  геморроя,  почтенный  сей  муж  заболел   мозговой   лихорадкой,
сказавшейся в  страсти  к  гнилятине;  уже  позднее  я  встретил  почтенного
Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и  парижского  Минского
вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или - подлинным Минским.
     "Парижский" - не нравился мне: не пристало отцу декадентов,  входившему
в возрасты "деда", вникать в непотребства; разврат смаковал, точно  книгу  о
нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он:  де  в  Париже
разврат обаятелен так, что он выглядит нежною  тайной;  гнездился  в  весьма
подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений.
      - "Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбианок, - дрожал и  с
улыбкою дергался сморщенным личиком. - Там, где живу, -  есть  две  девочки:
глазки  Мадонн;  волоса  -  бледно-кремовые;  той,  которая  -   "он",   лет
семнадцать; "ей" - лет восемнадцать; как любятся!"
     И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая  задом;
с  пугавшей  меня  грациозностью  оборонялся  от  доводов  Гиппиус,   ручкой
отмахиваясь, точно веером; Гиппиус - в хохот:
      - "Откуда вы видели, как они любятся?"
     Он лишь глаза  закрывал,  полагая  крестом  свои  руки  на  грудь,  как
поношенный черт, имитирующий позу ангела.
      - "Вы покажите нам место, где вы наблюдаете". Он, - тупя глазки:
      - "Всегда и везде - я ваш гид".
      - "Вы хотите пойти со мной, Боря?"
      - "Конечно, - с Борис Николаевичем: может, "Белый",  над  бездною  ада
носясь, соблазнится и вспыхнет, став "Красным".
      - "Ах вы, - Мефистофель!"
     Как сальцем он лоснился, - маленький, толстенький, перетирающий  ручки,
хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он  ушел,  не  без  жути  мне
Гиппиус:
      - "Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая:  несчастный,  не
правда ли, - сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски".
     И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией;
в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством:
      - "Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна".
     Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил не-
     далеко он от "Плас-Пигалль"; [Центр кабачков] он нас  ждал;  он  к  нам
вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой,
      - "Идемте ж скорей".
     В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за  нами;  сперва  повел  к
"дьяволам" [Кабачок ада] он; после к "ангелам"; [Кабачок  ада]  дьяволы  нас
угощали ликерами.
      - "Скучно!"
     Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах  подбоченился
зонтиком:
      - "Я вас веду в Бар-Морис".
      - "Как? Куда?" Котелочек поправил:
      - "К гомосексуалистам".
      - "Ведите".
     Он зонтик - под мышку;  на  лоб  -  котелок:  побежал,  мне  напомнивши
скачущий кончик копченой колбаски.
     Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше
мужчины; но были и дамы; одна из них очень  двусмысленным  взглядом  окинула
Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта - к Минскому:
      - "Кто?"
      - "Лесбианка".
     Средь столиков ерзала тощим крестцом "Отеро"  (так  "ее"  называли):  с
поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном  берете,
с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в  атласном,  затянутом
платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне  бегающей  сколопендрой;
костлявую  руку  забросив  за  спину,  привздернула  юбку  почти  до  колен,
обнаруживая кружевные  дессу,  изможденные  икры  в  чулочках;  обмакивалась
черным веером; кончиком веера передавала  кому-то  бэзе,  приглашая  плясать
мускулистого, желтоволосого, бледного юношу.
      - "Кто это?"
      - "Это - приказчик из "Лувра".
      - "Как?"
      - "Днями стоит за прилавком,  а  вечером  -  здесь;  он  действительно
воображает, что он "Отеро", - Минский, тряся брюшком, добродушно нырял,  как
рыба в воде. - Ну, а тот, кто танцует с  "ней",  -  имеет  романы  с  одними
солдатами; видите - там: этот бледный и нервный мужчина  -  поляк,  -  очень
тонкий и умный".
     Сидел, прижимаясь к шестнадцатилетнему мальчику, взяв его руки и пальцы
терзая ему.
     Здесь воняло ужасно (по Минскому, - великолепно).
      - "Ведите нас дальше", - капризила Гиппиус. Снова  нырнувши  в  кривые
ульчонки, вдруг вынырнули в небольшое пустое "локаль" (вроде  бара);  сидела
ученого вида, весьма некрасивая, просто одетая дама: в очках; и тянула  вино
из соломинки; Минского же лихорадило:
      - "Здесь - претаинственно; это - приют лесбианок; но это не  все:  что
еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы;  здесь  прилично:  для  вида;
смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой".
     Может, - он выдумал? Дама -  солидного  вида,  одетая  скромно;  должно
быть, "ученая"; волосы - стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов
был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его - вывлекли;  с
блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он  провожал  нас  до  фиакра;
действительно, - страшен Париж; мне д'Альгеймы рассказывали, что здесь  есть
учрежденья, один вид которых - кошмар;  вы  входите:  парты;  за  партами  -
дряхлые капиталисты, седые сенаторы,  даже  министры  в  отставке:  сидят  с
букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в  чепце,  в
бородавках, блистая очками, стоит с пучком  розог  над  ними;  и  спрашивает
задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит
поросенком; и это есть вид  наслажденья,  -  для  паралитиков,  что  ли?  Я,
вспомнивши это, взглянул на "отца" декадентов,  пытаясь  представить  его  в
этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то  -  партой;  взвизжишь
поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: "старуха" очкастая!
     Брр!
     Минский, нас усадивши на фьякр, канул  в  грязной  ульчонке:  во  мрак;
повстречался со мной председателем "Дома искусства" в Берлине  -  лет  через
шестнадцать;125 серебряный, розовый,  помолодевший,  с  округлыми,  плавными
жестами, он - говорил, говорил, говорил: без конца - так мудрено, так долго,
так многосторонне, так добропорядочно!
     Только - весьма отвлеченно, весьма отвлеченно!
     Обратно совсем:  Александр  Николаевич  Бенуа  -  в  кратких,  памятных
встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от  ученого,  с  виду
холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил  -  очень
много; сперва я художника в нем не почувствовал, - а дипломата ответственной
партии "Мира искусства", ведущей большое культурное дело и  жертвующей  ради
целого - многим; А. Н. Бенуа  был  в  ней  главным  политиком;  Дягилев  был
импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный
текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок  Дягилева,
стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом  держась  нужной  линии,
часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню,  что
в "Мире искусства" хвалили труд Мутера:126 после - ругали, Греффе  [Мутер  и
Мейер-Греффе - историки и теоретики живописи]  выдвигая127,  но  знали,  что
Мутер - алфавит; а Мейер-Греффе -  лишь  склады;  чтоб  прочесть  живописную
грамоту, надо обоих знать; и их отвергнуть; хвала, как  и  ругань,  здесь  -
тактика лишь.
     Александр Бенуа незаслуженно некогда  снизил  значение  Врубеля;  после
же - каялся128.
     Вылощенный, как натертый паркет, элегантно скользящий, немного сутулый,
в пенсне, в сюртуке,  -  Александр  Николаевич  черной  опрятно  остриженною
бородою и  лысиной  блещущей  несся,  глядя  исподлобья  глазами  лучистыми,
производя впечатленье красивого и темпераментного человека;  не  знал:  мозг
иль сердце диктуют ему плодотворную деятельность.
      - "Субъективный капризник, - ворчали маститые. - Вся эрудиция - бьющий
крылами в пыли воробей! "Пррх-пррх - Врубель"; "пррх-пррх - Луи-Каторз" ;129
"пррх - ампир".
      - "Головной   резонер,    проповедующий    мертвечину,    -    ворчали
непризнанные, - его сдать бы в никчемные "Старые годы": [Специальный журнал,
посвященный истории культуры, искусств и коллекций130] старик молодящийся!"
     Выглядел он моложаво, изящно мелькая своим силуэтом, похожим на  черную
сепию, - всюду: на выставках, лекциях и  на  премьерах  балета;  мелькнет  и
зацепится: мягко сутулясь  широкой  спиной;  с  кем-нибудь  разговаривает  с
близоруким, чуть-чуть церемонным расклоном на вытянутой перед собою ноге;  и
естественным, легким движеньем скругленной руки, давши острую характеристику
виденного, проскользнувши, исчезнет; с французским изяществом  сжато  бросал
он итоги раздумий своих - парадоксами.
      - "Это гурманство", - ворчали одни.
      - "Мозгология", - негодовали другие.
     И он не казался способным к сердечности:  вежливым,  мягким,  салонным,
придворным.
      - "Не сердце, а такт".
     Встречи с ним - встречи  замкнутых  сфер  в  одной  точке;  моя  сфера:
литература, "Весы", но и Гегель, и Кант, и методика естествознанья, и гнозис
религий; а сфера его  -  становленье  новейших  течений  искусства  в  конце
позапрошлого века; глядел  от  "сегодня"  -  в  "назад".  Точка  пересечения
нашего - точка  культуры;  но  в  этой  единственной  точке  ценил  Бенуа  я
единственно; это - не Грабарь, чиновник культуры, в себе разложивший  полет:
ироническим скепсисом.
     От Бенуа всегда веяло сочностью; даже его субъективность  казалась  мне
легкой разведкой: пред выводом; он был со мною внимателен, мягок, даря  свою
ласковость легким броском из богатства - в редакциях или в передних,  где  с
ним мы встречались не раз;  я,  бывало,  -  вхожу;  он  -  навстречу  сутуло
выносится чисто промытою лысиной, ленту пенсне развивая; и плещутся  кончики
фалд длиннополого, скроенного хорошо сюртука; руку - под руку: снимет пенсне
и его на шнурочек наматывает, ко мне вытянув  сочные  губы;  прищуро  рисует
любезную фразу; и, руку пожавши, с  расклоном  скругленным,  широкой  спиной
умелькнет.
     Наши встречи - прохожие; только у Щукина, кажется, носом  под  нос  мне
подъехав и пуговицу сюртука ущипнув двумя пальцами, тихо повел он  от  общей
беседы меня в уголок теневой, где, меня  усадивши  на  мягкое  кресло,  сел,
сгорбись, на маленьком пуфике; щурясь и мягко касаясь  рукою  коленей  моих,
выговаривать стал неожиданно  очень  интимные  вещи  о  том,  как  он  видит
предметы; и, снявши пенсне,  протирал  его;  веяло  теплым  уютом  от  этого
боевого,  салонного,   чернобородого   мужа;   исчез   "дипломат":   никаких
"мирискусничеств"!  В  милой  улыбке  -  доверчивость;   в   ясных   глазах,
устремленных в пространство, - мечтательность нежная: он  говорил  -  как  с
собой; может быть, он мне верил, любя мою первую книгу; он мне приоткрылся в
тот вечер;  он  точно  повел  меня  под  абажурик  пунцовенький,  свет  свой
бросающий в темно-лиловые тени; с тех пор силуэт Бенуа неизменно мне виделся
с примесью темно-лиловых и темно-малиновых колеров; эти цвета представлялись
мне в виде малюсеньких куколок, спрятанных под сюртуком дипломата; я  понял:
любезная мягкость - от сердца; а вылощенные парадоксы - броня.
     Бенуа-публицист осветился впервые.
     С ним вместе бродили по улицам в день карнавала, -  в  толпе  котелков,
дымовеющих перьев и в лёте бумажек - лиловых, зеленых,  малиновых  зернышек;
их продавали повсюду; прохожие, их накупив, осыпали горстями  нас;  сели  за
столик открытой веранды кафе: на одном из бульваров, и пиво  спросили  себе;
но дождями бумажек запырскали нас; Бенуа отряхал  с  котелочка  малиновые  и
лиловые пятнышки; он с озорством совал руку в мешочки свои;  как  мальчишка,
вскочив, высыпал на  прохожих  веселые  пестри;  рукой  опираясь  в  перила,
сутулой спиною повесился; прыгали отблеском стекла пенсне, и мотался шнурок;
расплатясь,  мы  слились  с  карнавальной  толпой;  в  нас   метали   дождем
перекрестным мушинок; он, взяв меня под руку, локтем толкая, широкой  спиной
навалясь, - вел к себе; и скругленной рукой разрисовывал в  воздухе  мненье;
позвал  отобедать;  привел  в  небольшую  квартирку,  представил  жене,  еще
маленькой дочке;131 и после обеда уютно сидел со стаканом бордо; говорил  об
игрушках и книжках с картинками.
     Я погашаю экран, потому что нерв жизни моей в это время - не встреча  с
людьми, а анализ себя и  стремление  высвободить  свое  "я"  из-под  штампа,
наложенного на меня обстоянием; жалоба "Бореньки": деятель "Белый" есть  шут
обстоятельств; я знал: покажи себя "Боренька" подлинным, - Минские,  -  даже
друзья, даже - Метнер и Эллис, - отвергнут его;  круговая  порука  обстанья,
вработав в себя, точно замуровала.
     Такое сознание - тоже болезнь, как  и  жизнь  в  кривых  жестах;  одною
болезнью я силился уравновесить другую; а третья - подкрадывалась.
     Я мог бы  рассказать,  как  читал  свою  лекцию  ["Социал-демократия  и
религия"; лекция  была  повторена  в  Москве  и  раскритикована  Булгаковым,
Бердяевым; напечатана в журнале "Перевал" за 1907 год; писалась для сборника
Мережковского "Le tzar  et  la  revolution"  l32]  в  русской  колонии,  как
разнесли  социал-демократы,   как   критиковал   Мережковский;   Жорес   был
единственный просвет; все прочее - сумрак.
      - "Ну там - завели б отношенья с французами... - Гиппиус мне.  -  Есть
же здесь ряд поэтов".
     Однажды в кафе пригласила она, где  сидел  символист  Папандопуло,  иль
"Мореас" [Мореас - французский поэт, родом грек] (псевдоним);133  отказался;
она же ходила;  рассказывала:  Папандопуло  в  плясы  пустился;  с  Рашйльд,
утонченнейшим критиком "Меркюр де Франс" [Журнал], познакомилась  Гиппиус;13
а Мережковский был принят в салоне у Франса;  я  раз  пошел  слушать  Буайе:
[Профессор русского языка] лет семнадцать назад Поль Буайе жил  два  года  в
Москве, изучая язык и бывая - у нас, Стороженок, у многих ученых; я знал его
очень любезным, поджарым, веселым брюнетом; увидел седым, но таким  же,  как
был, легкомысленным; он  произнес  удивительно  общую,  нехарактерную  речь,
наделив Мережковского роем эпитетов от "гениальный" до "всем нам известный";
пятнадцать студентов записывало; Мережковский для них минут двадцать  читал,
демонстрируя русское литературное слово; и мы окружили профессора;  чуть  не
сказал ему: "Месье Буайе, вы, конечно, не помните мальчика Борю, к  которому
вашего Жоржа водили  играть".  И,  одернув  себя,  ускользнул,  убоясь,  что
представят и в  качестве  "Белого"  продемонстрируют,  даже  заставят  стихи
прочитать.
     Раз  пришло  приглашение  мне  от  писателей  группы  "Фалянж"   [Орган
неосимволистов135] на обед, ежемесячный; был; никого из знакомых!  Никто  не
представился мне; в свою очередь: я  никому  не  представился;  кто-то,  сев
рядом, показывал:
      - "Вот - Шарль Морис".
     И я видел: брюнет с мефистофельским профилем крутит бородку, докладывая
о судьбе неизвестного мне альманаха:
      - "Поэт де Суза, - гениальный!"
     Я видел шатена курносого: ел, как и я.
      - "Зулоага - знаменитый испанский художник".
     И видел: кофейного цвета кусок  пиджака,  загорелую  шею;  и  -  черное
что-то: наверное, - волосы.
     Были Поль Фор (поэт, брат Себастьяна), и, кажется, был сам  Танкред  де
Визан, обещающий мастером сделаться; густо висела зеленая скука; и то, о чем
спорили, мне, москвичу, показалось азами "Весов"; Жан Гурмон, Рене Гиль  обо
всем написали: реторика бледная! Избранные в "Симплициссимусе", - те хотя бы
резвились;  а  здесь  -  неестественно   пыжились;   Брюсов,   конечно   же,
преувеличил:  мы  расходились  в  оценке   французов-мо-дерн;136   символизм
невозможен, как узкая школочка.
     Это я стал проповедовать скоро [См.  ряд  моих  заметок  в  отделе  "На
перевале" ("Весы", 1907 - 1909 гг.).].
     Опять улизнул; и, случайно попавши в "кино", слушал  вальсы  плаксивые;
видел с экрана, как пес человека спасал.
     Человека, пожалуй, спасут на экране и люди:
      - "Меня бы спасли?"
     Но для этого надо попасть на экран?  Точно  смертные  когти  вонзились:
ущипом; весьма неприятные боли!


                                  БОЛЕЗНЬ

     До болезни своей я работал над "Кубком  метелей";  без  пыла  доламывал
фабулу парадоксальною  формою;  Блок  мне  предстал;  я,  охваченный  добрым
порывом, ему написал, полагая: он сердцем на сердце - откликнется137.
     Он же - молчал.
     Уже с Мюнхена я наблюдал: психология оплотневала во мне  в  физиологию;
огненное "домино",  потухая,  как  уголь,  завеялось  в  серые  пеплы,  став
недомоганием, сопровождавшим меня; ощущение твердого тела давило физически в
определенных частях организма; однажды, проснувшись,  я  понял,  что  болен:
едва сошел к завтраку .
     Вечером с кряхтом пошел я за  Гиппиус:  ехать  с  ней  вместе  в  театр
"Антуан"; но, не будучи в силах сидеть, из театра  пополз,  убоявшись  взять
фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало  значительно  хуже;
но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола;
он, дав невозможный в условиях  жизни  отеля  режим,  удалился;  решил  быть
стоическим, перемогая страданья,  которые  пухли  от  пухнущей  опухоли:  ни
сидеть, ни лежать; и, - поползав, повис  между  кресел,  ногой  опираясь  на
ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские,
два анархиста, Д.  В.  Философов  ввалились  ко  мне;  дебатировать  вместе:
Христос или... бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд
движений, уже для меня невозможных;  а  ночью  подушкой  душил  вырывавшийся
крик.
     В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок; черный
вошел силуэт.
      - "Смерть!"
     Он сунул тетрадку: из синего сумрака:
      - "Это - стихи мои".
     Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движеньем
руки.
     Не везло с Гумилевым!
     Но, перемогая себя, я стащился и полз два часа к Мережковским: в  бреду
и в жару; оказалось: нарыв мог прорваться -  внутри;  и  тогда  -  заражение
крови;  ввалясь,  пал  в  диван;  меня  пледом  накрыли,  поили  шампанским;
нахмурился доктор, явившийся утром: флегмона -  глубоко  сидела;  вчера  еще
надо бы вспарывать:
      - "Дома держать невозможно: в больницу!" Сквозь жар слышал  -  дорого:
пища, уход, операция, ряд перевязок, сиделка;  трещал  телефон;  выяснялось:
больница  при  монастырьке  -  принимает;  ухаживать  будут   монашенки,   а
оперировать - очень известный хирург; перекутанного - потащили в каретку: Д.
В. Философов и доктор; не помню,  как  перевезли;  лебединые,  белые  крылья
чепца; и меж ними лицо итальянки склонилось; и кто-то мне впрыскивал морфий.
     Ночь - кубари бреда: в  трубу  вылетал  с  Николаем  Коперником,  чтобы
винтить  в  мировой  пустоте;   ясно:   грифоголовый   мужчина   с   жезлом,
прощербленным на  старых  гробницах  Египта,  который  водил  коридорами,  -
смерть; потушив электричество, снова вперялся в  каминные  пасти;  оттуда  -
встал красный: я сам.
     Будят:
      - "Ах!"
     Два служителя - тащат в носилках по лестнице вниз; я слетаю на саночках
с радостным чувством - к веселому ножику.
     В эти же дни Петербург пировал; жезлоносец Иванов, Чулков,  Городецкий,
артистки, пианистки, эстеты,  поэты,  попойки  и  тройки  из  "Балаганчика",
музыка - бум-бум-бум-бум - Кузмина:139 все неслося галопами -  издали;  Блок
воспевал в "Снежной маске" свое увлечение Волоховой;140 а у Щ. был роман141.
     "Люблю вас, а - не Блока! Его, - а не вас", - оказалось: "Ни Блока,  ни
вас!"
     Роман - с У***, потом - с Ф***, потом - с Ш***!
     Очень просто и весело.
     Я-то!
     Блок оповестил мир стихом: умирает-де он на костре своем... снежном142,
несяся к Елагину острову - в тройке;143 смерть эта - виньеточка Сомова;  что
же еще? Говорят в просторечии: "Смерть как приятно!"
     Наверное, умер бы я, - запоздай операция: на одни сутки.
     Вот, голый, лежу на столе жестяном; он как льдом обжигает мне  кожу;  я
искоса вижу: на рядом поставленном столике - пилочки, вилочки, цапкие лапки,
пинцеты, ланцеты серебряным смехом пищат: "Я кусаюсь", -  хихикают  щипчики:
"Цапаюсь", - искрится злой металлический коготь.
     Дверь - настежь: обстанный халатами белыми, вышел тот самый, к которому
рвался давно, -
      - с бородой ассирийца, весь в белом, напрягший  свои  волосатые  голые
руки - ...
     Накрыл бородой:
      - "Повр месье!" [Бедный господин]
     Потрепал по плечу; обдал жаром:
      - "Вы - много страдали: сейчас мы поможем!"
     От этого доброго слова - из глаз - слезы брызнули; он -  к  колпачку  с
хлороформом; его на лицо  опрокинул;  и  я  от  себя  самого,  как  свободно
скользящая гайка с винта, отвинтился; летал, бестелесно твердя:
      - "Сознаю": -
      - ознаю -
      - знаю
      - аю
      - ю -
     Точно: в ворота железные кто-то железными молотами  -  "бум-бум-бум"  -
заломился: то - сердце, с которым мы связаны, -
      - бухало!
     Я возвращался  откуда-то,  как  из  гостей,  где  случилось  прекрасное
что-то; с блаженством глаза разожмурил: наткнулся на белые крылья чепца:
      - "Тише!"
      - "Как?" - прикоснулась ладонь: Мережковский. Ни боли, ни тяжести!
     Д. Мережковский с утра дожидался конца операции; видел:  меня  принесли
на носилках - с глазами открытыми; я на вопрос его: "Как?" - отвечал:
      - "Ничего".
     Он был ласков, уютен и добр; я за это прощал ему многое;  а  Философов,
как  нянька,  возился;  он  в  нижний  этаж  перенес  мои  вещи,   расставил
внимательно; Гиппиус матери письма писала144.
      - "Здоровый у вас организм", - говорил мне молоденький врач; но разрез
был ужасный: как красная яма; явился хирург: бинтовать.
     Зубы стиснул: Трах!
      - "И терпеливый же вы!"
     Мощь огромной руки, рвавшей к ране  прилипшие  и  пересохшие  марли,  -
прекрасна!
     Лежал, забинтованный; веяли белые крылья  широкого  чепчика;  нравилось
нежиться перед букетом цветов; пища - легкая,  вкусная;  в  окна  весна  уже
грела лучом легкоперстным; в открытые двери вещал  мне  орган:  коридор  был
подобие хоров капеллы; в час службы стояли монашенки;  чепчики  их  -  точно
плеск лебединых, слетающих стай; оказался я в мире, который воспел Роденбах;
[Писатель,  описывающий  капеллы,  монашек,  старинные  католические  города
Бельгии] монастырь, превращенный в больницу, ютился  вблизи  Люксембургского
парка; с него начинался Латинский квартал.
     Мережковские, Минский, супруга Бальмонта, Е. А., и Бальмонт -  посещали
меня;145 а соседка по столику передавала приветы Жореса;  ходила  и  русская
дама, писавшая книгу, - ученая: доктор Сорбонны; я ей диктовал текст  главы:
"Символизм" .
     Хорошо очень думалось в звуках органа; стихи,  как  ручьи,  истекли  из
меня, когда мать, тишина, обнимала рукой теневой изголовье:

     Извечная, она, как мать,
     В темнотах бархатных восстанет;
     Слезами звездными рыдать
     Над бедным сыном не устанет.

     Мне бездна явлена тоской;
     И в изначальном мир раздвинут;
     Над этой бездной я рукой
     Нечеловеческой закинут.
     ("Урна")147

     Порой было грустно:

     Непоправимое мое
     Припоминается былое;
     Припоминается ее
     Лицо, холодное и злое...

     Покоя не найдут они;
     Пред ними протекут отныне
     Мои засыпанные дни
     В холодной, нежилой пустыне.

     ("Урна")148

     В Париж доносившийся гам Петербурга звучал  как  насмешка:  над  болью;
возврат был отрезан; враги и друзья - за порогом болезни увиделись; был им -
мертвец, не умерший, но и... не живой;  им  мой  выход  в  иное  сознанье  -
казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски.
     "Могила" написана тотчас же:

     Вышел из бедной могилы.
     Никто меня не встречал.
     Никто: только кустик хилый
     Облетевшей веткой кивал.

     Я сел на могильный камень...
     Куда мне теперь идти?
     Куда свой потухший пламень -
     Потухший пламень нести?..

     Нет, - спрячусь под душные плиты.
     Могила, родная мать,
     Ты одна венком разбитым
     Не устанешь над сыном вздыхать149.

     В приведенных строках,  сочиненных  в  больнице,  -  рубеж,  отделяющий
"Пепел" от "Урны"; [Названия сборников стихов] недаром  вперялся  я  в  жар,
истлевающий в серые пеплы; недаром мне  комнатка  виделась  гробом  с  дырой
(дымовою трубой),  открывающей  небо  Коперника;  в  нем  я  очистился:  под
колпаком хлороформа; так "Урна" возникла в больнице; так опепелевшая страсть
года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души -
      - не моей.


                             ПРЕДОТЪЕЗДНЫЕ ДНИ

     Наконец я вернулся в отельчик150, но в нижний  этаж;  перевязка  мешала
осиливать лестницу; доктор еще перевязывал рану; она заживала;  так  длилось
до марта; поездка в Италию рухнула: деньги - пролечены; а  в  перспективе  -
расплата долгов; даже к Метнеру в Мюнхен заехать не мог уже.
     Доктор грозил:
      - "Операция вас наградила на год или два малокровием: воздух, питанье,
природа, покой! Организм ваш - подорван".
     Стояла весна; небо - синее;  мило  Париж  улыбался  протертым  стеклом;
среди веющих веток и птичьего щебета ветер развеивал  складки  плаща  моего;
как глазочки, открылись цветочки - в Булонском лесу;  я  бежал  из  заросших
дорожек к центральным аллеям, куда с "авеню"  перехлестывал  ток  элегантных
ландо; и светлели приветливей дамские платья: вуалетками синими  и  голубыми
бу-кетцами; всюду - светлейшие серые платья; я гнался блаженными толпами  по
Елисейским полям, проходя к Тюильери; я склонялся к перилам задумчивой Сены:
рассматривать башни Нотр-Дам; иль, закинувши голову перед чудовищем  Эйфеля,
скроенным из переплетов сквозных, удивлялся: качается в  воздухе;  став  под
ребром распростертой ноги, - видел: падает - на голову!
     Черт возьми!
     В месте скрепа коротеньких лапочек с телом - четыре кафе; к ним бросают
по лапкам четыре подъемника; к высшим площадкам - ведет пеший ход; и туда же
летает подъемник; однажды осилил пространство от первой  площадки  к  второй
(выше двигаться сил не  хватило);  Париж  уходил  под  пяты,  умаляясь;  над
воздухом - в воздухе шел; небеса, опускаясь, - смыкали объятья.
     Весною  Париж  -  бледно-серый;  щебечущим  розовым  отблеском,  купами
зелени, контурами колоннад он  нежнел;  упоительны:  светопись  отблесков  и
колорит  отработанных  временем  (копотью,  пылью,  дождями)  орнаментов;  в
мреющем воздухе синие  вырезы  зелени;  бабочка  порхами  вспыхнет  и  снова
погаснет.
     Я понял - плэн-эр! [Планеризм - ответвление импрессионизма] И я  думаю:
пуэнтелизм есть усилие  глаза  отметить  смешение  дыма  и  пыли  со  влагой
туманистой; свет разлагается в два дополнительных; из пестри точек глаз ищет
не данной ему колоритной реальности; коли  Париж  в  декабре  меня  встретил
Мане,  то  меня  проводил  он  веселеньким,  мартовским  щебетом  искорок  -
пуэнтелизмом151.
     Бывало: спешу пробежаться по гладким аллеям Версаля  (туда  и  назад  -
поезда); здесь ты, где ни окажешься,  -  издали,  из-за  пропущенных  куп  -
видишь абрис дворца.
     Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним.
     Раз слушал лекцию я Мережковского в русской колонии;152  твердого  вида
мужчина, сложив свои руки крестом на груди,  прислоняясь  плечами  к  стене,
вздернув профиль, замраморел, стоя как статуя древняя:
      - "Кто это?" - Гиппиус.
     Он не пошел возражать, грянув с места отчетливым голосом,  тщательнейше
вылепляя, как  профиль,  слова;  и,  умолкнув,  сложил  свои  руки  крестом,
прислоняясь к стене и не двигаясь с места.
      - "Грузин, Робакидзе, - философ"153, - сказала позднее мне Гиппиус.
     С этим, виднейшим, писателем, классиком от символизма  и  руководителем
группы грузинских поэтов, которого  книга  поздней  прогремела  в  Германии,
встретился я - через двадцать три года: в Тифлисе154.
     Прощаясь за день до отъезда с Д. С. Мережковским,  Д.  В.  Философовым,
Гиппиус, благодарил их за братскую помощь больному;155 три месяца,  прожитых
здесь, как три года; Париж - перевал, разделяющий четырехлетье; двухлетье, к
нему подводившее, - бури: страстей, рост отчаянья; взмахом ножа,  отворяющим
кровь, это все пролилось из меня; обескровленный, серым, как пепел, лицом, я
два года вперялся в себя и в обстанье, которое виделось мне балаганом; союз,
заключенный с Валерием Брюсовым против  Иванова,  Блока,  Чулкова  и  прочих
недавних друзей, - вот что вез из Парижа в  Москву;  и  последний,  кто  мне
пожелал "бон-вуаяж" [Доброго пути],  был  Жорес;  с  ним  позавтракав,  вещи
забрав, я уехал, чтоб видеть в  обратном  порядке  течение  времени;  выехал
яркой весною, а въехал в Россию глухою зимою156.
     Вороны  с  заборов  московских,  встречая,  закаркали  из   сине-серого
мрачно-клокастого неба.
     Арбат: колоколенка розовая:
      - "Боря, сын мой", - объятия матери.

     Извечная, она, как мать,
     В темнотах бархатных восстанет;
     Слезами звездными рыдать
     Над бедным сыном не устанет157.


                            


 

Direct/ADVERT


Direct/ADVERT



Rambler's Top100