Белый Андрей Между двух революций ЧАСТЬ ПЕРВАЯ 1-3 главы |
Страница 4 из 4 Глава третья ЖИЗНЬ ЗА ГРАНИЦЕЙ МЮНХЕН "О, Susanna, wie ist das Leben doch so schon", - со словами, пропетыми хором вчера в "Симплициссимусе", продираю глаза, вылезая из легкой, взлетевшей огромной перины на свист под окном "Расскажите вы ей"; босыми ногами - на пестрые коврики; луч из окна бросил сети сияющих пятен меж розовых стен и меж красненьких креселец чистенькой комнатки (в месяц плачу за нее двадцать марок); к окошку: его распахнуть; я - высовываюсь: "Не меня!" - Это - наискось, кто-то в изогнутой шляпе, в коротких, зеленых штанах и в цветистых, зеленых гамашах, сметая с плеча пышный, веющий складками плащ, под окошком высвистывает и махает крюкастою палкою: "Русский". Мотивом Гуно "Расскажите вы ей" вызывают друг друга под окнами - русские; каждая нация здесь, корпорация, даже кружочек, имеют свой свист; вам подъезд не откроют; недавно, забывши свой ключ, я ломился сюда целый час; было два часа ночи; хозяйский колпак (белый, с кисточкой), высунувшись из окошка, сперва отчитал; а потом уже с грозным прикряхтом явился в распахнутой двери; с тех пор три ключа (от подъезда, квартиры и комнаты) вечно на мне; и под окнами мы пересвистываемся условными свистами; не распахнутся, - хозяина нет: уходи! Я, Владимиров, Вулих1 и Дидерихс вызываем друг друга мотивом "Разлуки". Вот моющий воздухом ветер взвил в небо сухой, красный, лиственный винт; и уж тянет на улицу: под, точно призрак, пылящим фонтаном клониться на мрамор из темной свисающей зелени, видеть свое отраженье в бассейне и слушать вздыхание струй. Кофе - выпито; быстро одев свой зеленый, баварский, короткоштанный костюмчик с узорчатыми гамашами, бросив на плечи накидку, лечу я над - до белизны, до зеркальности - бледными плитами вымытого тротуара; навстречу несутся цветистыми пятнами белые, оранжевые и малиновые каскетки студентов; сегодня - парад: где-то - хор трубачей; голубой офицер, обвисающий белыми перьями каски; бело-голубые знамена несутся; летят голубые трамваи; мое впечатление: Мюнхен - какое-то бело-голубое плесканье; фантастика - серые до белизны силуэты и башен, и шпицев, и арок, и статуй, врезаемых в небо; фантастика - парк, пропирающий в центр, убегающий в лес, из которого лупит козел, чтоб в аллею свой выставить рог: из куста; все - какая-то детская книжка с картинками; и - ждешь увидеть: как мюнхенец Штук [Художник], расплодивший в Европе кентавров и фавнов, пройдет по панелям, под руку ведя... сатирессу. Романтика, готика в перебое со стилями разных Луи и с показом безвкусицы "Сецессионом" [Сецессионисты - некогда новаторы, к 1906 году наложили свою руку на весь Мюнхен2] придуманной Греции - плоды творения кажущегося добродушным и шутоватым баварца, готового даже отпеть с опереточной сцены свой собственный быт, горлом строя колена, - такие ж, какие, потехи ради, для барина строит ногами мужик, неохотно пустившийся в пляс: звук тирольского "Иодля" [Иодль - тирольское горловое колено, которым горцы перекликаются в горах] стоит неумолчно, как песенка мюнхенцев: О, Susanna, ist das Leben doch so schon! O, Susanna, wie schmeckt das Bier so schon! ["О, Сюзанна, - так хороша жизнь! О, Сюзанна, как вкусно пиво!"] С Барерштрассе3 шагаю к зеленым газонам огромного здания Академии; многоступенчатый всход его в пятнах собравшихся пестрых натурщиц, мимо которых в широких шляпах, в надувшихся ветром плащах, дымя трубками, мчатся художники всех национальностей, за исключеньем баварской, которая им покровительствует, извлекая из этого пользу (моральную и материальную даже); ведь Мюнхен, сбирая с них всякие дани, сто лет упрочняет свою репутацию "новых Афин". Академия - влево от мраморной, белой, лепной, изукрашенной темным орнаментом арки, увенчанной девой с копьем, в колеснице, которую тащат косматые львы; то "Ворота победы", иль "Зигес-Тор";4 арка же делит кварталы: аристократический от квартала рабочих, художников; этот квартал перерезает от Зигес-Тор улица: Леопольдштрассе; огромные пирамидальные тополи озеленяют ее; здесь ютятся художники; студия здесь громоздится на студии; громко рояли в открытые окна бросают на улицу - Шумана, Шуберта, Баха; проходишь по ней; замечаешь: дома и прохожие - проще, бедней; здесь дешевле квартиры; дешевле табак; здесь воняет сухой, сухопарой сигарой, "Виргинией", пивом и жареным. Ленин - жил в Швабинге5. Вправо от Зигес-Тор - чистая и широчайшая улица; то Людвигштрассе; и сколько б на ней ни слонялось народа - пуста она; и она открывает миражи дворцов, башен, шпицев, скульптур, перед которыми прядают пылью фонтаны; безвкусие зданий модерн расступается здесь перед более строгою линией зодчего Кленце; коли пойдешь от ворот, то направо - университет, где сердца прошибал своей лекцией Шеллинг и где читал в мое время эстетику Липпс; его слушали: прикатившие из Москвы молодые философы Топорков и Кубицкий. Перед университетом подброшенной пылью играет немой, белоснежный фонтан; а напротив стоит благородное здание; то - библиотека, меж нею и чопорным иезуитским колледжем, меж каменными, плосковатыми монументальными вазами - узкий проход в обвисающий золотом Английский парк; там - безлюдно, свободно, тенисто и густо: аллеи, поляны, газоны, беседки, висящие мостики, купы каштанов, дубов, вязов; и чащи, и заросли, переходящие в лес, там за лесом увидишь: играют снегами Тирольские Альпы. Бывало: пройдя Людвигштрассе, стою пред готическим каменным сооруженьем для караула; солдаты бросают утрами здесь выше носов свои пятки пред патриархальными семьями: прадеды, деды, отцы, сыны, бабки, украшенные добродетелями, миловидные дочери, внуки кричат: "Hoch, hoch, hoch!" - богу, кайзеру, регенту, старой Баварии. Улица здесь подмывает к развязности; шутки подносятся здесь как качели, как спичечный вспых, вызывающий взрыв; видел я, как какая-то группа студентов, построившись в ряд, шла подбрасывать ноги под носом усатого шуцмана; [Городовой] выпятив груди, они заходили вокруг, пародируя точно солдат караула; а на тротуарах уж драли животики; шуцман лишь морщился; идиотизмы здесь ходят на длинных ходулях; и им аплодируют; тресни ходуля кого-нибудь в лоб, появляется "шуцман"; а тот, кто животики драл над ходулею, тащит в участок ее; и сам "регент"6, из окон дворца тоже дравший животик, теперь издает против этой ходули закон; и за это-то принцев баварского дома мещане встречают громовыми "хохами"; ["Хох" - равносильно нашему "ура"] раз в Нимфенбурге (близ Мюнхена) мне показали на старенького буржуа в котелке, апатично гулявшего в желтой аллее под замком: [Нимфенбург - загородный королевский замок с парком] - "Наш принц, - практикующий доктор!" Я видел проездом здесь бывшего "кайзера": "кайзер" сидел, разваляся, в коляске, с холодным, несвежим и серым лицом, с носом, гнувшимся из перьев каски; торчали усы его так, как торчали они в этот день у дворцовых, изваянных львов, что потом подчеркнул "Симплициссимус"; "кайзер" так нехотя к каске прикладывал руку; баварцы глазели без "хохов"; но тотчас за кайзером "хохами" встретили принцев своих. Гогенцоллернов здесь не любили и в пику хвалили "своих"; но "свои" показали себя через несколько лет, туго Мюнхен стянув иезуитским корсетом и рот заклепавши цензурой ему; все наполнилось вдруг зашнырявшими черными, широкополыми шляпами и длиннополыми, туго застегнутыми сюртуками святейших отцов, точно нетопырями; но это случилось, когда умер регент. А вот и дворец: жил в нем Людвиг Баварский, друг Вагнера, мучась душевной болезнью; здесь все полно слухами: регент убил его;7 ныне разбрюзгший восьмидесятилетний старик, он стал "наш" для баварцев; он очень боится и чтит тоже "нашего" социалистического депутата, герр Вюльнера; было в Мюнхене три короля: регент, Вюльнер и Ленбах; и кажется жалким мне переданный анекдотик, как регент, на предложение министров открыть здесь публичный дом, - выразился: - "Зачем, когда Мюнхен - сплошной этот дом!" Церемониалы принца-регента: отведывание первой кружки в такие-то числа варимого пива: в такой-то пивной; он и сам пивовар, содержащий пивную, - свою, "королевскую", ставшую клубом пивных толстяков; государственность, можно сказать, что пивная: в парламенте здешнем - многочасовые дебаты о ценах на кружки, о том, доливать ли сполна пивом их иль оставить для пены пространство с полпальца; волненье возникнет в том случае, коли недолив увеличить на палец. Я здесь себя чувствую точно в комедии; глаз мой, засыпанный, точно песком, красным криком, теперь отдыхает на цвете зеленых штанов, заменивших мне "красное домино"; а "кинжал" заменяет мне трубка. Почти у дворца королевский театр, всем известный в Европе по праздничным, августовским постановкам творений Р. Вагнера, не уступающим даже Байрейту8. Бавария - точно арена для празднеств; раз в несколько лет сотрясается трубами Мюнхен: то - праздник стрелков: вереница процессий в средневековых одеяниях; здесь карнавалы разгулами арлекинады побили рекорды других городов; здесь три дня всякий чмокает кого угодно; и ноги дерет; и отламывает дурака; в октябре вокруг статуи национальной Баварии бьют наповал многочисленные горлодралы; и каждый, держа в руках книжку и справяся с номером, выставленным на эстраде, уткнув в книжку нос, рот раздрав, распевает бездарную песню под номером; это - Октоберфест;9 под головой национальной я был: не ревел, рот раздрав, как Владимиров; неподалеку от Мюнхена, в Обер-Аммергау, раз в несколько лет исполняют мистерии "Страсти Христовы". Пройдяся по Людвигштрассе, оказываюсь в центре города: старые, новые башни и шпицы, среди которых облепленное и скульптурой и башенками (под главной башнею) белое здание новоотстроенной ратуши силится перекричать своей "готикой": готику10. Если спущусь теперь влево, то - попадаю в кварталик семнадцатого столетия с роем крутых, черепитчатых крыш над домками с оконцами, с выставленной из оконец большой головой в колпаке: лицо - красное, бритое, в мощных морщинах; а войлок растрепанный прямо из шеи растет: точно уличка с домом и с бюргером выскочила из полотен Гольбейна; стена выгибает дугу фонаря; он - большущий, зеленый, престарый; тусклит огонечком над улицею в пять шагов; как в театре! То - "Ау": старый Мюнхен. Коли заверну я от ратуши вправо, с отклоном в "назад", я запутаюсь в уличной сети, обставленной бурыми и буро-рыжими тяжеловесными зданиями; за зеркальными окнами выставка ваз, инкрустаций, эстампов, скульптур и полупудовых, золотых переплетов, подобных Евангелию, выносимому дьяконами; то - евангелия от искусства, плоды крохоборов; здесь улица брызжется просверком говоров; в матовом золоте речи немецкой - баварское "иго" вместо "зо" вперемежку с рубиновым "жи" или "джи" итальянца; и вдруг полыхнет - изумрудами: русские! Меж картинных табачных и книжных палаццо - отели, кафе, изукрашенные золотою и мраморной кариатидою, розовыми, голубыми, седыми колоннами (шаг утопает в коврах); тут маститая очень традициями "Аугусти-нербрей", всегда пустая пивная, таящая в сумерках залы резьбу темно-коричневых, сплошь деревянных скамеек, столов, стен, украшенных изображеньем святого младенца, держащего в ручках по пенистой кружке; сюда приходил, когда начинал утомлять меня солнечный свет, ядовитый, пронзительный, как золотая мелодия Вельзунгов11, сладкая до... самоотравления организма; змея подколодная тихо ползла на меня из России бессмыслием только что пережитого там; здесь мне казалось, что я не в пивной - в каменистой пещере старинной Германии третьего века; глотал я коричневое, с легким просверком, пиво; вставала затея: уйти, как в леса, в мне чужую, далекую жизнь, не вернуться на родину, чтобы неузнанным странником пересекать этот сумрак коричневый; и, вдруг увидев стоящего перед потоком лесным, как и я там стоял над Невой, подойти и сказать ему: - "Брат!" Может быть, - так и следовало? Я расплачивался; выходил: бирюзовые воздухи дули; и солнцем облещивало; но я свертывал в тихие улицы, мимо кафе "Луитпольд", где есть зал-конференц; в нем я высидел столькое... через шесть лет;12 в зале слышал ответ на вопросы сознания, вставшие некогда у "Аугусти-нер". Свернув в кривули, разбиваешь свой лоб о нелепые, серые камни стены, ускакавшей под небо гигантами башен, венчанных зелеными чалмами: то - Фрауэнкирхе, творение оригинальнейшей готики:13 уникум не красоты, а нелепейшего парадокса. Сворачиваю; и - пронырами улиц бегу к плац-газону с подрезанной и перечесанной травкой; кольцом окружают веранды обвитых цветами отелей; а посредине газона стоит - обелиск; "Глиптотека" стекольной стеною светлеет;14 и смотрит на толстых, не очень высоких колоннах простой архитрав "Пропилеи" 15, под которыми, - - может быть, - - сам Генрик Ибсен, касаяся черной перчаткою края цилиндра, стоял; разумею не Ибсена-пыжика, карлика в белых ершах, заколоченного, точно в гроб, в свой сюртук, от которого стаи шарахались шапки ломавших поклонников, точно бабахало в них десятью пистолетами; "пыжик" родился в Тироле; носил к ледникам подбородок квадратный; нет, - Ибсена, черноволосого говоруна, поднимавшего ветер взволнованных слов, вижу я проходящим от толстых колонн к обелиску: от солнечных взлетов фантазии о Юлиане Отступнике к... "мумии" - Боркману16, Может быть?.. Вот и тяжелый бассейн с беломраморными водяными быками и прыщущими во все стороны косыми струями, - гордость всех мюнхенцев: выбил его Гильдебрандт17, автор очень тугого труда, тоже выбитого из целин кантианской эстетики; ["Проблема формы в изобразительном искусстве"18] сколько, пыхтя, над ним выкурил трубок Владимиров: труд был указан профессором, герр Габер-маном; забыты восторги пред краской Рублева: Владимирова занимает Маре; он глотает слюну над штрихом (все колбасочками) Гульбрансона, веселого карикатуриста из недр "Симплициссимуса"19, очень левого органа группы художников и публицистов; работают в нем: Гульбрансон, Тони, Гейне и Шульце (художники); в нем пишет Голичер. "Сатирикон"20 - только тень "Симплициссимуса". Возвращаюсь прямехонько на Барерштрассе, свой круг описав: мимо новой Пинакотеки; вот - старая Пинакотека (живу от нее на расстоянии трех лишь домов);21 каждый день я сюда: достоять перед тем иль иным старым немцем; неделями я изучаю полотна их, краски впивая, читая труды, посвященные им. ПИНАКОТЕКА КАК ДРОЖЖИ МЫСЛИ Старая Пинакотека становится лабораторией мыслей - о глазе, о краске, культуре искусств, о четырнадцатом и пятнадцатом веке и им предшествующих; грань, лежащая меж возрождением и средним веком, есть мнимая грань: Вольгемут, Дюрер, Пахер, Бургмайер, Альтдорфер, Цейтблом, Балдуин Грин [Старонемецкие художники] коренится одновременно в Эразме и в готике Робер де Люзарма (Амьенский собор), Монтрейля ("St. capelle" в Париже)22, Эрвина фон Штейнбаха и в старом Кельне, во Фрейбурге, в Страсбурге; изучаю различие меж старокельнскою школой, злоупотребляющей золотым фоном, фламандской и южно-германской; последняя зачаровывает независимым огнем своих красок, реалистическою деталью и интимизмом: мои любимцы - Цейтблом, великолепный Шёнгауэр (Коль-мар), тиролец Пахер и Вольгемут, ученики которого оспаривают фламандцев: от Дюрера до Луки Кранаха (Старшего) . Часто часами сижу я в пустом кабинете гравюр над альбомами Сегантини и Клингера, - для понимания отличий гравюры модерн от следов на дереве резца Дюрера;23 и - прибегаю к Владимирову, товарищу по гимназии, университету, "соаргонавту", переживавшему революцию так же, как я, и сплетенному со мною по-новому в мыслях о живописи; кто же выше: германец Грюневальд иль - фламандец Массис? Я тащу к полотну неизвестного мастера "Жизни Марии"; он хочет меня соблазнить перспективными головоломками Рубенса; даже, бросая свой класс, для меня он является в Пинакотеку, - наглядно доказывать мне, что "Похищенье сабинянок" есть чудо, что Рубенс - не понят, что можно его проваливать и возвышать; все - от глаза; и умение видеть, науку разглядывать, он проповедует еще до Водкина. Для Владимирова исключительна роль Нидерландов, дающих в пятнадцатом веке толчок к возрождению музыки, вызревшей на их дрожжах; что для Дюрера - готика, то для Люлли, Скарлатти, Рамо, даже Баха - усилия контрапунктистов-голландцев предшествующих столетий; после Франкона Кельнского (тринадцатый век), изучившего жизнь интервала и роль диссонанса, и после работ философствующего математика-композитора Иоганна де Муриса (четырнадцатый век) нерв развития музыки дан в нидерландцах Дюфе, Оккенгейме, в Жоскене де Пре, в Пьере де ля Рю, в Виллаэрте, учителе Царлино и основателе музыкальной школы Венеции, в Гудимеле, творце римской школы, работавшем в Риме, в Париже, в Орландо Лассо; они открывают пути Александру Скарлатти (в Италии), Люлли (во Франции), Баху (в Германии), Генделю; деятельность этих тружеников звучит в унисон с Ван дер Вейденами, Ван Эйками, Мемлингами, Масси-сами, Дирками Боутсами, завершался в Рубенсе, в непревзойденном Рембрандте. Владимиров думает так; меня ж тянет в Кольмар: к Грюневальду; но вот в чем сошлись: композиции ярких художников и величайших ученых вполне имманентны Друг другу; что явлено в красках сперва, то позднее - орнамент из формул; и - далее: космосы точного образа по Микель-Анджело строятся в образы точного космоса у Галилея, Коперника, Тихо де Браге и Кеплера - тоже художников, изображающих ритм упадающих или крутящихся масс; и воистину: образ художника передает свой размах достижений механике, физике - так, как в Элладе владение изобразительностью, породившее Фидиев, выточнилось в достиженьях геометров, тоже художников форм; и Кеджори, историк наук, мыслит - так. Еще в Мюнхене эта догадка встает; пониманье культуры, по-моему, есть пониманье периодов, сложенных из компонентов, всегда превращаемых, эквивалентных друг другу; и мысли статьи "Принцип формы в эстетике", только что мной напечатанной ["Золотое руно", 1906 г. Статья была не понята; на нее обратил внимание только один из ученых-физиков (будущий профессор)24], переношу на культуру, ища в многоличии всех кинетических метаморфоз, как механики, физики, живописи, астрономии, как математики, музыки, - той же энергии, потенциально загаданной; вижу: плоды ренессанса искусств изживают позднее себя в достижениях чистой науки; умение красочно выявить трюк перспективы становится опытом оптики; линия - формулой; сближены невероятно в шестнадцатом веке: научность фантазии у Микель-Анджело с творчески воображенною формулой у Галилея, когда он в Пизанском соборе увидел качанье светильника;25 сам Галилей, как нарочно, родился в год смерти художника, чтоб воплотить в точных формулах то, что культура искусств до него преднаметила. Мне открывалась реальная связь меж теориями перспективы и меж геометрией, - между космизмом всех образов Анджело и композицией неба (небесной механикой): связанность с нею дальнейших открытий падения тел, тяготенья, принципов Ньютона; явно открылась связь ритма с теорией групп, с высшей алгеброй. В Мюнхене силился видеть я эквиваленты, иль величины обратимые, - в фазах культуры; в баварском музее разглядывал памятники немецкой нации с времени римской империи, пристально вглядываясь в изображение готических памятников, интересуйся и Ленуаром [Французский художник и собиратель статуй в эпоху Конвента, впервые указавший на значение готики для нашего времени и открытым им музеем, и описанием памятников в своей книге о них]. Владимиров все интересы свои ориентировал на шестнадцатом веке, переводящем образы воображенья в энергию мысли; и здесь упирался, к досаде своей, в кватроченто, треченто Италии: и - решено: мы там будем - весной! Я готичней настроен: понять ренессанс как явление ставшее значит - увидеть его становление под оболочкою готики, даже схоластики; через Брунетто Латини, Петрарку, Джиотто, родившегося из мозаики, я протянулся к Сицилии, к мозаичистам, к языковым достижениям предренессанса, сварившего здесь из латыни народно звучащую итальянскую речь. Даже в поисках эмбрионов возрождения я не увидел позднейших шагов ренессанса, ища гуманиста в душе трубадура, ища трубадура в обезземеленном рыцарьке, вынужденном к приключеньям, оправдывающим все погони за средствами: высшими целями. Очень чуждаяся схоластики, готики - как таковых, я их брал как беременных будущим всем - в Абеляре, в Рожере Бэконе, в Амьенском и Реймском соборах25, в строфе провансальской поэзии, а не в Фоме, не в Бернарде Клервоском; и за каркасами рыцаря (броней, забралом) увидел перерожденье второго сословия в третье: перерождение рыцаря в авантюриста; пред нами все фазы его: феодал, крестоносец, странствующий бедняк-трубадур, порождающий авантюриста, художника, освобождаемого гуманиста, который родит либерала; он сам - порожденье капиталистических еще не осознанных сил; все то - стадии облиняния рыцарства. Готику, даже схоластику, вижу то - в свете проТнед-шего, то - в свете будущего; не могу разделять я учения о двойной истине, силясь его понимать как симптом, совершенно реально и без метафизики; "верю, чтоб знать", или "знаю, чтоб верить", - о лозунгах споры велись: спор Ансельма, Вильгельма из Шампо с номиналистами и с Абеляром27 - симптомы борьбы в организме, дающем зародышу соки в ущерб своим силам и вместе отстаивающем свое бытие; средневековое "верю" мне - догмат из знания мощи рождаемого человека, пока еще только зародыша: он, нерожденный, увиделся в небе младенцем "божественным"; средневековое же "знаю" есть догмат лишь веры в неведомого Аристотеля (будет изведан в тринадцатом веке). Мысль грека - цветущая девушка; она живет для себя: автономна; а гетерономность, убожество мысли схоластика, - напоминает мне эту же девушку, но подурневшую, связанную: забеременела; и - живет не собой, а процессом питанья зародыша; вера в него - ее "мистика". Словом: схоластика как размышленья о мыслях Порфирия, перекалечившего Аристотеля28, - мне неприемлема: она волнует, как предвозрожденье; в таком освещеньи она не прочитана; в Мюнхене я углубляюсь впервые в проблему прочета, еще предстоящую мне; [В 1915 году я возвращался к этой проблеме, изучая Джордано Бруно и Раймонда Луллия; в 1916 году я опять к ней вернулся в черновых эскизах неоконченной книги "История становления самосознания";30 и, наконец, над этою же проблемою работал в 1931 году] полагаю, что кинетическая энергия средних веков есть неправильное применение греческой логики; потенциальная же их энергия - акты питания старыми соками "новой" души, отражающей формирование нового класса; отсюда и "мистика", пересыхающая в теологию, но и могущая переродить свое "верю" в "хочу"; ибо "мистика" этого времени бьет одинаково в спину и феноменалистов, и так называемых реалистов; кинетическая энергия возрожденья - раскрытие "веры" как только свободы сознания: "я сознаю - стало быть: я живу" - это будущий лозунг Декарта; потенциальная же энергия, данная нам возрожденьем, есть выпирание нового класса; его пионеры - суть гении авантюризма, ударившиеся в скопленья богатств, в применение к технике принципов знания. В Пинакотеке Владимиров передо мною растет; в Москве дамы считают его русским Гланом [Герой романа Кнута Гамсуна "Пан"] за добродушие, утаивающее что-то свое, что весьма нелегко обнаружить; перед полотнами Рубенса став, от него отступя, но впиваясь глазами в него, проводил он идеи, рожденные в клубах табачного дыма; передо мною вставал очень большой человек, но который, увы, - не оставил следов для искусства; в нем жили себя не нашедшие: Врубель, Сарьян или Водкин. В. Брюсов открыл мне структуру стиха; Э. К. Метнер вскрыл ухо; Владимиров учил видеть: Серова, Коровина, Врубеля, Нестерова еще в дни, когда были юнцами; он в Мюнхене вырос в философа; жалко лишь то, что - к ущербу художника, доселе сильного в нем, "герр" Габерман его точно сломал; он хотел одолеть перспективу, поставивши невыполнимые цели, убив колорит свой и отяжелив свой рисунок; он стал сознавать, что года еще нужно учиться, - не год, на который едва нацарапались деньги; он рассчитывал каждый свой пфенниг; уж он понимал, что, отбившись от старой манеры письма, не даст новой; и это - сбылось: он промучился несколько лет, не идя на сенсацию и отстраняяся от крикунов легкой кисти; он с горечью бросил и кисть; а в последнем свиданьи со мной признавался, что главная его работа - трактат по теории живописи. Не забуду слов, брошенных им перед старыми немцами: - "Вы посмотрите, - показывал он, - "Воскресенье", писанное итальянцем; что делает он? Он бросает нам образ: оттуда - в сюда: композиция . - успокоительна; но между нами и образами все ж остается ограда... Как выписана! Мы за ней, созерцаем, как сон, воскресенье и ангелов; эта гармония форм высекает маячащий свет; он - не греет; теперь мы пойдем, - вел к старинному немцу. - Все - то же: Христос и два ангела; как все убого, наивно! Детали - уродливы; где тут гармония? Но тепловую струю ощущаете вы из теней; и она согревает уродство, которое даже милей красоты; итальянец слепит, но не греет; он ставит ограду меж чудом и нами; а где здесь ограда? Вы - взяты в нее, а она за спиною у вас; вы, включась в композицию, перебегаете к гробу; тень - теплая; греет деталь: эту маленькую нежно вырисованную собачку вы любите; вляпана в чудо, чтоб в чудо вобрать обиход вашей жизни; и этим вас с чудом связать; итальянец - прекрасно покажет; а немец - введет вас!" Теория двух композиций меня зажигает; и я сознаю: привлечен я к Грюневальду - трагизмом, которого нет в итальянцах; а ведь современность дана нам трагизмом; я строю теорию: [Эту теорию я критикую поздней, открывая себе итальянцев, к которым обратно от немцев зову (в 1915 - 1916 годах)] старые немцы нам ближе; и сводит с ума "Бичевание"31 - красною краскою и выражением бичуемого (Грюневальд); узнаю я бичуемого: - "Это - я в Петербурге и в Дедове, перекривленный бичами, до - "домино"; как же я не узнал в "домино" - багряницы? И как не узнал, что терновый венец был надет?" Я же сам еще прежде писал: Неужели меня Никогда не узнают?32 Я сам не узнал себя! Знаю: - "Грюневальд - еще будущее!" Eine Strasse muss ich gehen, Die noch keiner ging zuriick [Слова поэта Мюллера33]. Песня "Зимнего странствия" [Цикл песен Шуберта] - лейтмотив "странствия" и моего!.. Бирюзовые воздухи холодно дуют; и солнце бледнее облещивает; тень - теплей; и бегу "Пропилеями"; на зиму заколотили досками, как - в гроб положили, - бассейн Гильдебрандта; и - мимо: свой лоб разбиваю о серые камни стены Фрауэнкирхе; все - мимо: змея подколодная листьями гонится сзади; спасаюсь в пустой я пивной, в "Аугустинербрей", взор погружая в коричнево-темную тень; и глотаю коричневое с легким просверком пиво: уйти бы, уйти, - не вернуться; неузнанным странником пересекать этот сумрак; увидев страдающего, своим сердцем, приподнятым точно фонарь, осветить ему путь; сказать: - "Брат!" Сколько раз шли по Швабингу из Пинакотеки, - обедать; я упорно молчал, подымая перед собою вопросы свои: - "Кем же волил ты быть там? Бичующим или - бичуемым?" Ветер, взвивая плащи, проносился винтами по плитам холодным, кидаясь сухими и красными листьями. БЫТ Отмахавши пол-Швабинга, - свертываем в столовую для бедняков и рабочих; все просто: столы, лавки, стены и груды тарелок, ножей, жестяных, мятых ложек; вооружаемся ими; и - двадцать пфеннигов суп; тридцать - братен [Жаркое] (кальбсбратен, швейнбратен [Телятина, свинина]); за "бир" - десять пфеннигов; из черпака перевязанной фартуком "фрау" [Женщина] получаем свой суп; очень долго выискиваем себе место: за длинным столом; горбоносые люди, угласто расставивши локти, - уписывают; обед, стоящий марку, Владимирову не по средствам; за марку питается с ужином он: двадцать пфеннигов в вечер обходится суп из гороха; и пфеннигов двадцать - чай, земмели; [Маленькие хлебцы] я с ним обедаю. Он познакомил меня с эмигрантом Е. Вулихом, меньшевиком, и с очень тихим художником Дидерихсом, молодым и голубоглазым блондином, с сестрою его;34 впятером мы гуляем, простаиваем под рогатою рожею фавна, протянутой из темной зелени; прыщет струей на мальчонка; стоим под виллой художника Штука, которая силится выглядеть Грецией; раз мне шепнули: - "Вон, вон, - поглядите: Франц Штук!" Белоштанник в визитке коричневой, коротконогий крепыш с толстой, апоплексической шеей, лицо свое выставил, щуря под солнцем угрюмые, черные глазки; с апломбом приставил ладонь к котелку, зажимая перчаткою трость; головою вперед, - точно бык; круто перевернулся; пропал среди зелени. - "Видели?" В. В. Владимиров, Вулих меня посвящают в народную жизнь - не в кафе "Стефани", очень чопорное и пустое, где в два часа дня из окна торчит в улицу желтой спиной, желтым теменем сам Станислав Пшибышевский; кругом него - пусто; вдали из пустыни столов кто-то, такой же известный, завесился "Цайтунгом"; здесь знаменитости первого сорта являются в два часа дня и пьют кофе да перекатывают биллиардные шарики; скука здесь - честь заведения; незнаменитые люди, как я, пробегая под окнами, фыркают дымом в зеркальные стекла; одни имена европейских масштабов друг другу в кафе назначают свидания; делать тут нечего; вот и сейчас - два часа; стало быть: Томас Манн, обитающий в Мюнхене35, сел в "Стефани", потому что для мюнхенца два часа дня означает: - "Сижу в "Стефани"!" Нет, уж лучше в пивной, переполненной красными, жилистыми, горбоносыми горцами: в ярко-зеленых и в ярко-коричневых куртках, в дешевых, цветами кричащих жилетах, в дешевых, цветами кричащих чулках; много "масс" [Кружек] осушают с утра они; с крыши висящий маляр, поработав, глотает из "массы", им взятой под крышу; и "массой" кончает он вечер, вскурив не сигару, а палку: она - чем длинней, тем дешевле; однажды я видел: вскочив из-за столиков, бросились с кружками на неудачника; над его кружкою кружку на кружку поставили; вырос -столб кружек; и с криком вздирали носы, горла драли; и прибежавшая кельнерша в чепчике тоже визжала, схватясь за живот: - "Что такое?" - "Забыл закрыть кружку; ему и наставили кружек на кружку; наполнил он их на свой счет: таков местный обычай ". Здесь временем правит гротеск. В голове "Баварии", статуи, - комнатка; я в ней сидел; это есть голова всему Мюнхену; то же и здешняя кельнерша; ее обязанности: на наскок грубоватой двусмыслицы лишь отвечать остроумием, перевоспитывая и скота; часто кельнерша - передовая Бавария, ставшая выше мещанистой "гнэдиге фрау" [Милостивая государыня], даже выше студента с разрубленною так и эдак щекою, мечтающего, чтоб ему еще раз процарапали щеку; с царапиной каждой взлетает его репутация. Кельнерше Мюнхена свойственны легкие флирты, романы; не свойственна ей проституция; часто романы ее переходят в глубокое чувство: она - молода; не глупа, миловидна, лукава; во всех увлеченьях своих волит брака законного, вооружаясь увертливым шармом; она поднимается в гору; и часто студенты, художники, маленькие музыканты из Мюнхена ее увозят женой; она знает: во всякое время ей надо стать выше кутящей компании, чтоб, протрезвись, про нее сказал каждый: "Марихен хорошая девушка!" Вместе с тем: ее обязанность - не отшибить от "локаля". Она есть явленье скорее отрадное в мюнхенском быте, пивном и табачном. Так мне напевает Владимиров. В королевской пивной свил гнездо не рабочий, а королевский толстяк, - сердце бюргеров, перенесенное в место пупка, под которым взрывается урч от двенадцати выпитых "масс"; его жизнь протекает в наливе; и после - в отливе; таков мой хозяин: впервые увидев меня, он, с посапом взяв под руку, затопотал убежденно со мною к известному месту: - "Запомните... Шо!.. А то вечером, когда вернетесь из Хофбрейхауз, будет казаться вам, что голова - на полу у вас, а потолок - под ногами! Так надо уметь пробежать!.." И, посапывая, топотал он со мною обратно. " О да, - потолок под ногой: это - быт государственного толстяка; и - удой коронованного пивовара; багровый толстяк, заседающий здесь, искони отравлял ядовитыми газами даже свободных художников, здесь оказавшихся; пиво - политика и экономика Мюнхена; Гейне отметил: "У нас только один великий оратор, ...но я убежден, что и Демосфен не мог бы так греметь по поводу добавочного акциза на солод в Аттике"; Гейне рисует его: "Я бы принял эту голову почти обезьяньей... На переднюю часть головы, выдавившую из себя лицо, богиня пошлости наложила... печать... с такой силой, что... нос оказался... расплющенным; ...скверная улыбка играла вокруг рта... И это... демагог?" [Г. Гейне, Путевые картины, т. VI, с. 28 - 29 ("Всемир. лит.")36] Демагог очень любит приплясывать с юношами-иностранцами; плясом работает он на баварскую каску, вздыхая о "добром правительстве нашем"; в войне он - лютеет; жестокость "баварца", - о ней прокричали; толстяк королевской пивной в ней покрыл себя срамом; его добродушие - спесь хитроумной и злой обезьяны, сумевшей уверить других, что она - из "Афин". Мюнхен слыл за "Афины". Шарм Мюнхена в том, что он пятнами легких цветов имитирует небо и воздух; и некогда "Сецессион" таки передавал добродушие цветописи; скоро, тяжеловатою линией дуясь в вола иль в классическую перспективу, художник из "Сецессиона" лишь выдул огромный, но мыльный пузырь для искусства, который стал чтим; но, увы, - чтим какою ценой? Сам художник Цирцеею некою был превращен в толстяка из Ратскеллера:37 и получил из руки принца-регента громкий диплом на "гехаймрата" [Тайного советника]. Беклин и Штук - "толстяки"; дочка Грингмута стала женой сына Беклина, после чего и "Московские ведомости" превратили его в перл создания; Беклин - багровый толстяк, уверявший, что он есть Пракситель, а Мюнхен - Афины; романтика и белозадых наяд его, и темнопузых кентавров - почти порнография, нас уверяющая, что она - краска Рубенса; Штук - буржуа, пожиратель кровавых бифштексов культуры; галоп же кентавров его превратился в галоп кавалерии: скоро! "Афины" - искусственная аллегория, скрывшая только до времени: каску и меч; Генрих Гейне уже говорит об "Афинах": "В Мюнхене, как в макбетовской сцене с ведьмами, можно наблюдать ряд духов... от багрово-красного духа средневековья, закованного в броню"... и далее можно наблюдать "замки позднейшего периода, неуклюжие, в немецком духе, обезьянничанье с противоестественно-гладких, французских образцов - ...великолепие архитектурной безвкусицы с нелепыми завитками... с кричаще пестрыми аллегориями... и картинами" властителей "с красными пьяно-трезвыми лицами"38. Гейне не видел действительной подоплеки безвкусицы; мог он сказать, что "безвкусица не оскорбляет"; уже в 1906 году эта безвкусица таки пугала; с начала ж войны дико воскликнули "пестрые аллегории" Мюнхена; лик "мясника" приподнялся над кружкою употребителя пива. КАФЕ "СИМПЛИЦИССИМУС" "Симшшциссимус" был местом сбора художников из лСимплициссимуса" (журнала), а стал - местом сбора богемы: Германии, Австрии, Венгрии, Чехии, Польши; когда умерла Катти Кобус, еще в 1923 году я нередко в Берлине слыхал: "Как! И вы там сидели? Так мы - земляки!" "Симплициссимус" - воспоминанье о молодости, о порывах, - для скольких? Сидели здесь: Гейне (художник), Детлеф Лилиенкрон, Христиан Морген-штерн, Каспрович, Франк Ведекинд, Голичер, Штук, еще - сколькие! Сиживал и Игорь Грабарь, когда-то друг Ашби, которого имя связалось с хозяйкою, с Катти39. Ей было за сорок пять лет уж; морщины чертили лицо с острым носом, со жгучими блесками глаз, с волосами - как кокс, оттенявшими сочные, темно-пунцовые губы; вся в черном шелку, со сверкавшей серебряной цепью на шее, дородная, пышная, сдержанная, помахивая своим кружевным черным веером, кутаясь в черное кружево, все посылала улыбки проказникам, - впрочем, давала понять, что тон пошлости не соответствует этому месту; студенты, актеры, художники чтили ее и считали за честь ей представиться. Мне рисовалась натурщица, с юности перешагнувшая через себя самое в неустанной поддержке не признанного в свое время художника Ашби, ей ставшего другом, умершего - рано; и ныне - гремевшего; первая в нем увидала талант; собирала непризнанные черновые наброски; оказывала материальную помощь; художественный кабачок (с ударением на "художественный") - плод союза их; я не видал ничего здесь кабацкого; Катти, привстав, брови сморщив, пристукнувши палочкой веера, ей убивала в зародыше пошлость и снова садилась и, кутаясь в черное кружево, нюхала розу, качалась на звуках в волне остроумия и принимала участие в нем; всякий, выпивший лишнее, ей устранялся; когда он являлся с повинной, она, грозя пальцем, прощала: "Чтоб этого не было!" Не ради выгоды месяцами безвозмездно кормила она бедняков, ей потом приносивших в подарок этюды, которыми ей украшалися комнатушки, способные Мюнхен вместить: они были кокетливы; в окнах снаружи был мрак: от тяжелых опущенных штор; только вспыхивал красный фонарик в лозе, над подъездом, глася: "Симплициссимус" - бодрствует!" От десяти - наполнялся; гремел на весь Мюнхен - к двенадцати; часто гремел до утра, когда Катти учитывала: нарушение ею положенного полицейского часа [Час обязательного закрытия ресторанов] покроет весь штраф; тогда, встав, с грациозной улыбкой кидала: - "Ну, дети мои, - веселимся сегодня". Бывало, - за входною дверью подымешь тяжелые ткани и глохнешь под звуками в тесненькой розово-желтой передней, где кучи накидок и шляп, где одеждою ломятся вешалки; приоткрываешь вторую дверь - на переборы веселого гомона, точно рубимого мощным рояльным ударом: рапсодия Листа! И - вензель из взвизгов смычка; и пристойный, дородный скрипач, уже лысый, привстанет со стула; рукой прижимая к груди инструмент, покачает ладонями: "Sonne in Brust" ["Солнце в груди"]. На помостик, покрытый ковром, в углубленьи стены - стал рояль; он гремит; и - скрипач, как седок, уж седлает смычком, точно шпорами, мощные рокоты, звучно качается корпусом; борзый рояль, точно конь, ударяющий звонким копытом, несется ландшафтом мелодий. Две комнатки точно срослись в коридор; плещет шелк вырезных абажуриков крыльями легких пунцовеньких бабочек в пестрь застекленных этюдов; все - в кремовых рамочках; круглые столики - в бархате, в нежных гри-блё; [Серо-синий] здесь хрустальные блюдца с петифурами, здесь пиджаки бледно-палевых и бледно-серых тонов с бледно-тонными, серокисельными, нежно-лиловыми галстуками; здесь проборы и лысины; здесь золотые пенсне, кружева, шелка кофточек, перья боа черных и пенистых; много юных безусых, смеющихся, розовых лиц, средь которых - солидные, бритые, ярко-седые: актеры, писатели, профессора Академии, с именем, критики; а между столиками по дорожке гри-блё шелестит фрейляйн Анни атласною черною юбкой; несется с витым изумрудно-прозрачным бокалом рейнвейна; кой-где перекинутые, от столика к столику, скатертями покрытые деревянные доски; с двенадцати все помещение - шашечной формы состолие; и приезжающие из театра изящная дама в спадающих перьях, с цветами в руке и в боа, кавалер ее в тонной визитке слегка пожимают плечами; и... и... ретируются. Штаб Катти Кобус имеет здесь место всегда; я имею честь числиться в нем; Катти Кобус ведет, чуть держа за рукав, к тому столику, где, по ее представлению, следует сесть; и показывает на него еще издали веером: "Дорт!" ["Там"] Она знает, кому где полезней, кому где приятней, и вот - результат; оказались знакомыми - Франк Ведекинд (драматург) с миловидной женой, Шолом Аш, еще юноша [Известный еврейский писатель], очень известный в то время поэт, Людвиг Шарф, анархист-публицист, тонколицый, брюзгливо-рассеянный Мюзам, позднее фигура советской Баварии, севший в тюрьму40, эскадрон польских критиков, юноша бледный, племянник философа Паульсена, Станислав Пшибышев-ский, почти не бывающий здесь. Мое первое впечатленье от "Симплициссимуса": пестри цвета; но тут же заметили русские и обо мне рассказали с три короба Катти; она ж величаво ввела в круг гостей своих; я для нее покупал у цветочницы розу; все стало своим: Катти, публика и фрейляйн Анни - высокая, стройная, юная девушка, почти красавица, стянутая черным шелком: с живыми глазами и с грустно-мечтательным ртом, проносилась с подносиками по ковровой дорожке с рейнвейном и потчевала "кальтэ энтэ" (настой ананасов в вине). "Симплициссимус" влек атмосферой безбытности, сливками интеллигенции, искрами шуток, взметаемых здесь, завозимых же из Будапешта, из Вены, Берлина, Варшавы и Кракова; и как конфетти цветных афоризмов, взрывались и падали тотчас же в звуки рояли; здесь юноши в светлых визитках вставали белясо, чтоб выбить в ушном лабиринте строку; поднимали стаканы свои и просили, устраивая страшный гвалт: - "Der Prolete" ! ["Пролетарий"!]" Расставивши локти, согнувши курчавую черную голову (густой бородкою - в скатерть, а носом распухшим - в стакан), там скорбил равнодушным лицом пролетарский поэт Людвиг Шарф; поднимался, руками упершися в стол; и мычал угрожающе нам свой шедевр: "Der Pro-lete". Однажды, когда вихрь веселья взлетел к потолку, аба-журики стали порхать мотылечками, сдвинулись к двум горбоносым венгерцам в коротких штанах, в серо-зеленоватых гамашах; тут грянул чардаш, и венгерцы, вскочивши, схватяся за талии, их пооткинув, схватясь за затылки, разбрызнулись вместе с задетым ногою столом: дробо-танье двух пар каблуков, вероятно подкованных, - в пол, звон стаканов разбитых и дождь винных капель в лицо! А два тела, слитые в одно, засквозив, стали - вихрь, проходивший пощечинами разлетающихся пиджаков по губам, по носам, по щекам. "Симплициссимус" - сливки Берлина и Мюнхена, но - не Москвы; для нее эти сливки - еще молоко; сам отстой афоризмов в Москве нам казался игрой в дурачки; мы, вкусивши от "сливок" Уайльда, узнали тщету афоризмов, коль пища иная изъята; снобизм казался остынувшим блюдом; и - кроме того: в "Симплициссимусе" заседало пять-шесть остроумцев; все прочее - непропеченное тесто еще молодых модернистов; уста этих юношей произносили лишь - "интерес-сант", "файн" и "тиф" ["Интересно", "тонко", "глубоко"], так что, вынужденный говорить, через несколько дней я взял тон превосходства над группой юнцов, хоть "немецкий" язык мой хромал; они слушали; и все поддакивали: "О, ви файн!"41 Помню Цутта, швейцарца из Базеля, помню студента из Швабии Гейгера; был темпераментен шваб остроносым лицом, на котором пылали багровые шрамы; он стал забегать ко мне, неся "аус-шниты"; [Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин] в Мюнхене было обычаем ужинать группою; Гейгер таки надоел; от него - улепетывал; он, погонявшись, обиделся; раз, скрестив руки, ко мне подступил, стал "фиксировать", после чего я бы должен был вызов послать ему (корпоративный обычай); а я - отвернулся. Отстал. "Симплициссимус" я посещал каждый вечер еще потому, что я жил от него в двух шагах; пробежавши по уличке, соединявшей мою Барерштрассе с Тюркен, свернув, - я был там; раз меж столиками предо мною возник Игорь Грабарь;42 мы с ним провели два-три вечера в долгих беседах о здешнем искусстве; я плавал в его ядовитых сар-казмах: по адресу Мюнхена; веяло воздухом "Мира искусства", который в России казался давно передышан-ным; здесь он казался озоном; в дыхании мюнхенцев сквозь полосканья одолями - дурной запах шел: это - последствие мюнхенской кухни; а Грабарь стоял за французскую; знал как пять пальцев он Мюнхен, когда-то прожив в нем и пользуясь обществом Ашби;43 пропятив губу, он выцеживал мненья, небрежно, ленивейше; и еле-еле кивочки бросал "уважаемым" старым знакомцам; запомнилась его тугая, остриженная догола, красно-розовая голова, совершенно безбровая, с очень большими ушами и с малыми карими глазками; походил он на фавна в дрожащем пенсне - и губою, и острой бородкой; визиткой табачного цвета, лиловою ленточкой галстука не отличался от мюнхенцев. Вырос внезапно, совсем не вошел; точно он содержался в подвале "локаля" со времени Ашби, подобно вину: отстояться и вновь приподняться из люка; лениво оглядывал прежних друзей, вид имея почтенного циника: "Живы, - курилки?" Пропал, провалившись как в люк. ШОЛОМ АШ, СТАНИСЛАВ ПШИБЫШЕВСКИЙ Я раз, наблюдая шумевших поляков, им бросил бокал: - "Пью за вашу свободу!" Вскочили с бокалами, - чокаться; перетащили к себе: изливаться в симпатиях; плотный блондин в эспаньолке, в пенсне, в светлой паре мне выбросил руку: Грабов-ский, - поляк, драматург, публицист; бритый юноша, вспучивши чувственно-красные губы и вылупив пуговицы безреснитчатых глаз, изгибался, качаясь локтями, кистями, бросая и вправо и влево огромный, изломанный нос; и качались волос, точно шерсть жестких, - кольца; когда ж мы остались вдвоем, то он, тыкнувши в грудь себя пальцем, внедрял в моей памяти: - "Аш... Аш... Еврейский пиеатель... Шолом: это - я!" И показывал белые зубы, заранее радуясь, точно дитя, моему восхищенью; к стыду моему, о нем даже не слыхивал; только что вышел его "Городок" (на жаргоне);44 заставил меня много выпить; то он шлепал ладонью меня по плечу и давил подбородком; то, отъехав со стулом - валился назад, свои ноги вытягивая; эта ночь, проведенная с ним, мне изгладилась. Скоро нашел на столе у себя я царапки: "бул Аш" -при приписке: "Аш будет!" И тотчас он с треском влетел: в синей паре, в молочного цвета жилете, при розе в петличке, с перчаткой в руке, зажимающей собственный томик, с надутою верхней губой, с бараньими кольцами в черных мохрах: - "Аш пришел!" Не то - пупс, пожирающий сласти, не то - арлекин, замахавший из цирка по улицам; выпуклый лоб в поперечных морщинах - как плакал; а белые зубы - оскалены; не темперамент, а - Этна, взорвавшая скатерть, чтоб пепельница покатилась по скатерти, книга расшлепнулась мятой страницей на спинке дивана, а кресла мои, подбо-ченясь, составили б круг вокруг нас. Мы хватались руками; он - под потолок запускал горловые какие-то песни, а я при попытке стихи прочитать оказался раздавленным в кресле коленкой; рука закова-лася пальцами Аша, который рубил перекуренный воздух другою рукою, крича наизусть во все горло свое свои: собственные упражненья; зычно внушая на трех языках (на немецком, французском и русском), которыми он не владел: - "Ну что, что? Вы, вы - слышите?" - выбросил перед собой свои кисти в лицо мне ладонями, вздернувши нос. - "Не слова, - а серебряные колокольчики!" Был бы смешон в этом диком восторге пред собственным гением, если бы не доброта, откровенность и молодость; словом: - "Бул Аш!" Порешив, что я - тоже талант, быстро вывлек на улицу: кубарями покатились - куда, для чего? Только - помню, что у "Стефани" Аш, держа меня за руку, вставши на цыпочки, носом - в стекло, озирал пустовавшие столики, тщетно ища Пшибышевского: не было: - "О! Вы должны его знать! Как?.. Такой человек! Я - его приведу... Я - к нему поведу... Я и он... Вы и мы!" И мы - - кубарями - - покатились к Английскому парку, под золото вязов и ясеней; Аш взбивал тростью багровые ворохи; остановив и своей ледяной пятипалой рукой заковав мою руку, опять издавал горловые какие-то звуки: свои колокольчики!45 Я познакомился с С. Пшибышевским46. Не помню подробностей встречи; ворвался стремительный Аш, торопя меня: ждет Пшибышевский в кафе "Стефани" - в два часа; посмотрев на часы, я увидел, что мы опоздали: Аш где-то застрял, по обычаю; все же он вырвал из дома; уже подходя к "Стефани", он мне бросил: - "Вот, вот он!" Где? Улица - пустая! Знал снимок с портрета писателя: выпитый лик с сумасшедшими, выпученными глазами козла, с бородой Фердинанда Испанского, вставший из мрака; этот дикий эротик, сошедший с ума Дон Кихот отвечал представлениям о "Homo sapiens" или "De Profundis" [Произведения Пшибышевского47]; и он соответствовал рою легенд: выступление на семинарии Вундта, дуэли, испанские страсти, горячка-де белая - так говорили о нем. Совершенно пустой тротуар; от дверей "Стефани" шел, лениво сутуляся, плотный и широкоплечий, слегка рыжеватый мужчина в простой желтой паре, в соломенной шляпе с домашним, вполне простодушным лицом; он казался мне маленьким польским помещиком, жизнь коротающим где-нибудь около Ковеля; полные, чуть красноватые щеки, вполне незаметные глазки; устало прищурясь на солнце, рукой защищал их; на руку другую - повесил пальто; узнав Аша, ему улыбнулся слегка и ускорил свой шаг, бросив пристальный взгляд на меня; подошел, протянул свою руку, с простою и милой улыбкой держа мою в широкой и теплой ладони; он стал извиняться: уж - три (тут он вынул часы); запоздали-таки; у него есть свиданье; он спрятал часы, вынул книжечку, мне записавши свой адрес; потом очень бережно вырвал листок, передал и сердечно тряс руку; просил посещать его запросто: вторник, с пяти-четырех, Бисмаркштрассе; в движениях и в интонации что-то открытое, чуть мешковатое; пафос дистанции не ощущался ни в чем; как товарищ, сконфуженный тем, что летами нас старше, стоял перед нами. Вдруг - не как помещик, а как изощренный испанец в плаще, снявши шляпу, с расклоном (всем корпусом), быстро понесся вперед; на ходу повернулся на нас, помавая ладонью; легкий ветер трепнул его волос над крепкой спиною, подставленной нам; он исчез в пустой улице. Скоро я был у него; жил он где-то вдали: на отлете; мой путь перерезала площадь, не то недостроенный пустырь; его пересекши, искал Бисмаркштрассе; все "штрассе" тут - точно одна; и те ж здания, двери подъездов, квартиры; едва отыскал его неосвещенный подъезд: высоконько! Квартира - простая: клетушки - не комнаты; в первой - стол, несколько стульев, рояль да диванчик; служила - приемной, гостиной, столовой; бутылки вина, пиво, чай; перед ними компания просто одетых людей: все поляки - Грабовский и с ним секретарь очень чтимого нами - "Весами" - журнала "Химеры"; сошелся я с ним;48 поздней пришел Паульсен. Видно, хозяин, как гости, - бедняк; меня встретил сердечным протягом ладоней; он, руку свою положив на плечо, вел к столу; и усаживал: "Распоряжайтесь!" Налив мне вина, деликатно дотронулся теплой ладонью своей: - "Угощайтесь!" А сам протянулся к стаканчику с пивом: глоточка на три: - "Вот моя порция: иначе - смерть!" И, поймавши мой взгляд, улыбнулся мне тихо он: - "Я ведь приехал сюда умирать!" Жил еще лет пятнадцать; его нездоровое очень лицо и дрожащие руки с опухшими пальцами, грусть, разлитая им, - все убеждало, что он - не жилец; очень бедствовал: бедствовал, впрочем, всегда; с интересом расспрашивал о гонорарах; и жаловался, что писатели польские бедствуют; их гонорары - ничтожны; в России ему мало платят, задерживают; а собранье его сочинении расхватано; там он гремел, как нигде. Он помалчивал, нам подливая вина; и весь вечер щемило на сердце; не помнилось, что "знаменитый" писатель - враждебен мне художественной тенденцией; грустный, больной, перетерзанный жизнью бедняк заслонил все иное; и черноволосая женщина, с блеклым, но острым лицом, с сострадательной нежностью, как на ребенка, смотрела на мужа; я знал, что история этой любви драматична; ее он увез от приятеля, первого мужа, талантливого Каспровича; ждали на днях его в Мюнхен; подумалось, глядя в глаза тихой женщине: "Ей не легко!" И припомнились мне: Дагни Христенсен [Наборы колбасных ломтиков вместе с хлебцами, составлявшими студенческий ужин], рано умершая, и "Аугустинербрей", сумрак коричневый, думы о том, что след посох мне взять и сквозь годы пойти в одинокое "Зимнее странствие"50. Вот тоже он - бросил Польшу; он гроб нашел в Мюнхене;51 ну, а я - где? Захотелось на руку его положить свою руку; и - руку рукою погладить; и тихо сказать ему: - "Брат!" Скучноватые вторники я посещал аккуратно, взволнованный горькой судьбою; точно чувствуя это, ко мне относился он с легким оттенком признательности. Я принес ему номер "Руна"; он дивился нелепым роскошествам номера; и расспросил о Н. П. Рябушинском. - "С восторгом они напечатают вас". За это схватился; я тотчас послал Соколову письмо;52 не дождавшись ответа, уехал; но драма его появилась в "Руне"53. Раз, зайдя, никого не застал; просидели весь вечер втроем; он рассказывал образно о пребываньи своем в Петербурге, о том, как его охватила тоска там; с улыбкою вспомнил о Фекле: - "Прислуга в гостинице: друг мой единственный там ". С интересом расспрашивал о революции; я, разойдясь и мешая французский с немецким, часа эдак три рисовал перед ним нить событий, которых свидетелем был; оживился глазами, усевшись на малый диваник, с локтями в коленях следил исподлобья за жестом моим, рисовавшим Москву; а когда появилась процессия красных знамен с красным гробом, стал ерзать, откидываясь и рукою терзая диван; вдруг - вскочил: - "Молодцы!" И - ко мне: - "Сразу видно - художник вы! Ярко рассказывали: я увидел московские улицы... Благодарю!"54 И жал руку; волнуясь моими словами, забегал, потряхивая волосами; и - вдруг: - "Не хотите ли, - я вам сыграю Шопена: его полонез?" От поляков я знал: Пшибышевский - пьянист, исполняющий неповторимо Шопена;55 открыл он рояль, севши на табуретик и руки бросая в колени; лицо опустил и застыл, точно что-то выискивал; бросил не руки - орлиные лапы на клавиши; мощный аккорд сотряс стены; летучий и легкий, понесся не в звуки, - в огни, охватившие нас; кончил; оба взволнованно встали: молчали; хотелось обнять иль - уйти, ибо - нечего к звукам прибавить; я молча пожал ему руку, прощаясь; а он, суетясь, точно в клетке, искал, чем закутаться; выскочил; снова вышел со свечкой в руке, на сутулые плечи набросив свой черненький пледик с зелеными клетками; темные складки упали до пола, закрыв ему ноги; совсем капуцин; мы с такими встречаемся лишь в повестях Вальтер Скотта; взяв за руку, вывел на темную лестницу, путь освещая рукой со свечой: - "Тут вот... Не оступитесь: ступени!" Теперь выступало из мрака худое лицо; на нем прыгали отсветы. Дверь распахнул мне на холод и блеск; точно ртуть, трепетали последние листья над тополем; маленький месяц, сияющий досиня, встал над подъездной дырой; в тусклый круг свечевой выходило худое лицо с бородой Дон Кихота; два глаза, своим фосфорическим блеском пропучась, погасли: - "До скорого!.." Хлопнула дверь. Мы не встретились; через неделю уехал в Париж; я поздней написал очень резко о нем, как "писателе"; в нашем коротком знакомстве тогда из-под маски величия, черного кружева поз, он просунулся мне бедняком, босоногим монахом, закутанным в плащ, со свечой негасимого света: - - сердечного света! Хотелось сказать: - "Ave, frater" [Привет, брат]. Вдруг екнуло, точно предчувствие, мне: - "Morituri te salutant" [Умирающие тебя приветствуют]. У Пшибышевского раз видел Аша; с ним виделся я в "Симплициссимусе"; и оттуда, как глупый карась на крючке, выволакивался в визг цветистых "Вайнштубе"; [Винный погребок] он ел шоколадные торты и их запивал алкоголями; шваркал на стол пятимарковики, бросив локоть, нос бросив в ладонь; между пальцами пучились красные губы: - "Ах, Ашу здесь нечего делать!" - "Ах, скучно!" Качались волос завитые и шерсткие кольца. Потом с деспотизмом ребенка тащил через темные улицы: из "Бунте блюмэ" ["Пестрый цветок"] - в "Цум фогель", "Цур траубэ", "Цум тиш"; ["У птицы", "У виноградной лозы", "У стола"] раз я вырвался и убежал от него; так окончились наши свидания в Мюнхене; встретились мы в кабинете у Гржебина уж через год: в Петербурге;57 чернобородый Зиновий Исаевич Гржебин в очках роговых, припадая к столу, выжимал из него свои выгоды; Аш, развалясь перед ним, - нога на ногу, нос - в потолок - барабанил рукой по столу; и несолоно им похлебавши, Зиновий Исаевич выбросился в коридор: с Коппельма-ном [Гржебин, Коппельман - деятели "Шиповника"] шушукаться; Аш, усадив меня в сани, осанисто в "Вену" [Литературный ресторан] повез и пенял - за тогдашнее бегство; он стал знаменитостью; Гржебин и Коппельман бегали всюду за ним на коротеньких ножках, как сороконожки58. Ребенок, со страстью косматого мамонта, был он невинен в своей безответственности. Раз позвал еще в Мюнхене; жил он на площади против Карльстбр59, в неуютном, атласами убранном номере; пышно ночная перина ломалась на кресле ампир; на другом, зацепясь, повисали подтяжки; а смятая туфля невкусно ползла к середине ковра; Аш стоял перед зеркалом в плохо сидящем на нем сюртуке, в том же белом жилете, с пуховкой в руке; мне подставил опудренный нос; хризантема махрово торчала в петлице: - "Аш будет сейчас танцевать; земляки пригласили!" И в дверь пропорхнули две юные барышни: Аша на вечер в карете везти; тут он, бросив пуховку, прыжками (и волосы - тоже прыжками над выпуклым лбом его) - к барышне; стан обхватив, закативши глаза, носом - кверху, качался вподпрыжку с ней в вальсе; и, бросив ее, - с антраша, с перехлопами, с присвистом: - "Ну, а теперь - танцевать, танцевать!" А о том, что мне делать, - ни звука; но я не пытался обидеться, зная: с ребенка - не спросится; только б с собою меня не тащил; но его уж влекли; ему шею закутали шарфом; пальто подавали; все четверо - вышли; в карету затиснутый, выкинул руку из дверцы; и пальцы царапнули воздух; и все - унеслось. Я пошел в "Симплициссимус": к немцам. ФРАНК ВЕДЕКИНД Фамилии многих из немцев, которые в гамме бурча-лись, не слышались; многие скоро забылись; входя в "Симплициссимус", шел к незнакомым знакомцам, с которыми уже беседовал; иль - меня звали, махая ладонями: - "Да ист айн плятц!" [Здесь место есть] Средь компании "избранных" помнился розовощекий блондин, архитектор, с практическим смыслом, живой; сидел там он, где несколько столиков, соединенных доской, образовывали точно ложу; сидевшие вместе раскланивались друг с другом на улице; в "ложу" садился порой и высокий, худой господин с ироническим видом, с зеленым лицом и с копною пушистых волос, упадавших ему на сутулую спину; костлявые плечи ходили, когда точно ежился он, протирая пенсне золотое, царапаясь фразочками, выпускаемыми из-за облака дыма; небрежность его туалета казалась особым эстетством; он, снявши пиджак, бросал локти, разглядывал пасмурно тонкие пальцы; фамилия помнилась: Мюзам; впоследствии он был в головке советской Баварии. Было приятно болтать с миловидной, молоденькой дамой; она трепыхалась от нервности, - вся кружевная; и вся осыпалась невинными шутками, шалостями, щебет-ливыми взвизгами; с легким изяществом, в безукоризненном платье своем, шелестела ко мне; в обхождении - что-то простое, товарищеское; не "дама" мне нравилась в ней, - человек; появлялась в компании мужа и друга его, эластичного, смелого; и - с тонким "тоном"; проделывал кинематограф движений он; даже порой имитировал клоуна; вдруг, пронырнувши под досками и очутившись пред вами, откалывал ловкие штуки; устроивши усики из лоскуточков бумаги, он с ними бросался на вас, но так строго, что вовсе отрезывался от того, с кем шутил; и, нырнув под доской, как ни в чем не бывало садился высказывать очень серьезное мненье: приятелю; даже: когда он паясничал, то хохотали лишь издали; те, что сидели пред ним, ожидали с оттенком испуга и недоумения: что же дальше он выкинет? Мрачный сарказм под личиной заливистой шутки! И Катти, и Анни, и важный скрипач его звали почтительно "герр лейтенантом"; ходил же он в штатском; отшутит и так поглядит, будто вас отчитает: - "Из этого вовсе не следует, герр, что я с вами короток". - "Хорошего общества", - строго сказала мне Катти. А с мужем молоденькой дамы был тонно почтителен. Этот последний был строен и сдержан; всегда оперировал с принципами золотого деления он - в каждом жесте; затянутый в темную синюю пару, с прекрасно повязанным галстуком цвета, дающего тонкий оттенок коротким, остриженным черным его волосам и пробритым щекам; очень бледный, прямой, он сидел за щебечущею, молодою женой, и казалось, что пестрые гаммы отскакивали от его лицевой бледной маски; рот - стиснутый, скорбный и строгий; глаза вперены мимо лиц, мимо стен, мимо мира, в себя самого, - и тогда, когда он появлялся весь в черном на мраморе белых быков Гильдебрандта, касаясь перчаткой полей черной шляпы и кланяясь (раз его встретил таким), и тогда, когда он пробирался меж столиками; я не видел душевной игры, ни оттенка прекрасного галстука: видел я маску лица, устремленную мимо меня, мимо стен, мимо мира; его кружевная жена, забавляясь моею немецкою речью, слегка прикасалась к плечу мотыльковым, распущенным веером и называла меня "дер гемютлихе руссе"; [Уютный русский] я с нею резвился, как с Гиппиус; но и тогда, обращенный к нам, не отвечал он на всплеск громкой шутки; явившися, руку протягивал, жал; и - садился молчать, прерывая молчание бурком отрывистым; приподымал свой бокал и разглядывал через стекло изумрудное влагу вина; или, свесивши кисть, принимался разглядывать пальцы; все слышал; на вас не еворачивал глаз, а вас видел отчетливо. Он реагировал даже не миной, а тенью от мины: смеющимся кончиком темных, сухих, сжатых губ; а на мускулах скул передергивали: то - сарказм, то - ирония; точно оттенки душевных движений лицом заключались как в скобки; казался живым, переполненным силой, играющей в нем. Мне запало, что он - человек знаменитый; конечно, - актер драматический; я же театр подвергал остракизму; и непроизвольно садился спиною к актерам: большим, средним, маленьким; и я не спрашивал, кто он и что он; казалось: играет и в жизни какую-то сильную роль; веро-ятно, жена - "энженю"; лысый "герр лейтенант" - комик: с даром; но не понимал, почему это трио встречается шелестами удивленья, почтенья и страха; и даже на нас, приседающих к столику трио, порой поднимали глаза не без зависти. - "Слава артиста", - мелькало мне. Все же: к артисту, так сильно игравшему роль, любопытства не чувствовал я, лишь любуясь игре между столиками, - не на сцене; и даже не спрашивал, как его имя, фамилия: Поссарт, Барнай или "Шмидт"; кстати, - мог бы сказать о нем так: артист МХАТа, Сушкевич (лет восемь назад), плюс Иван Николаич Берсенев, но в собственной роли, деленные на два, - явили бы схему, которую овеществила б сильнейшими красками кисть Валлотона [Знаменитый французский художник, давший серию лицевых силуэтов; между прочим, Верлена и Достоевского], прекрасного мастера лиц, данных белою плоскостью с вляпинами черных пятен: из черного, очень глубокого фона; один Валлотон мог бы дать настоящий портрет Ве-декинда; "артист" "Симплициссимуса" сказался поздней для меня хоть артистом, но - не знаменитым; он был - драматургом в те дни - знаменитейшим; с нами сидел, пил вино, разговаривал минами - - Франк Ведекинд! Он тогда еще выглядел пугалом для всех почтеннейших немцев;61 его кружевная пичужка-жена для них выросла в ведьму, седлавшую дьяволово помело: циркулировала фотография, изображавшая мужа с женой на плечах - в вызывающей позе, в таком же наряде; фотографию эту буржуи восприняли как оплеуху; плевались на карточку; мне показали в Париже ее: - "Полюбуйтесь-ка на Ведекинда с женой!" - "Как, как, как?" Ярко вспомнилась милая спутница милых часов в "Симплициссимусе", проведенных недавно. - "Каскадная дива!" Встал ярко суровый мужчина. - "Паяц!" Защищал мою яркую парочку с пеной у рта; это было в Париже; оттуда я справился точно у мюнхенцев: с нами ль сидел Ведекинд. И ответ получил: да, - сидел в "Симплициссимусе". А кто был лейтенант, - я не знаю. Однажды, придя в "Симплициссимус", я получил приглашение от архитектора: вечер окончить домашней пирушкой; устроил ее, уезжая из Мюнхена, - для "симплициссимусовцев"; также он приглашал и других; и, когда собрались, он поднялся, воскликнувши: - "Дер Симплициссимус" циет хинаус" ["Симплициссимус" выходит]. Человек двадцать встали и вышли на улицу; я шел с миловидной женой драматурга; он - мрачно шагал впереди: в пустой улице; а перед ним шел приплясом художник в плаще, изломив поля шляпы, держа на руке мандолину, - меж отблесками фонарей, от которых, как рыбки, скользили на плитах дробимые отблески; скоро мы все оказалися в комнате: стол, ковер, стулья, диван; на полу - пирамида квадратных подносов, наполненных кружками; кто-то, поднявшись на стул, прокричал: - "Все, что будет увидено здесь, - пусть останется в этих стенах!" Молодежь поскидала с себя пиджаки, принимаясь за кружки; и грохнули: "хохи" хозяину. Вдруг Ведекинд вышел на середину ковра, сняв пиджак; чуть присевши в классической позе борца, головой наклоненной - к жене; та, вскочив, вылетая из белого блеска одежд, как из крыльев, - стремительно бросилась к мужу, стараясь его опрокинуть; и кубарями покатились они на диван, где в летающем сальто-мортале жена оказалась на шее у мужа; коленями, точно клещами, затиснула шею ему; миг, - она уж под ним; ноги - вверх; и показывала из-под веера юбок свои панталончики. Мы, расступясь, наблюдали борьбу: Ведекинд дал ей время развить весь орнамент телесных движений, напомнивших танец Дункан, взятый в темпах стремительных; позою поза стреляла; она завивалась, как трель дисканта над звучащею басом, могучей скульптурою торсов, напомнивших пращников, дискометателей; Франк Ведекинд был не менее великолепен в борьбе; наконец он ее положил на лопатки все с тою же бледною маской лица, устремленного мимо - жены, мимо мира, - в себя! Вероятней всего: фотография, столь ужаснувшая немцев, снята была после турнира супругов; мы пели и пили; я помню, как мандолинист, заломив поля шляпы, запевши струной, проводил меня до дому; долго бренчала струна в пустоте ночной улицы; я уж стоял у окна, раздеваясь, а где-то она еще плакала. БЕГСТВО ИЗ МЮНХЕНА Все мне наладилось в Мюнхене;62 были теплы наши споры, мечты об Италии: перевалить Сен-Готард63 и, надевши "рукзаки" [Дорожные мешки], пешком опуститься в Лугано, в Милан; переживши Флоренцию и постояв под Джиотто в Ассизи [В Ассизи - фрески Джиотто], безумствовать в Риме. Меня ожидала и близкая радость: Э. Метнер [См. "Начало века", глава первая], оставивши Нижний64, с женою и братом своим, композитором, переезжали сюда: в декабре;6 я мечтал о беседах-пирах впятером; из Москвы от Эмилия Метнера сыпался град указаний: "А вы посетили ли? Не посетили! Бегите скорей: немцы - то, а - не это". И вдруг узнаю: Метнер - в нервной горячке: Братенши, Андрей, брат жены, застрелился, убивши любимую женщину (по первому браку Сенцову); Братенши я знал; мы с ним встретились перед отъездом; как я, выхлопатывал паспорт он, чтобы, как я, убежать: от семейной трагедии. О, - эти "куклы" пустые! Свое обещанье писать Щ. сдержала;66 и я успокаивался, разбираясь в угарном двухлетии. Вытащил текст уж когда-то готовой симфонии67, мысля ее переделать, мечтая о разных технических трюках; как-то: с материалами фраз я хотел поступить так, как Вагнер с мелодией; мыслил тематику строгою линией ритма; подсобные темы - две женщины, "ангел" и "демон", слиян-ные в духе героя - в одну, не по правилам логики, а - контрапункта. Но фабула не поддавалася формуле; фабула виделась мне монолитной; а формула ее дробила в два мира: мир галлюцинаций сознания и материальный; слиянье искусственных этих миров воплощало иллюзии, диссоциируя быт; сама фабула перерождалась теперь в парадокс контрапункта; я был обречен разбить образ в вариации вихрей звучаний и блесков: так строился "Кубок метелей"; он выявил раз навсегда невозможность "симфонии" в слове68. Я в Мюнхене думал, что я разрешу то, пред чем отступил Маллярме; Мюнхен - вовсе не творческий город - такой, как и старая, наша Москва, из которой я бегал: работать; из Мюнхена Ибсен уехал работать в Тироль; в Мюнхене ж В. Владимиров ставил себе невыполнимые цели; стиль мюнхенской живописи - безвкусица. Я писал с упоением, все мечтая увидеться с Метнером: с ним поделиться заданием: - - вдруг!.. - - письмо Щ., я - "бесчестен", свой "Куст" [См. "Золотое руно", 1906 г., Љ 10-11 69] напечатав в "Руне";0 а - "Куст" - бред, мной написанный летом, - в эпоху, когда Щ. нарушила слово свое; в этом жалком рассказе заря - не заря, огородница - не огородница; некий "Иванушка", ее любя, бьется насмерть с "кустом"-ведуном, полонившим ее (образ сказок); бой подан в усилиях слова вернуться к былинному ладу; и - все! Ни намеков, ни йоты "памфлета"; сплошная депрессия, как и стихи "Панихида", как бред с "домино"; жалко; бред, о котором забыл, - напечатали. И не в "бесчестности" каялся я, потому что "бесчестность" - предлог для "бесчестной" нарушить, в который раз, данное слово: писать; я ж, дав слово не видеться год, отрезал от свиданья себя; можно всаживать нож; его всаживать в спину - бесчестно. Увиденная багряница вспыхнула старыми бредами, перерождаясь опять в домино; но убийство и самоубийство - изжиты, отрезаны, раскритикованы; а "домино" уже бегало в жилах отравленной кровью, которая вспыхнула даже физически, как зараженная ядами "трупа", во мне. Здесь, в Мюнхене, под впечатленьем предательства Щ. - Аш и плясы художников в черных плащах с мандолинами мне обернулись строками: Возясь, перетащили в дом Кровавый гроб два арлекина. И он, смеясь, уселся в нем... И пенились, шипели вина... Над восковым его челом Склонились арлекина оба - И полумаску молотком Приколотили к крышке гроба71. Но дело не в Мюнхене; арлекинада другая вставала в сознании: слухи разыгрывались о разгульном весельи, которым охвачен был вдруг Петербург, столь недавно ушибший; и, может быть, два арлекина, меня вколотившие в гроб, в подсознании жили - Чулковым и Блоком; я в Мюнхене видел себя заключенным, как заживо, - в гробе. Куда мне бежать? В Петербург? Нет, - отрезано: данным ей словом; в Москву? Нет... Куда ж? Побежал я на Вагнера; в уши забила какая-то дрянь, а не Вагнер; взвизг ярости - моя статья: "Против музыки": [Неперепечатанная статья в "Весах"72] музыка - лжива, когда ею подлость прикрыта; отослано... - мало; пишу манифест "Оскорбителям": [См. "Весы", 1906 г., Љ 12 73] в нем меценаты - мои палачи: "Посылаем вам наше... проклятие" [См. "Художник - оскорбителям"74]. Мало: и люди пера - хороши; встали: крашеный, в мушках, Кузмин, Арабажин с своим "социализмом", Иванов с "и нашим и вашим"; пишу я в "Руно" свой памфлет; [Неперепечатанная статья в "Золотом руне" (заглавие забыл)75] "домино" продолжает шептать: - "Ты убей". - "Не убью". - "Так убью тебя - я". Отравление крови, которое вызвало вскоре флегмону. Тут Гиппиус с мужем своим Мережковским - мне пишут; в Париже они: мне дают порученье к их издателю здешнему, Пиперу;76 и убеждают приехать в Париж;77 точно сон этот день: и - свидание с Пипером78, и - неожиданно взятый билет; еду выложить Гиппиус все, чтоб откупорить дверь "домино"; но - слова - не откупорили; надо было откупорить кровь. Ехал в спальном вагоне, в пустом: совершенно один; едва видел: Владимиров, Вулих в окошке махали руками; сидел я, подавленный горем, с единственным спутником: с проводником, схоронившим любимую дочь; он приплелся ко мне; он сел рядом, схватяся за голову; я - успокаивал; вспомнилось: - " Брат!" Поезд остановился: граница!79 ПАРИЖ Мюнхен - меньше, оглядней; Париж - неогляден: не дан в композиции; он есть борьба композиций; сказать: "Я в Париже" - сказать: "Я - нигде". Это - фраза; здесь каждый живет лишь в одном из "Парижей"; средь них есть "Париж" одиночек, мансардников, анахоретов; в нем интерференция грохотов, светочей - как тишина межпланетного мрака. Берлин - очень грохотен; в нем плац-парады пошлятины - стиль, а не морок; в Париже - спектр грохотов перетирается в мороки улиц; разврат здесь пестрей; добродетель - возвышенней; меж Тюльери и меж Лувром80, которые точно планеты остывшие, - хаосы новых возможностей; едва ты попал сюда, как завербован одним из "Парижей"; коль Мюнхен - Луна, а Юпитер - Берлин, то Париж есть система планет, предстающих пылинками; ты можешь жить на Луне, на Юпитере, можешь вращаться в пространстве меж ними, летя под землею в метро из квартала в квартал, под кварталами, тебе ненужными; можешь всю жизнь пролетать под пятами тебе неизвестных людей, улиц, башен, церквей и театров, проваливаясь на Луне и выкидываясь на Юпитере; связь между ними - провалы и взлеты: не улицы города. Целого - нет сперва: только "Парижи"; Париж же - лишь скобки, иль он - пустота; в ней всплывают: квартал за кварталом; ты к ним переносишься, точно в болиде; а можно в болиде прожить, не увидев "Парижей"; болид твой - мансарда. Я в Мюнхен привез восприимчивость к цвету предметов и к уличным звукам; Париж в меня вляпался новыми цветностями; вдруг: возник мне Литейный проспект с Мережковскими; и показалось: причинность нарушена; где она, если в ней "так как" - плакат на стене с "Дюбонне" [Реклама напитка], если в ней консеквенция есть... Александр Бенуа, заседающий в "Мире искусства"? Так как "Дюбонне" - моя первая встреча с Парижем, конечно, А. Н. Бенуа - моя первая встреча с живым человеком; от этого вдруг перепуталась вся география; или Париж - в Петербурге? Или Петербург - часть Парижа? В Париже воскресли мне все впечатленья Литейного после того, как я голову драл перед башнею Эйфеля, поотдыхавши в отельчике (в доме свиданий, вернее), куда завлекают с вокзала портье, высылаемые ловить рыбу; пока не устроишься ты у "себя" (на второй-третий день), ты затерян меж пестреньких ковриков лишь показных коридориков с "шиком", куда открывается комнатка с душным двухспальным "престолом" ; здесь стены глядят на тебя срамным шиком; за ними ж в постели катаются: скрипы и выкрики (стены сквозные). Все - марево! Утро: туман, сине-серая зелень и подленький крап декабря на вагонные стекла - ландшафт под Парижем; в виске - винт мигрени; приехали в грязное, мрачное и черно-серое ройще стен, меж которыми бегало много сутуленьких, маленьких и суетливых брюнетиков е усиками, в котелках, без плащей и без трубочек (в Мюнхене средний прохожий есть широкополая шляпа, плащ, трубка); как много красивых и быстрых брюнеток с осиными талиями, с очень живыми глазами. Отельный портье, отхватив мои вещи, квитанцию от багажа, меня вывлек, засунув в каретку. Так вот он - Париж! Бледно-серые здания Мюнхена моются добела; здания, хмуро покрытые копотями, здесь казались мне черными; черный такой, невысокий Париж, - Париж центра; он вышел навстречу мне, точно в халате и в туфлях: во всем неприбранстве своем; Мюнхен - плац-парад зданий; но тут я отметил: орнамент не очень высоких угрюмо-копченых домов благороднее вычурных вырезов линии Мюнхена; темные здания из черно-серого неба, рои черных пятен: пальто, дамских тальм, вуалеток и зонтиков; отблеск витрин; вечерами же радуги прыскающих электрических букв, освещая орнаменты зданий, как - звезды, бросающие световые хвосты, осаждают из черного бархата неба Париж, этот грохот космических бурь. К этой жизни нет подступа! В Мюнхене с первого дня я, купивши баварский костюм и засунув в рот трубку, освоился: с немцами - немец; Париж же, в висок мне ввинтивши мигрень, обстав "шиком" срамного отельчика, по коридорам которого пары спешили кататься и хрюкать в атласах двухспальных постелей, - растер в порошок; я, едва разыскав Мережковских, увидел не их, а двух призраков, явленных издали81, среди миражей, которыми шел, как сквозь бледные пятна, - к меня ожидавшему доктору, с бородой ассирийца, точившему нож; через месяц он вышел из мрака: весь в белом, напрягши свои волосатые голые руки; меня ему подали - голого: он, потрепав по щеке, вразумительно бросил: - "О, о, - повр месье!" - Характерно, что первое доброе слово за этот период страдания - он произнес, а не те, кто себя лицемерно друзьями назвали; не Блок и не Щ. пожалели меня; даже, даже не Эллис, а этот, меня увидавший не Борей, не "Белым", а только ему неизвестным "месье"; он увидел, что этот "месье" - просто "бедный"; он тут же прибавил: "Вы много страдали". От этого брызнули слезы из глаз; он, схватив колпачок с хлороформом, накрыл им лицо; и тут все завертелось; и я - как низринулся в небытие; волосатый силач с бородой ассирийца, схватив острый нож, им вспорол мою опухоль: хлынула красным атласом горевшая кровь. Вот - реальность. Все прочее - призраки!.. Я позвонился: передняя - белая; горничная в черном платьице, в беленьком чепчике; вижу из двери: на белой стене рыжеватая женщина в черном атласе, с осиною талией, в белой горжетке, лорнетик к глазам приложив, протянула не лапку, а палочку черной широкой спине, перед нею склоненной с прощальным расклоном; кто? Сара Бернар? [Знаменитая парижская драматическая артистка] "Зина" Гиппиус. Все - точно издали. Тут же склоненный к руке Александр Бенуа, на крутом повороте - в переднюю; он налетел на меня всей широкой скользящей фигурой с вперед наклоненною лысиной; остановился: пенсне, бородой - в потолок. - "Вы?" За ним поворот головы рыжей женщины, в черном атласе, с осиною талией: - "Боря?" Лишь черные пятна на белом: Бюро похоронных процессий; Бальмонт, Мережковский и Минский; все - те же, все то же, как издали, как на Литейном; в глазах еще - утро: равнина, туман, серо-синяя зелень, крап дождика; острые, острые боли; сестра Философова, бывшая здесь, Зинаида Владимировна, обещала устроить мне комнату в тихом простом пансиончике. Я - В ПАНСИОНЧИКЕ Как на экране мелькнуло мне множество лиц; как во мраке огромного неосвещенного зала сидел я; китайские тени метались мне издали: Минский, Барцал, Мережковский, Бальмонт, Бенуа, Философов, мадам Иван-Странник [Псевдоним жены Е. В. Аничкова], присяжный поверенный Сталь, Шарль Морис [Поэт-критик], Зу-лоага [Известный испанский художник], Мародон, иллюстратор, Поль Фор, брат известнейшего Себастьяна [Поль Фор - поэт, брат анархиста], седой Поль Буайе [Известный профессор русского языка в Париже], столь знакомый по детству, когда он был черным, историк, старик Валишевский, И. Щукин, Аладьин; однажды с экрана отплясывал вальс Манасевич-Мануйлов [Журналист, подозрительный делец и охранник] с рогатыми дьяволами кабаре "De l'enfer"; и все гасли, вспылав; верещала мне в ухо, хрипя, телефонная трубка; я ей отвечал, пред глухою стеной раздвигая свой рот и раскланиваясь перед крашеным ящичком. Жил же я бытом безбытицы комнатки, спрятанной в пыльные рвани коричневых тертых ковров, из которых один занавесил стеклянную дверь на балконец в два шага: над "рю Ранелаг";83 выйдешь - видишь: зеленую заросль Булонского леса; декабрь, а в ней - песенка зябликов; пусты аллеи; часами броди: никого; угол леса - глухой: как и рю Ранелаг; ночью здесь нападают апаши; одни офицеры на серых, пятнистых конях галопируют в зелени золотом кепки и красной рейтузою; запах листов я вдыхаю с балконика, кутаясь в мюнхенский плащ, пока друг мой, Гастон, в своем темно-зеленом переднике, сев при камине, бросает брикеты; жар теплится ночью и днем - стоит бросить два-три черных шара: в оскал огневой; часов на шесть пропав, прихожу поздней ночью; хоть не зажигай электричества: красная пасть дышит жаром; зареют железные жерди; подбросишь четыре брикета; разденешься (хоть без рубашки ходи), завернешься, уснешь; утром пасть обросла серым мохом; дунь - он разлетится, а красная пасть еще теплится. Неугасимый огонь! Я бросаю в него горсти глиняных трубочек; каждая стоит два су; [Су - пять сантимов, т. е. по тогдашнему курсу не более двух копеек] ее выкуришь, бросишь в камин; и она раскаляется добела. Темный, коленчатый мой коридорик; в него загляни: как дыра лабиринта; она отделяет меня от всего, что я в жизни любил, ненавидел; как будто коричневый, грифо-головый мужчина, с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, не дверью захлопнул, плитой гробовой завалил; дверь завешена той же коричневой рванью; такой же ковер вместо пола; в коврах, заглушающих звуки, живу; проживаю столетья в разлапых коричневых креслах над рваною скатертью столика, перед которым разъямил-ся мой хромоногий диван; полковра отняла деревянная, с теплой, малиновой полупериной постель; она выглядит как саркофаг, из которого мумия, я, поднимаюсь три шага отмеривать: между камином и дверью; лишь сумерки вытянут под ноги крест теневой переплета балконного, я занавешусь балконным ковром; и - как в междупланетной кабине закупорен; выход один: дымовую трубу заткнуть нечем; потухни камин, - сквозь трубу, из камина, закаркавши, выпорхнет ворон. Я сам вылетаю в трубу: к Николаю Копернику, - в черную бездну, чтобы под созвездьями видеть соблестья Парижа; так думаю я, сидя в кресле, вперяясь в камин; и помигивают, точно красными крыльями, тихие, неосвещенные стены. Пусть в Мюнхене комнаты чистые, - делать в них - нечего; и - пропадаешь в кафе. В этом старом, изношенном логове, похороненный в дыре коридора, я выбил отверстие в космос; с восьми - сижу дома я; здесь иногда, потушив электричество, мягко шагаю иль думаю в красную пасть; и мне кажется: вот из углей разовьется не пламя, а плащ Мефистофеля, чтоб над Парижем лететь мне - туда: в мировое пространство; здесь я продолжаю с собой разговор, мною начатый ночью, когда над Невой я стоял; миг - и я бы низвергнулся. Стопочка красных тетрадок лежит на столе: "Ревю сэндикалйст" Лягарделя [Теоретик синдикализма84], подсунутая эмигрантами; с синдикалистом, вагоновожатым, и. я заседаю порой в винной комнате, где я закусываю мясом кролика и запиваю стаканом "шампаня"; он - не "Редерёр": но он - пенистый; мой собеседник с усищами (в ухе - серьга) мрачно тянет зеленый абсент и ругается: к дьяволу Комба, парламент, буржуев, политику! Синдикализм - это бегство по кругу: ты думаешь, что убегаешь в анархию; а ты - с Леоном Доде; [Сын писателя - помесь монархиста с анархистом] Лягардель пишет хлестко, - не с ним я; претят мне кофейные скрежеты Фора [Себастьян Фор - анархист], которым дивуется Гиппиус; Фор: это - номер эстрады, иль - танец апашей, которым щекочет себя буржуа; выявляется: "Юманите" [В то время орган Жореса] - орган мой; по утрам я выскакиваю, чтоб его получить на углу "рю Мо-зар", очень бойкой, галданистой улички. Вечером слушал застенные шумы; сосед, как шакал, визжал утром: цзвизжит; и - утихнет: за кофеем; этот солидного вида рантье, гладя рыжий свой ус и пропятив брюшко, клевал носом, качавшим пенсне золотое, спуская-ся к завтраку; и молодая жена его, юбкой вертя, опуска-лася с ним; сосед тоном, как шляпой, старался закрыть: дыру в лысине; в первую ж ночь он меня ошарашил отчаянным завизгом: - "By з'антандэ?.. Юн вуатюр" [Слышите?.. Пролетка!]. Тарарыкнуло где-то. - "Э бьен!"85 За стеной топотошили голые женские ноги; вот женщина взвизгнула: бил ее, - что ли? Просунувши ухо в дыру коридора, я ждал: не прийти ли на помощь? Вот скрипнула издали дверь; сизоносый хозяин шел свечкой ко мне, захватяся рукой за штаны незастегнутые: он склонился под ухо: - "Месье нервно болен! Но вы не пугайтесь... Он мухи не тронет... Порядочный, - очень: со средствами... Но - что прикажете? Нервы". Потом я привык к этим завизгам - так, как в Аджарии к плачам шакальим:86 под утро при первом же грохе далекой пролетки сосед, как будильник, бил голосом в стену мою: - "Экутэ! Юн вуатюр! Же ву дй, кё - с'эт'эль! [Слушайте! Пролетка! Это - она!] Мне однажды открылся ключ к выкрикам: родственник, Жюль, посылал перед утром к соседу пролетку, которая, - нет, вы не смейтесь, читатель, - пылала страстями к бедняге, пытаясь его... изнасиловать; грохотом оповещала об этом она; подъезжала: он - вскакивал; я ж, пробудясь, - засыпал. Мой сосед был ужаснейшим эротоманом; с женой говорил на такие позорные темы, что мне оставалось закладывать уши; однажды жена, выбрав время, когда его не было, стала стучаться ко мне за каким-то предметом; его получив, все стояла она на пороге, глазами давая понять, что ей, собственно, нужно; я стал на пороге, открыв свою дверь, извиняясь, что занят; она - удалилась. Да, нравы! Сосед исчезал после кофе, чтоб зашагать ночной бред; он являлся с достоинством: к завтраку; строго и здраво ответствовал он на вопросы; и даже рассказывал ярко о бразильянских боа (он в Бразилии был), чтоб опять зашагать по Парижу до ужина, вечером мучить жену, затихать к девяти, голосить в семь утра. И мне думалось: "И хороши ж оба мы: сумасшедший с покойником!" Изредка вечером шел из "гробницы" я в "пестри" ночного Парижа, чтоб, краски собрав, их додумывать перед огнем; проходил гробовым коридором и черным винтом крутой лестницы; несся в "метро" под землею: к Монмартру, чтоб видеть рубиновый огненный крест "МуленРуж"; ["Красная мельница", на крыльях, приподнятых над ней, горели рубиновые огни] я слонялся; билет покупал: видел бреды из перьев, измазанных краскою губ и ресниц черно-синих; кидалися голые ноги, и бедра, и руки, и груди - из ярко-кровавого газа: под пеною перьев своих; горбоносые, козлобородые фрачники в белых жилетах, в цилиндрах, рукой опираясь на трости, стояли в фойе; попадал в кабачок, где на гроб, не на стол, подавал мне хохочущий дьявол ликеры. - "О, пей их, несчастный!" [В бутафорском "кабачке Ада" лакеи, одетые дьяволами, на "ты" с посетителями] Испив, возвращался под черное небо, в котором катались колеса огней, рассекавшихся иглами блеска в ресницах; у носа же бился поток котелочков и сине-зеленых и желто-оранжевых перьев красавиц ночных в вуалеточках черных: и все - как одна; и от блеска я щурился; вспыхивал морок электромагнитных явлений под нервной ресницей. Париж - пестроцветен, сливая в одно стиль ампир, стиль Яуи, дуги готики, и горисветы Монмартра, и блуз-ников синих; "Парижи" ссыпаются; и, разрушая друг друга, - рвут мозг парижанину; здесь впечатлений - убийственный ливень; бежишь, как под зонтик; импрессия - необходимый ракурс восприятий; и росчерк в Париже реален: в период истории, когда утопии и социализма наивного, и бурбонизма сломались; задания импрессионистов сказались тогда реализмом, разбившим условность: романтики, как и искусства мещан; так импрессия "троилась новою оптикой; ей защищались, как зонтиком "ли очками, чтоб хаос глаза не разъел; основания к субъективизму реальны в Париже; Мане и Моне своей краской связались - с Ватто, а рисунком своим - с Фрагонаром и даже с Шарденом; в Париже лишь импрессионизм - революция, освобождающая культуру хороших традиций французских художников; "новые" в лице Мане [1832-1883 г.], Ренуара [Род. в 1840 г.], Моне [Род. в 1840 г.], краскопевца Сезанна [Род. в 1839 г.], Дегаза [Род. в 1834 г.] классичны; а "Сецессион" - обезьяна, которая лишь нанизала очки Эдуарда Мане на свой хвост. Лишь в Париже импрессия - самозащита художника: от буржуазии; то, от чего кричал Герцен, Мане отразил своей новой системой очков; и Золя и Бодлер восхищались Мане; защищали глаза, чтоб не видеть, сжимая ресницы до искры из глаз; и слагалась из игол реснитчатых - новая улица; пересеченьем ресниц защитился и я от ее разъедающей пестрости; пересекая цилиндры, вуалетки, цветистые перья и трости, себе говорил: "Ренуар"; а когда на меня с разблиставшейся сцены кидались рои голых тел из порхающих газовых дымов, - я видел Дегаза. Искусство из подлости здесь подымало меня, но не Лувром, - французскими импрессионистами; понял: в Париже великая школа они. ЖАН ЖОРЕС Погуляв, поработав, к двенадцати я опускался в укромную зальцу коричневых колеров, как и ковры, - коридориков, лестницы; посередине стоял общий стол; вдоль окошек - отдельные столики; их занимали: хозяин-вдовец с взрослой дочкой; он был с добротцой, без "политик"; весьма уважал социалистов и руку жал парочке бледных кюре, столовавшихся здесь; как летучие мыши, влетали они в своих черных сутанах и в шляпах с полями; шушукали о конфискации Комбом церковных имуществ; держались отдельно, но кланялись вежливо; столик в углу занимал сумасшедший рантье с миловидной женою; пыталась со мною кокетничать: бедная. Общий же стол пустовал: три прибора; на нем размещались: месье Мародон, иллюстратор романов, ходивший обедать и завтракать; мы - познакомились; я посетил его; рядом садилась приятная барышня, русская немка из Риги; мы с ней по-французски общались; меж блюдами я перелистывал "Юманите" [Орган социалистов, редактировавшийся Жоресом.]. И соседка спросила меня: - "Почему вы читаете эту газету?" - "Она симпатичней других мне". - "Вы чтите Жореса?" - "О да!" Тут хозяин, смеясь, просиял; а соседка кивнула: - "А знаете? Он же ведь завтракал с нами последние месяцы после того, как жена его в Тарн из Парижа уехала; месье Жорес живет рядом; оставшись один, стал ходить сюда завтракать - перед Палатой; недавно уехал он в Тарн". - "Он вернулся, - кивнул нам хозяин, - он будет здесь завтракать: завтра". - "Везет вам, - смеялась соседка, - о, это такой человек!.. Впрочем, сами увидите". - "Месье Жорес, - о!" - хозяин, махая руками, давился почтеньем. Не видя Толстого, младенцем я знал, что бессмертен он; сфера бессмертия определялась, как функции: есть - вестовой, понятой, даже городовой; есть - "толстой" в каждом городе; вдруг появился в квартире у нас бородатый старик; и тогда мне открылось: он есть Лев Толстой, знаменитый писатель. Из детства мне вырос Жорес; он - оратор; а позже открылось мне: он - социалист; но он - стопятидесяти-летний старик, современник Руссо, Робеспьера, Сен-Жюста, которых Танеев чтил; умерли эти; Жорес же - живехонек; перемешались в мозгу: социализм, революция, книга о ней, сочиненная Жаном Жоресом;87 поздней, разбираясь в газетах, я видел: Жорес, Клемансо, - телеграммы Парижа; и ныне кричали столбцы: Клемансо, Жан Жорес. Клемансо стал главою правительства; схватки с Жоресом его потрясали Париж; все бежали в Палату:88 их слушать; Жорес брал атаками, а Клемансо фехто-вался софизмами. Как, - Жан Жорес, - детский миф, - сядет завтракать рядом? И я испугался: увидеть его на трибуне - одно; сидеть рядом - другое; трибуна ему, что - рука: он хватает ей тысячи; просто услышать "бонжур" от него, это ж - ухо подставить под пушку, которую слышишь с дистанции; страшно сесть рядом с салфеткой подвязанной пушкой. Уж я привыкал к знаменитостям: в литературе; ведь, точно орешками, щелкаешь с ними; а этот предложит - кокос разгрызать; с литераторами интересно болтать; но я их забывал уважать; уваженье к Жоресу меня подавляло. Оратор в Жоресе внезапно возник; он до этого преподавал философию в Тарне;89 но в первой же речи сказался гигантский ораторский дар; из профессора вылез политик; и вот депутатом от Тарна явился в Париж он; и стал здесь вождем социалистов. С волненьем спустился я к завтраку; стол: рядом с барышней, моей соседкою, - новый, четвертый прибор: "Ей-то, ей каково сидеть рядом; я - спрятан за нею". Стараясь соседкой укрыться, я сел; уже подали первое блюдо; уже два кюре, прошмыгнувши под окнами, тихо влетевши, уселись под окнами. - "Месье Жорес!" - показала соседка в окно. Там черным пятном промелькнули: на лоб переехавший с очень большой головы котелочек, кусок желто-карей, густой бороды; шея толстая, вжатая в спину; на ней за сюртук зацепившийся ворот пальто; пук газет оттопырил карман; зачесавшая зонтиком воздух рука промахала. Широкий, дородный, короткий, пререзво пронесся он махами рук, уподобясь гамену, а не знаменитости; эдаким мячиком прыгает разве один математик, бормочущий вслух вычисленья: под мордою лошади; и - что-то милое, давнее, в памяти всплыло: - "Отец". Я не видел ни в ком повторения жестов, какими отец, - тоже крепкий, широкий, короткий, - прохожих смешил на Арбате; Жорес вызвал образ отца; как отец, он скосил котелок; как отец, вырываясь из рук, подававших пальто, зацепил воротник за сюртучную складочку; и, как отец, чесал зонтиком воздух. Но дверь распахнулась, вподпрыжку влетел; суетился под вешалкой; с кряхтами руки раскинул: направо, налево и наискось; с кряхтами лез из пальто; приподнявшись на цыпочки, с кряхтом повесил его, вырвав пук из кармана и сунув под мышку; не глядя на нас, растирая ладони, бежал с перевальцем к пустому прибору; отвесивши общий поклон, - сел; и стуло - закракало; тяжко расставивши ноги, расплывшись улыбкой и перетирая ладонями, корпусом перевернулся к соседке с вторичным поклоном; взбугривши улыбкою толстые щеки, пропел ей: - "Бонжур, мадемуазель... Са ва бьен?"90 Пушка - выстрелила: перепонка ушная не лопнула; вместо .кокоса же - подали кролика; он, изогнувшись широкой спиной, схватив вилку, себе покидав в рот куски, отвалился, схватясь за газету; и, ею завесясь от нас, опочил в телеграммах; но подали третье: газета - отложена. Сидя, казался высоким, вставая, был меньше себя, так как широкоплечее туловище укорачивали небольшие слоновьи какие-то ноги; он был бы красив; но дородность мешала; глаза, голубые и добрые, щурились светом ума, никогда не смеясь и вперяяся в окна; рот темно-пунцовый и тонкий, не скрытый густыми усами, когда не жевал, то скорее скорбел; хохотали морщинки у глаз и веселые, точно надутые, щеки с темневшею родинкой; правильный нос; лоб - высокий; весь профиль дышал благородной серьезностью; пышные вставшие волосы, светло-коричневые, с желтизной, и такого же цвета большая, густая его борода серебрилась курчаво сединками; и выдавала южанина кожа: коричнево-красная. Сел, и возникла вокруг атмосфера смешного уюта, не страшного вовсе: совсем не "Жорес", а - профессор; Д. С. Мережковский, малюсенький в жизни, - тот силился выглядеть именем; чувствовал: рядом со мною уселась и кракала стулом огромная личность; с огромною вилкой, зажатой смешно в кулаке, с неподдельным беззлобием из-за салфетки, которой себя повязала, полезла на барышню, громко расспрашивая о подробностях ее работы и заработка; Мародон, да и я, и не знали, что барышня наша искала работы себе; Жорес - тот узнал. Так большой человек во мне вспыхнул из маленьких жестов, с какими он яблоко резал, газеты читал и кидался: к тарелке, к соседке, к салфетке; я вовсе забыл, что хватает за сердце с трибуны; трибуна я видел далеким героем былин; думал я: этот славный, простой, нас бодрящий месье привязал к себе крепко, двух слов не сказавши со мною, и тем, как глотал, над тарелкой разинув усы, от усилий краснея, и тем, как прислушивался, отвалясь, склонив голову набок, с улыбкой прищурой, ко мне, к Мародону, к соседке, которая что-то сказала о сером коте и о крыше: - "Коты, мадемуазель, вылезают на крышу, - сказал этот добрый месье, показав свои крепкие зубы, - затем, чтобы там дебатировать". Кланяясь скатерти: с ясным прищуром: - "У них крыша - клуб: да-с". А узел салфетки вставал над спиною, как заячье ухо; и в этом смешке повторял мне отца он, за столом сочинявшего басни из мира животных; и так, как отец, тотчас перебивал каламбур он, не без педантизма; с надсадой крича, придирался к словам окружавших; так: с первого ж завтрака он из-за сыра ревнул на меня, - рубнув ножиком в воздухе: - "Э, - да неправильно же выражаетесь вы; говорят: "Лё партй политик", а не "ля"; "ля" - относится к мясу; "лё" - к партии..." "Лё" или "ля" - знаки рода; "партй" в смысле "часть" - рода женского; в смысле же "партии" - рода мужского. - "Лё - лё: лё партй!" Топотошил ногами под скатертью: делалось очень уютно, сердечно, тепло; и представьте себе мой восторг, когда толстый хозяин однажды, ко мне подойдя, разведя свои руки, мне вытянул нос; и - сказал: - "А месье-то Жорес о вас выразился превосходно: "Месье Бугажёв, - это, это: оратор природный..." Вот видите!" В паспорте "йот" вместо "и" написали: "Bugajeff"; немецкое "йот" в начертаньи своем одинаково с "же"; так я стал "Бугажевым" во Франции. Не понимаю, как мог Жорес видеть "оратора" в том, кто в французских словах заплетался, как рыба в сетях: говорил я ужасно; позднее Матисс, вероятно иронии ради, хвалил мою речь;91 верно брал интонацией, паузами и бесстрашным подмахом руки на оратора, словом своим поднимавшего бури; со второго же завтрака славный "месье" меня схватывал, точно рыбешку крючком: "Э, комман пансэ ву?" [Ну, а как полагаете вы?] Вылезал головой из-за носа соседки; я лез на Жореса, соседку давя; с "савэ ву" [Знаете ли] откровенным - руками намахивал характеристики литературных течений в России; подчас философствовал, анализируя Генриха Риккерта [Немецкий философ-неокантианец], мненье имея о Тарде и Мен де Биране; Жореса-оратора я не слыхал; а узнавши "месье", я забыл об "ораторе": сам заораторствовал; а Жорес между блюдами, сидя с газетою, ухо ко мне поворачивал, слушая голос мой; даже бросая газету, он, кракнувши стулом, врывался в слова: - "Что заставило вас полагать?" Я - отчитывался92. Но вернусь к первой встрече: окончив последнее блюдо, очистивши яблочко, тыкнувши ножиком в ломтик, ко рту не поднес; отвалился и замер, сорвавши салфетку, - не глядя на нас, убегая глазами в окошко и щурясь: глаза занялись жидким светом, бросавшим лучи мимо нас; мне поздней объяснили, что он собирается с мыслями перед Палатой; мы все в пансиончике знали, когда выступает он там; к окончанию завтрака делался тихим тогда; и сидел, привалясь к спинке стула, - не видя, не слыша, не глядя; вставали, бросали поклон, уходили; а он все сидел, отвалясь, склонив голову, взгляд исподлобья бросая в оконные стекла. Я помню, как, вспугнутым гиппопотамом вскочивши со стула с поклонцем всем корпусом, бросился к вешалке он перевальцем и сунул в пальто мятый пукиш газет, чтобы, вставши на цыпочки, тужиться в трудном усилии свое пальто отцепить и, сломавшись, разбросив короткие руки, на черном пальто распинаться с пыхтеньем: он долго возился, стараясь пролезть в рукава; но до шеи не мог он пальто дотянуть; воротник, зацепясь за сюртук, подвернулся, а он уж мелькнул котелочком под окнами, цапаясь зонтиком. С этой поры появленья Жореса, получасовые сиденья за завтраком с ним - мой просвет и уют в бесприютности; точно, нашедши меня, кто-то вымолвил: - "Брат мой". Повеяло: жаром. Сердечно любили Жореса: хозяин, месье Мародон, сумасшедший с женою, соседка и я. Дать отчет о беседах с Жоресом мне трудно; он мне неровня; он жил в мире огромном; я - в маленьком; он завивал из Палаты смерчи; я же был для него - "Бугажев", молодой человек; он ко мне относился с симпатией; но и симпатия эта меня обдавала как жаром; я счастлив, что в хоре хвалений великому деятелю социализма вплетен слабый голос мой, не потому что я видел "великого"; видел я "доброго"; как он умел приласкать без единого слова: ужимочкой, жестиком, тем, что нам, малым, он был - совершенно открыт; перед столькими был осторожен: до хитрости; слухи ходили, что сдержан; свидания с ним добивались неделями; пойманный, он становился "политиком"; взвешивал каждое слово, чему был свидетель не раз; и тогда лишь вполне оценил его ласку к "месье Бугажев, се жён ом" [К господину Бугаеву, этому молодому человеку], - в его шутках с "жён ом", в каламбурах о кошках и в покриках громких о том, что ломаю же, черт побери, я грамматику речи: - "Сказать надо вот как, - он громко кричал на меня, - а не эдак вот: не по-французски выходит". И тут же примеры грамматики: преподаватель, педант! Что ко мне относился тепло он, я понял из ряда штрихов в обращеньи ко мне, всегда мягко-участливом; он ежедневно, вмешавшись в беседу мою с Мародоном, меня подвергал настоящим экзаменам, строго допытываясь, что читал я по логике и почему я, читая Когена, чтоб Канта усвоить, молчу о французах, меж тем как во Франции есть представители и кантианских течений; откинувшись, делаясь строгим, наморщивши лоб, барабанил по скатерти пальцами (так, вероятно, он в бытность профессором делал экзамен студентам); бывало, он, бросивши взгляд исподлобья, оглаживает свою карюю бороду, тащит к ответу меня: - "А что можете вы мне сказать о французских последователях философа Канта?" Я упомянул Ренувье, написавшего книгу о Канте, отметивши: мысль в ней путана; потом передал впечатленье свое от другого труда Ренувье; [ "Эскиз систематической классификации", два тома;83 книга не переведена на русский язык] тут "месье" Жорес, мне улыбаясь, с довольным покряхтом бросает: - "Ну да: это - так!" И, схватяся за вилку, уходит в тарелку, с большим интересом обнюхивая вермишель; ел он неописуемо быстро; покончивши с порцией, корпус откинет; руками - на скатерть, и слушает, что говорят, в ожидании; раз он дал отеческий, строгий урок мне: - "Ну, знаете, - строго он губы поджал, - вы левее меня". Я - язык закусил; но, увидевши ласковый взгляд голубых его глаз, успокоился; взглядом - как гладил: - "Сболтнули вы зря: ничего, - еще молоды". Я извлекал из него интервью на все темы; был дипломатичен в ответах, когда вопрос ставился прямо; когда ж оставляли в покое его, он, как кот на бумажку, высовывал нос и себя обнаруживал; прямо спросить, - он подъежится; глазки, став малыми, - мимо: ответит уклончиво; мненье его искажали; поэтому, не обращаясь к нему, заводил разговоры с соседкой, конечно, на нужные темы, но с видом таким, будто дела мне нет до Жореса; он выставит ухо, но делает вид, что читает, хотя и пыхтит от желанья просунуть свой нос; не удержится, бросит газету, всем корпусом перевернется; и ноги расставит, пропятив живот: - "Почему вы так думаете?" Я того только жду; и, бросая соседку, - докладываю; а он - учит. Так маленькой хитростью я из него извлекал что угодно. И мне выяснялось его отношение к событиям русской действительности: революцию в данном этапе ее он считал неудавшейся, видя реакцию в том, что эсеры считали успехом; досадовал на непрактичность, отсутствие твердого плана борьбы; максимализм для него был развалом; сурово громил партизанов от экспроприации; в моем сочувствии к экспроприаторам видел незрелость и шаткость; но мне он прощал, потому что я не был политиком; иронизировал лишь: "Вы - левее меня"; в психологии мученичества он видел истерику слабости: - "Выверните наизнанку его, - говорил он о бомбометателях, - и вы увидите: это - ягненок, одевшийся волком; такой маскарад ни к чему". Он учуял азефовщину за бессильной истерикой прекраснодушия: - "Нет, почему, - рубил скатерть ножом, - почему они просто ягнята какие-то?" Так относился Жорес к большинству эмигрантов, с которыми виделся; виделся он ежедневно с писавшим в газете его Рубановичем. - "Ваши кричат: революция-де торжествует в России; я - вижу разгром!" Даже раз, обрывая меня, защищавшего крайности, в пику мне бросил с досадой: - "Послушайте-ка: при подобном разгроме движения было бы шагом вперед, если б ваше правительство стало кадетским"94. Беседы с Жоресом сказалися через три месяца: в ряде заметок в "Весах"; в фельетонах газетных я стал нападать на заскоки в политике, в литературе, в эстетике: "Нет, довольно с нас левых устремлений... Лучше социализм, лучше даже кадетство, чем мистический анархизм. Лучше индивидуализм, чем соборный эротизм" [Привожу цитаты из статьи "Люди с левым устремлением", напечатанной в 1907 г., если память не изменяет, в газете "Час" (закрытой Гершельманом) и перепечатанной в "Арабесках"95] (1907 г.); левое устремление мчит "Ивана Ивановича за пределы всяческого радикализма, проваливает за горизонт осязаемости"; "О, если бы вы разучили основательно хотя бы только Эрфуртскую программу" (1907 г.)96. В те дни еще люди, подобные Н. А. Бердяеву, громко гласили: они-де левей социалистов; отказываясь от марксизма, они будут строить из пылов своих "свое" царство свободы; о них я писал: "За горизонтом инфракрасные эстеты в союзе с инфракрасными общественниками... синтезируют Бакунина с Соловьевым. И пребывали бы за чертой досягаемости... Но они бросают камни... в сей бренный мир... Беда в том, что судьба их исчезать за горизонтом - только средство, чтобы появиться справа... Мы давно уже поняли, что "левое устремление", так, вообще... в лучшем случае - шарлатанство, а в худшем случае - провокация" (1907 г.)97. Так я воспринял беседы с Жоресом: они приводили к сознанию: пафос без тактики - дым; я конфузился надоедать великому в той эпохе политику жалкими мнениями о политике; кстати сказать: от политики переводил мои мысли к культуре он; пришлось признаваться, что сам я пишу; он высоко ценил драмы Ибсена; Гауптманом восхищался; Морис Метерлинк был ему очень чужд; но от критики он воздержался: - "Он, может быть, нравится некоторым; но я должен сказать: этот странный писатель весьма непонятен". Любил драматические сочинения классиков; и постоянно подчеркивал мне, что Корнель еще ждет надлежащей оценки и что социалисты должны ее дать, отделивши Корнеля от темной эпохи, свой штамп наложившей на драмы его; он подчеркивал, что непредвзятость в оценке искусства, конечно же, будет господствовать в социалистическом царстве. - "О, мы, социалисты, сумеем создать Пантеон, уничтоживши толки о том, будто мы унижаем искусство, - махал за столом он салфеткою, - мы и гуманней и шире, чем думают". Кстати, - он не выносил, когда я говорил "социал-демократ", "социал-демократия"; морщась, хватался за нос, поправляя меня: - "Вы хотите сказать: "социализм", "социалисты". За трапезой был удивительно прост и в иные минуты открыт совершенно; кому он не верил, с тем вел дипломатию; раз он привел длинноносого, бритого, самодовольного вида мужчину, который совал свои руки в пиджак с таким видом, как будто и море ему по колено, развязно Жореса третируя, даже его назидая отогнутым пальцем; Жорес же с лукавой любезностью, бросивши руки, показал место ему за столом; и потом, повернувшись ко мне, он движеньем ладони ко мне и к мужчине нас соединил: - "Познакомьтесь, - месье Бугажёв, соотечественник ваш, месье Аладьин". Так спесивый нахал оказался Аладьиным, трудовиком первой Думы; в России считался оратором он; оказался же агентом империализма;98 в те дни он был встречен с почетом французами; он читал лекции; шумно давал интервью, в них рисуясь; Жорес с ним держался как с гостем: любезнейше ставя вопрос за вопросом; от собственных мнений воздерживался; он казался теперь не беззлобным, почтенным профессором, - зорким и настороженным, присевшим в засаду; Аладьин от самовлюбленности точно ослеп и бросал снисходительно, точно монету с ладони, "по-моему", "я полагаю", не видя Жореса, любуясь собою; с лукавым наклоном Жорес принимал эту дань; а надутый Аладьин, засунувши руку в карман, указательным пальцем другой продолжал "полагать" пред Жоресом - "по-моему", "как я сказал", не заметив, что за нос водили его; к концу завтрака выяснилось, что Аладьин ие только болтун, но дурак; и Жорес, даже как-то плясавший на стуле с потирами рук, с хитроватыми бегами глазок, как лакомством редким, таким дураком наслаждался, под соусом нам подавая его; на другое же утро, улыбку в усах затаив, он с прищуром спросил: - "Как вам нравится компатриот?" Мы с достаточной пылкостью высказались: он Не нравится вовсе; припавши к столу, захватяся руками за скатерть, подставил он ухо и глазками бегал по скатерти, не выдавая себя, - пока мы говорили: пыхтел в той же позе; и вдруг бородой рубанул по тарелке: - "Я вас понимаю!" И бросился к блюду. А в русской колонии бегали слухи: Андрею-де Белому - как повезло. Декадентишка этот таки ухитрился с Жоресом знакомство свести, - с тем Жоресом, которого ловят политики, корреспонденты всех стран, интервьюеры; он от них бегает; с этой поры рой вопросов: - "С Жоресом встречаетесь?" - " Да ". - "И с ним завтракаете?" - "И завтракаю". - "Каждый день?" - "Каждый день". - "Ну, так я приду позавтракать к вам: я хотел бы Жоресу поставить вопрос". И посыпалось: . - "Вы попросите Жореса... Спросите Жореса... Мне надо Жореса... Есть дело к Жоресу..." Желающих завтракать - рой; приглашал я обедать; тогда обижались: со мной не хотелось обедать, а - завтракать; мне приходилось отказывать; наш пансиончик, укрытый в далекой ульчонке, был местом, где мог откровенно Жорес отдыхать, где его окружали без алчности люди простые, нехитрые; ставить его пред разинутым ртом? Но тогда он бесследно исчезнет. Два раза пришлось уступить: Мережковскому, Минскому; Минский, считавший отцом символизма себя, мне годился в отцы; он себя объявил социал-демократом; газету "Начало", где Ленин писал, редактировал несколько дней; [Социал-демократическая газета, выходившая в Петербурге в конце 1905 года (до московского восстания)99] его стих открывался строкой: Пролетарии всех стран, соединяйтесь!100 С упорством ко мне он пристал: - "Я хочу с вами завтракать!" Завтракал; с третьей же фразы, бросая меня, прицепился к Жоресу и стал развивать свои нудности, нам с ним ненужные, но и Жоресу ненужные; тот поплевывал фразой пустой, нос упрятав в тарелку; откушав скорей, чем всегда, убежал, прошмыгнув котелком мимо окон; я видел, что Минский обиделся, скис и иссяк; он не очень остался доволен Жоресом. Трудней было с трио: с четой Мережковских и спутником их, Философовым; трио поставило мне ультиматум: - "Знакомьте с Жоресом нас!" Трио печатало книгу в Париже: "Le tzar et la revolution"; ["Царь и революция"101] Мережковский в Париже, отъехав от Струве, подъехал к эсерам; и скоро стал савинковцем; Философов, сжимая в руке шапоклак и от имени "Речи"102 таская свой фрак на банкеты с министрами, часто ходил к анархистам-кропоткинцам и заявлял: хотя "Дима", кузен его, сделан министром [Двоюродный брат Философова был в это время министром103], он все же питает симпатии к синдикализму; а Гиппиус даже из чашки фарфоровой раз угощала свирепого вида матроса-потемкинца, бившего в скатерть рукой: - "Уничтожим мы вас!" - "Чай... бисквитик?" Удрав из России, кричали они о своей левизне;104 Мережковский, по комнатам шмякая туфлей, воздев кулачки под защитой французской полиции (очень боялся апашей он), бомбой словесной в министров кидал и клялся, что он книгою скажет всю правду, отрезав себе возвращенье в Россию: сношение с царским правительством есть преступленье для Франции; тут он, сходяся с Жоресом, мечтал о совместном с ним митинге; под председательством лидера социалистической партии проголосит Мережковский; Жорес - это имя: - "Вы, Боря, устройте; сведите с Жоресом". Недели он три донимал; знал: не выйдет из этого толк; хоть бы строчку Жореса прочел Мережковский; я по Петербургу достаточно знал отношенье к рабочим писателя этого; сделку с Жоресом придумав, стал блузником он. Делать нечего; начал я издали, от разговора с соседкой, - о бывших собраньях с попами писателей, ратовавших против церкви, но за христианство; Жорес за газетой пыхтел, ставя на ухо наш разговор и бросая мне с рявками: "лё" или - "ля"; как всегда, зацепившись, он выставил нос из газеты; потом, кракнув стулом, всем корпусом, напоминающим гиппопотама, влетел в разговор; я представил ему физиономии Минского, Розанова, Мережковского, Гиппиус как атакующих вместе с сектантами церковь; он внимал как симптому рассказам об этой атаке; я вставил броском замечанье; трилогию Д. Мережковского можно прочесть по-французски;105 о ней что-то слышал Жорес. Через несколько дней я соседке докладывал, в ухо Жоресу крича: Мережковские переселились в Париж; я их вижу почти ежедневно; так, дав силуэт Мережковского, я обратился уж прямо к Жоресу: - "Мой друг, Мережковский, хотел бы, месье, с вами встретиться; есть у него к вам вопросы; он просит у вас разрешенья позавтракать с вами". Учуяв засаду, Жорес нырнул в блюдо, надувшись и шею вдавив меж плечей, в этом жесте напомнивши гиппопотама, залезшего в тину и ноздри свои из нее поднимавшего; и, как Аладьину, светски, с приклоном, пропел, что, встречаясь с общественным деятелем, должен прежде всего он узнать физиономию этого деятеля; с Мережковским охотно бы встретился он; но его не читал; он теперь им займется; и тут, записавши названье трилогии, фирму издателя, он оборвал разговор; с той поры о свиданьи - ни звука; прошло две недели; на все приставания Гиппиус - "Вы на Жореса давите" - ответил отказом, рискуя в опалу попасть. Но однажды Жорес, собираясь уйти, - подошел: и, пропятив живот, бросив руку, пропел церемонно: - "Так вот: я знакомился с произведениями Мережковского; вы передайте же вашим друзьям, что я очень охотно бы встретился с ними: так - завтра: в двенадцать часов"106. Зная скверный обычай четы Мережковских опаздывать (Гиппиус ведь просыпалась не ранее часа), чету умолял я быть точной: Жорес, дорожа каждым мигом, наверно, придет до двенадцати; мне обещали они; но, конечно, проспали; и - вообразите: хозяин ко мне прибегает за двадцать минут до полудня: - "Месье Бугажёв: вам месье Жорес просит напомнить, что ждет вас внизу; вас и ваших друзей". "Друзей" - нет! С неприятнейшим чувством спускался в пустое я зальце; Жорес, руки бросив за спину и перетопатываясь под окном, проявлял уже признаки нетерпеливой досады; не глядя, ткнул руку; и тотчас, схватясь за часы, на ладони расщелкнувши их, обратился к двум тощим французам сотрудникам "Юманите", приведенным, наверное, чтоб разговор деловой протекал при свидетелях (был осторожен); стенные часы громко тикали; пять минут, десять; Жорес, согнув палец, стал перетирать им себе под губой волоса с таким видом, как будто чихал на меня: - "Э, да что уж... Эхма!.." С перевальцем ходил все под окнами; двое французов сидели у стенки, косясь на меня; вот пришел Мародон, появилась соседка, спустился рантье; уже первое блюдо; Жорес занимался с французами, потчуя их, с аппетитом бросаясь на блюда; второе нам подали; тут он, вторично схватясь за часы, их расщелкнул: - "Ну, - ваши друзья?" Появились. Высокий, красивый, подтянутый, с номером "Речи" в руке, Философов почтительно подал газету Жоресу: - "Позвольте, месье Жорес, вам поднести этот номер газеты; я вам посвящаю статью в нем"107. Жорес, прижав руки к груди, поклонился; увидевши рыжеволосую Гиппиус, в черном блестящем атласе, с лорнеточкои белой в руке, косолапо отвесил поклон; и теперь лишь предстал ему "кит" в виде маленькой хмурой фигурочки с иссиня-белым лицом и пустыми глазами навыкате; эта фигурочка силилась что-то извлечь из себя; Мережковский, великий писатель, нет, - что с ним случилося? Перепугался? Ни прежде, ни после не видел его в такой глупой позиции; хлопая глазом, он силился что-то такое промямлить, как школьник, на стуле присев, и - выщипывал крошки: балдел; как всегда, Философов его отстранил, очень дельно, раздельно представя мотивы для митинга и доказавши Жоресу, что руководителю "Юманите" надо митинг возглавить. Жорес только слушал да ел, занавесясь салфеткою, севши в нее, как в кусты, из которых с большим любопыт- , ством разглядывал трио, облизываясь и оглаживаясь; очевидно, - весьма забавляла: лорнеточка Гиппиус; на Мережковского он не глядел, чтоб не мучиться мукой писателя: этот писатель умел голосить и молчать; говорить не умел он; так, лет через пять, посетив тихий Фрейбург, он грозно рыкал на философа, Генриха Риккерта: тихого мужа: - "Вы, немцы, - мещане, а русские, мы, - мы не люди; мы - боги иль - звери!" Философ, страдавший боязнью пространства, признался Ф. А. Степпуну, что от этого рыка не мог он опомниться долго: - "Вы, русские, - странные люди". А перед Жоресом обычно "рыкающий левик"... икающим стал. Так и ахнул, когда лет через десять в немецком журнале попались мне воспоминанья писателя об этой встрече с Жоресом; из них я узнал: Мережковский Жоресу высказывал горькие истины; и знаменитый оратор ему-де на них не ответил; хотелось воскликнуть: - "Ах, Дмитрий Сергеевич, - можно ль так лгать! Вы молчали, набрав в рот воды, потому что за вас говорил Философов; вы хлопали только глазами". Свидание длилось пятнадцать минут или двадцать; Жорес согласился условно способствовать митингу; был осторожен до крайности он, отложив разговор о подробностях митинга, митинга - не было; книга "Le tzar et la revolution" провалилась; "великий писатель" вернулся к себе: в Петербург; о Жоресе он даже не вспомнил при встрече со мной10 . По тому, как Жорес себя вел с Мережковским, Минским, Аладьиным, видел, какой он политик; предвидя войну, зная все подоплеки ее, он боролся с идеей реванша, с разделом Германии, Австрии, с планом создания юго-славянской державы, границы которой политикам были известны до... карты, уже отпечатанной в штабах; боролся, как мог, с франко-русским союзом, указывая, что союз - наступательный. К маленьким людям склонялся сердечно; когда я болел, то Гастон, внося завтрак, передавал каждый день мне привет от Жореса; поздней, посещая в больнице меня, немка-барышня передавала, с какой теплотой Жорес ее спрашивал о всех подробностях хода болезни моей;110 в отношении к ней проявил он участье на деле; когда я вернулся в отель, то ее уже не было; ставились рядом приборы: Жореса и мой. - "Мадемуазель, - где она?" Тут, расставивши толстые ноги, Жорес повернулся; руками салфетку схватил, прижимая к груди: - "Мадемуазель переехала; ей далеко теперь завтракать с нами, но ей удалось наконец подыскать род занятий, который вполне соответствует ее способностям". Стало мне ясно, кто принял участие в ней. Этот трезвый мужчина с рассеянным видом профессора виделся экзаменатором, академическим лектором, автором толстых томов, - не оратором вовсе; он взвешивал каждую фразу, которую произносил угловато: с надсадой, с трудом; я не видел оратора в нем; но в Париже жить и не услышать Жореса - в Москве побывать, не увидеть Кремля. Однажды я прочел объявленье о слове вступительном в Трокадеро [Огромный, причудливой архитектуры дворец на берегу Сены против Эйфелевой башни] перед чтеньем Корнеля артистами из "Ко-мэди Франсёз"; начало назначено было в час с четвертью - сбор поступал в пользу "Юманите"111. Почему-то я думал, что он не придет перед лекцией завтракать; он появился, таща пук газет: он просунул в них нос; только был он рассеянней: не убежал после третьего блюда; чуть щурясь, сидел посредине пустого стола, захватяся руками за скатерть, с отчетливо помолодевшим и ставшим как выбитым профилем; между ресницами вспыхивал влажно мерцающий свет; седовато-курчавые, на расстоянии серые, золото-карие волосы мягко вставали над карим лицом; твердо сжались пунцовые губы; Пракситель мог бы изваять эту голову: в ней - что-то Зевесово. Зал вмещал несколько тысяч в нем бившихся туловищ; черное роище: зыбь рук, голов, сюртуков, шей, локтей - в коридорах, в партере, в проходах, на хорах; сидели, стояли, ходили, сжимая друг друга, друг в друге протискиваясь, - разодетые дамы и барышни скромного вида в простых шемизеточках, лавочники, буржуа, адвокаты, студенты, рабочие. Вот: все воскликнуло: залпами аплодисментов; как отблеском ясным, весь зал просиял; и Жорес появился из двери, увидясь и шире и толще себя, с головой, показавшейся вдвое огромней, опущенной вниз; переваливаясь тяжело, он бежал от дверей к перепуганной кафедре, перед которою встал, на нее бросив руки и тыкаясь быстрым поклоном: направо, налево; но вот он короткую руку свою бросил в воздух: ладонью качавшейся угомонял рявк и плеск; водворилось молчанье; тогда, напрягаясь, качаясь, с багровым лицом от усилия в уши врубать тяжко-весные свои фразы, - забил своим голосом, как топором; и багровыми, мощными жилами вздулась короткая шея; грамматика не удавалась ему; говорил не изящно, не гладко, пыхтя, спотыкался паузами; слово в сто килограммов почти ушибало; раздавливал вес - вес моральный; тембр голоса - крякающий, упадающий звук топора, отшибавшего толстые ветки. Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он - оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем. Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами; [Ракурсы силлогической мысли] и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее. Не припомнить, чего он коснулся. Смысл: снять катаракты мещанских критериев с глаз, чтобы видеть политику трезво: в событьи парижского дня, в протоколе рейхстага, в интрижечке колониальной политики Англии надо уметь восстанавливать ось всей планетной действительности; точно Фидий скульптуру, изваивал целое из непосредственно данного хаоса, бившего в нас, как тайфун; за потоком с трудом выбиваемых образов предощущалась программа огромной системы, им произнесенной на митингах, ставшей решением, действием, лозунгом масс. Говорил он периодами:112 "так как" - пауза; "так как" - вновь пауза долгая; и наконец уже: "то...": иль: - "Когда" - - начинал он с поревом, с подлетом руки на притопе, - "то, то-то", рисующим инцидент в Агадире, едва не приведший к войне, потому что Вильгельм размахался своей задирательной саблей 113, - "Когда" - - брал регистром он выше, и выше метал руку, бороду, топнувши, - - "то-то и то-то", рисующим роли Вальдек-Руссо, Галифе, Комба в недавнем конфликте с соседней военной державой, - Когда - - дискантами летел к потолку, став на цыпочки и перевертываясь толстым корпусом, чтоб бородой и рукою закинуться к хорам и с хоров поддержки искать у протянутой из-за перил головы, - - "то-то и то-то", рисующие революцию русскую, Витте (и капали капли тяжелого пота на бороду); вдруг с дискантов в бездну баса" - - "Тогда!" - - и рукой, вырастающей втрое над оцепеневшим партером, как кистью огромною, он дорисовывал выводы. Выстрелы аплодисментов: всплывала от всех ускользнувшая связь меж "когда"; в той же позе - он ждал: животом - на партер; и потом, отступая, тряся победительно пальцем, от слова до слова свой вызвавший возгласы текст повторял он: повертываясь, переваливаясь, брел под кафедру, пот отирая платком, точно слон к водопою; и с новым периодом снова бросался на нас. Кончил: кубарем вылетел я, чтобы после него не услышать Корнеля, которого так он любил, что поднес точно лакомство; Корнель - художник. Жорес - еще больший: художник политики. Он, говорят, говорил больше часа; но время мне сжалось в минуту, чтобы протянуться годами: в сознании; в "Юманите" я читал стенограмму; 114 но речь была в паузах, в голосовой интонации, в жесте; в ней фраза, обстан-ная кариатидой-метафорой, как бронтозаврами, мощно плескалась прибоем ритмических волн; да, - размах мировой; современность парижская не подходила к размаху; эпоха войны открывала Жоресу возможность взрывать динамитные склады, - Германии, Франции, Англии; в этой эпохе он делался главнокомандующим миллионов стонавших; он мог бы зажечь революцией Францию, Жоффра сменить, повернуть дула пушек и вызвать ответные отклики в Англии, даже в Германии; шаг его был шаг эпохи; биение сердца - бой колокола. Это - поняли: даже в тюремном застенке бой сердца Жореса звучал бы набатом; так что оставалось убить. И "они" это сделали115. Я пережил эту смерть вблизи Базеля; но не великий, величием равный эпохе, погиб для меня; для меня эта смерть - смерть сердечного, доброго, ставшего в воспоминаниях близким; семь лет я не видел Жореса; но знал я: он - есть; а теперь его - не было; и - я забыл о войне; и забылось, что мы, проживающие рядом с границей, - в клещах меж двух армий, что пушки из Бадена наведены и на нас, что близ Базеля корпус французов, прижатый к Швейцарии, вынужден в нашу долину вступить; и тогда пушки Бадена (как на ладони, - там) грянут; уже собирали дорожные сумочки: в горы бежать; уж под Базелем бухали пушки. Все это забылось; я как сумасшедший забегал по берегу Бирса: - "Месье Жорес... Тот, кто опорой мне был в тяжелейшие месяцы жизни, кого я любил..." И над струями темно-зелеными пеной курчавой плескалось и плакало: - "Умер он, умер: "они" - погубили его!" НА ЭКРАНЕ (МАНАСЕВИЧ-МАНУЙЛОВ, ГУМИЛЕВ, МИНСКИЙ, АЛЕКСАНДР БЕНУА) Жорес мне - действителен в мороке города; прочие - точно китайские тени; Париж как Мельбурн, потому что я ехал - маньяк, в свою точку вперенный, - выкладывать Гиппиус "раны" и после шагать пред камином; ходил к Мережковским с прогулки: в четвертом часу; посидев до шести, возвращался к обеду; обедали в семь; Мережковский сидел в кабинете; Д. В. Философов в переднюю шел с шапоклаком, одетый в убийственный фрак: - "На банкет?" - "С Клемансо". А когда проходил в пиджаке, - то я знал: к анархистам, И. Книжнику [Псевдоним Ветрова] и Александрову, жившим в предместье Парижа; раз я с ним ходил; Александров, высокий, с глазами лучистыми, с русой бородкой, отзывчивый, нервный, мне нравился; кончил печально в России; его окружили жандармы; он пулю пустил себе в лоб. Мережковские впутывали в суеты, из которых слагалась их жизнь; так: забрав Философова, Гиппиус даже его заставляла писать с нею "Маков цвет" (драму); и мне предложила сотрудничать с нею; стихи написать ей: о маках; [См. драму "Маков цвет"116] она подставляла ненужных людей и тащила к знакомым: трещавшая дама из светского общества, сладко точа комплимент, являлась; от дочки ее приходил Мережковский в восторг: даже был он не прочь ей увлечься; фамилии дамы не помню; казалась пустой; глазки - хитренькие; слыша, как называли меня Мережковские "Борей", она принялась называть меня "Борей". - "Какой "Боря" милый! Тащите с собою обедать ко мне; никого: вы да мы". Повели; Философов отправился с нами; в гостиной сидел франтоватый брюнет, эластичный, красивый; лицо - с интересною бледностью; взор - опаляющий; с искрой усы - как атлас. А фамилия и не расслышалась мне. Склонив Гиппиус профиль, но выпятив грудь, крепко сжавши нам руки с закинутым профилем, локоть склонил он на кресло и гладил свой холеный ус, наблюдательным взглядом вбирая лорнетку, горжетку, ботиночку с пряжками; но про себя я отметил: Д. В. Философов, ответствуя франту, был сдержан; шажочками в угол пройдя, стал за спину брюнета, свой взгляд выразительный остановил на 3. Н.; та, пустивши дымок, улыбнулась загадочно. Этот брюнет завладел разговором, пуская ужами по комнате светские фразы и тихо срывая с рояля аккорды, но острые взгляды бросая на нас; произнес, между прочим, он стихотворенье Бодлера и с мягко изогнутым корпусом - к барышне: стан захватив, с нею сделал тур вальса; я понял: он пишет в газетах; он силится интервьюировать. Сел за обедом напротив меня, взяв невинную позу; какую-то мягкую жесткость в руке, передавшей закуску, отметил я; с пальца - луч перстенный; ловко въиграв в разговор и меня, вдохновил к политическим шаржам; но тут я почувствовал быстрый удар под столом по ноге; Философов? Этот последний, когда на него я взглянул, не ответил на взгляд, неожиданным упоминанием о брате-министре меня оборвавши: - "Мне Дима писал, что..." Брюнет его выслушал; с ним согласился; спросил: - "А послушайте, вы ведь видаетесь с Книжником и Александровым ? " А Философов с развязностью, глядя на ногти, снаивничал: - "Знайте, я - декадент, - ледяными глазами в брюнета уставился, - и анархист: презираю политики, - всякие!" Мне же мелькнуло: "Как, он презирает политику? В первый раз слышу". Брюнет согласился и с этим; они запорхали словами; зачем Философов, ругавшийся словом "эстет", - стал эстетом? Брюнет с замирающей нежностью перебирал имена левых деятелей; тут меня осенило: да это - дуэль?! В ледяные глаза Философова очень жестоко и остро, как сабельный блеск, брызнул блеск черных глаз. Когда встали, спешили уверить хозяйку, что поздно: пора; Философов на улице зло на меня напустился: - "И вы хороши: угораздило вас говорить о политике; он только этого ждал: он же к нам подбирается; вижу, что этот обед - сфабрикован". Брюнет - Манасевич-Мануйлов [Темная личность, провокатор], известный сподвижник Рачковского [Директор департамента полиции]. Видел барона Бугсгевдена я, сына организатора ряда убийств: Герценштейна, едва ль не Иоллоса;117 проклявши отца, бросив службу, свой круг, этот аристократ бледно-усый бесцельно слонялся в Париже, сочувствуя террору, чувствуя преодиноко себя и в том мире, который он бросил, и в мире, к которому шел; так его объяснила мне Гиппиус; скоро исчез из Парижа, пятном промаячив; поздней, в Петербурге, в папашу стрелял он, как помнится, или собирался стрелять118. Встречался и Иван Иванович Щукин, брат капиталиста московского; тот был брюнет; этот - бледный блондин; тот - живой; этот - вялый; тот - каламбурист наблюдательный; этот - рассеянный; тот - наживатель, а этот - ученый; в "Весах" появился ряд корреспонденции о Лувре за подписью "Щукин", написанных остро, со знанием дела;119 И. И. служил в Лувре; он был награжден красной ленточкой (знак "легиона" почетного); он, давно переехав в Париж, у себя собирал образованных снобов, ученых, артистов, писателей. Я ходил к Щукину, где между мебелей, книг и картин, точно мощи живые, сидел Валишевский, известный историк, злой, белобородый поляк, с изможденным, изжеванным ликом, сверкавшим очками; я помню с ним рядом огромного, рыхлого и черноусого баса, Барцала [Старый певец московской оперы, очень радикально настроенный в годы революции], бросавшего космы над лбом и таращившего беспокойно глаза на сарказмы почтенного старца; запомнился слабо-рассеянный, бледный хозяин, клонивший угрюмую голову, прятавший в блеске очков голубые глаза; вид - как будто сосал он лимон; лоб - большой, в поперечных морщинах. Потом оказалось, что он, положив застрелиться, дотрачивал средства свои: раз, собравши гостей, он их выслушал, с ними простился; и, их отпустив, застрелился; ни франка при нем не нашли; мог служить как ученейший специалист по искусству; А. Ф. Онегин, собравший архивы по Пушкину120, часто бывал его гостем. Однажды сидели за чаем: я, Гиппиус; резкий звонок; я - в переднюю - двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся; рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре - шарк - в дверь. - "Вам кого?" - "Вы... - дрожал с перепугу он, - Белый?" - "Да!" - "Вас, - он глазами тусклил, - я узнал". - "Вам - к кому?" - "К Мережковскому", - с гордостью бросил он: с вызовом даже. Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал: - "Гумилев". - "А - вам что?" - "Я... - он мямлил. - Меня... Мне письмо... Дал вам, - он спотыкался; и с силою вытолкнул: - Брюсов". Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения. - "Что вы?" - "Поэт из "Весов"121. Это вышло совсем не умно. - "Боря, - слышали?" Тут я замялся; признаться, - не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул;122 "шлеп", "шлеп" - шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась: - "Вы не по адресу... Мы тут стихами не интересуемся... Дело пустое - стихи". - "Почему? - с твердой тупостью непонимания выпалил юноша: в грязь не ударить. - Ведь великолепно у вас самих сказано!" - И, ударяясь в азарт, процитировал строчки, которые Мережковскому того времени - фига под нос; этот дерзкий, безусый, безбрадый малец начинал занимать: - "Вы напрасно: возможности есть и у вас", - он старался: попал-таки! Гиппиус бросила: - "Сами-то вы о чем пишете? Ну? О козлах, что ли?" Мог бы ответить ей: - "О попугаях!" Дразнила беднягу, который преглупо стоял перед нею; впервые попавши в "Весы", шел от чистого сердца - к поэтам же; в стриженной бобриком узкой головке, в волосиках русых, бесцветных, в едва шепелявящем голосе кто бы узнал скоро крупного мастера, опытного педагога? Тут Гиппиус, взглядом меня приглашая потешиться "козлищем", посланным ей, показала лорнеткой на дверь: - "Уж идите". Супруг ее, охнув, - "к чему это, Зина" - пустился отшлепывать туфлями в свой кабинет. Николаю Степановичу, вероятно, запомнился вечер тот 123; все же - он поводы подал к насмешке: ну, как это можно, усевшися сонным таким судаком, - равнодушно и мерно патетикой жарить; казался неискренним - от простодушия; каюсь, и я в издевательства Гиппиус внес свою лепту: ну, как не смеяться, когда он цитировал - мерно и важно: - "Уж бездна оскалилась пастью". Сидел на диванчике, сжавши руками цилиндр, точно палка прямой, глядя в стену и соображая: смеются над ним или нет; вдруг он, сообразив, подтянулся: цилиндр церемонно прижав, суховато простился; и - вышел, запомнив в годах эту встречу 1 24. Запомнился Минский. Тут должен сказать: этот старый писатель возился с холодною витиеватою мыслью: додумался он до отказа - от мысли; ужасно съедаться абстракциями, копошащимися, точно черви в сыру, в мозговом веществе; с перемудра, а может быть и с геморроя, почтенный сей муж заболел мозговой лихорадкой, сказавшейся в страсти к гнилятине; уже позднее я встретил почтенного Минского, седоволосого старца, живущего жизнью идей; и парижского Минского вовсе не связываю с Николаем Максимовичем, или - подлинным Минским. "Парижский" - не нравился мне: не пристало отцу декадентов, входившему в возрасты "деда", вникать в непотребства; разврат смаковал, точно книгу о нем он писал; с потираньем ладошек, с хихиком, докладывал он: де в Париже разврат обаятелен так, что он выглядит нежною тайной; гнездился в весьма подозрительном месте, чтоб не расставаться с предметом своих наблюдений. - "Не можете вообразить, как прекрасна любовь лесбианок, - дрожал и с улыбкою дергался сморщенным личиком. - Там, где живу, - есть две девочки: глазки Мадонн; волоса - бледно-кремовые; той, которая - "он", лет семнадцать; "ей" - лет восемнадцать; как любятся!" И он, слащаво зажмурившись, толстенький стан выворачивал, ерзая задом; с пугавшей меня грациозностью оборонялся от доводов Гиппиус, ручкой отмахиваясь, точно веером; Гиппиус - в хохот: - "Откуда вы видели, как они любятся?" Он лишь глаза закрывал, полагая крестом свои руки на грудь, как поношенный черт, имитирующий позу ангела. - "Вы покажите нам место, где вы наблюдаете". Он, - тупя глазки: - "Всегда и везде - я ваш гид". - "Вы хотите пойти со мной, Боря?" - "Конечно, - с Борис Николаевичем: может, "Белый", над бездною ада носясь, соблазнится и вспыхнет, став "Красным". - "Ах вы, - Мефистофель!" Как сальцем он лоснился, - маленький, толстенький, перетирающий ручки, хихикающий, черномазый, с сединочками; а когда он ушел, не без жути мне Гиппиус: - "Видели, как он брюшком передергивал, слюни глотая: несчастный, не правда ли, - сморщенным личиком напоминает он кончик копченой колбаски". И Гиппиус и Философов читали Крафт-Эбинга, интересуясь психопатологией; в Гиппиус смешивались: познавательные интересы с больным любопытством: - "Вы, Боря, конечно, со мной; не пойду с этим Минским одна". Мы в назначенный вечер заехали к Минскому; жил не- далеко он от "Плас-Пигалль"; [Центр кабачков] он нас ждал; он к нам вышел с зонтом, в котелке: тугопучным таким коротышкой, - "Идемте ж скорей". В котелке, как грибок, семенил с лихорадцей за нами; сперва повел к "дьяволам" [Кабачок ада] он; после к "ангелам"; [Кабачок ада] дьяволы нас угощали ликерами. - "Скучно!" Накрыв свои губы перчаткой, наш гид с лихорадцей в глазах подбоченился зонтиком: - "Я вас веду в Бар-Морис". - "Как? Куда?" Котелочек поправил: - "К гомосексуалистам". - "Ведите". Он зонтик - под мышку; на лоб - котелок: побежал, мне напомнивши скачущий кончик копченой колбаски. Привел в небольшую, набитую людьми, невзрачную комнату; столики; больше мужчины; но были и дамы; одна из них очень двусмысленным взглядом окинула Гиппиус, будто узнав в ней себя; эта - к Минскому: - "Кто?" - "Лесбианка". Средь столиков ерзала тощим крестцом "Отеро" (так "ее" называли): с поношенным, стертым лицом, с подведенными густо ресницами, в черном берете, с кровавым цветком в декольте (волосатом и плоском), в атласном, затянутом платье; безбедрая и сухоногая тварь, показалась мне бегающей сколопендрой; костлявую руку забросив за спину, привздернула юбку почти до колен, обнаруживая кружевные дессу, изможденные икры в чулочках; обмакивалась черным веером; кончиком веера передавала кому-то бэзе, приглашая плясать мускулистого, желтоволосого, бледного юношу. - "Кто это?" - "Это - приказчик из "Лувра". - "Как?" - "Днями стоит за прилавком, а вечером - здесь; он действительно воображает, что он "Отеро", - Минский, тряся брюшком, добродушно нырял, как рыба в воде. - Ну, а тот, кто танцует с "ней", - имеет романы с одними солдатами; видите - там: этот бледный и нервный мужчина - поляк, - очень тонкий и умный". Сидел, прижимаясь к шестнадцатилетнему мальчику, взяв его руки и пальцы терзая ему. Здесь воняло ужасно (по Минскому, - великолепно). - "Ведите нас дальше", - капризила Гиппиус. Снова нырнувши в кривые ульчонки, вдруг вынырнули в небольшое пустое "локаль" (вроде бара); сидела ученого вида, весьма некрасивая, просто одетая дама: в очках; и тянула вино из соломинки; Минского же лихорадило: - "Здесь - претаинственно; это - приют лесбианок; но это не все: что еще? Не пойму: здесь боятся случайных, как мы; здесь прилично: для вида; смотрите-ка: дама пришла на охоту за девочкой". Может, - он выдумал? Дама - солидного вида, одетая скромно; должно быть, "ученая"; волосы - стриженые; блески строгих очков; этот Минский готов был сидеть, и высматривая и вынюхивая; очень скучно; и мы его - вывлекли; с блеском в глазах, с лихорадочными гоготочками он провожал нас до фиакра; действительно, - страшен Париж; мне д'Альгеймы рассказывали, что здесь есть учрежденья, один вид которых - кошмар; вы входите: парты; за партами - дряхлые капиталисты, седые сенаторы, даже министры в отставке: сидят с букварями и воображают, что учатся; а отвратительная старушонка в чепце, в бородавках, блистая очками, стоит с пучком розог над ними; и спрашивает задаваемый ею урок; кто собьется, того она розгой по пальцам; сенатор визжит поросенком; и это есть вид наслажденья, - для паралитиков, что ли? Я, вспомнивши это, взглянул на "отца" декадентов, пытаясь представить его в этой школе; начнешь с изученья разврата, а кончишь-то - партой; взвизжишь поросенком, когда защемит тебе ухо ногтями: "старуха" очкастая! Брр! Минский, нас усадивши на фьякр, канул в грязной ульчонке: во мрак; повстречался со мной председателем "Дома искусства" в Берлине - лет через шестнадцать;125 серебряный, розовый, помолодевший, с округлыми, плавными жестами, он - говорил, говорил, говорил: без конца - так мудрено, так долго, так многосторонне, так добропорядочно! Только - весьма отвлеченно, весьма отвлеченно! Обратно совсем: Александр Николаевич Бенуа - в кратких, памятных встречах в Париже провеял мне легким, весенним теплом; от ученого, с виду холодного, вылощенного историка живописи я не ждал ничего; получил - очень много; сперва я художника в нем не почувствовал, - а дипломата ответственной партии "Мира искусства", ведущей большое культурное дело и жертвующей ради целого - многим; А. Н. Бенуа был в ней главным политиком; Дягилев был импресарио, антрепренер, режиссер; Бенуа ж давал, так сказать, постановочный текст; от его элегантных статей таки прямо зависел стиль выставок Дягилева, стиль декораций балетов, стиль хореографии; в целом держась нужной линии, часто был вынужден переоценивать, недооценивать: тактики ради; я помню, что в "Мире искусства" хвалили труд Мутера:126 после - ругали, Греффе [Мутер и Мейер-Греффе - историки и теоретики живописи] выдвигая127, но знали, что Мутер - алфавит; а Мейер-Греффе - лишь склады; чтоб прочесть живописную грамоту, надо обоих знать; и их отвергнуть; хвала, как и ругань, здесь - тактика лишь. Александр Бенуа незаслуженно некогда снизил значение Врубеля; после же - каялся128. Вылощенный, как натертый паркет, элегантно скользящий, немного сутулый, в пенсне, в сюртуке, - Александр Николаевич черной опрятно остриженною бородою и лысиной блещущей несся, глядя исподлобья глазами лучистыми, производя впечатленье красивого и темпераментного человека; не знал: мозг иль сердце диктуют ему плодотворную деятельность. - "Субъективный капризник, - ворчали маститые. - Вся эрудиция - бьющий крылами в пыли воробей! "Пррх-пррх - Врубель"; "пррх-пррх - Луи-Каторз" ;129 "пррх - ампир". - "Головной резонер, проповедующий мертвечину, - ворчали непризнанные, - его сдать бы в никчемные "Старые годы": [Специальный журнал, посвященный истории культуры, искусств и коллекций130] старик молодящийся!" Выглядел он моложаво, изящно мелькая своим силуэтом, похожим на черную сепию, - всюду: на выставках, лекциях и на премьерах балета; мелькнет и зацепится: мягко сутулясь широкой спиной; с кем-нибудь разговаривает с близоруким, чуть-чуть церемонным расклоном на вытянутой перед собою ноге; и естественным, легким движеньем скругленной руки, давши острую характеристику виденного, проскользнувши, исчезнет; с французским изяществом сжато бросал он итоги раздумий своих - парадоксами. - "Это гурманство", - ворчали одни. - "Мозгология", - негодовали другие. И он не казался способным к сердечности: вежливым, мягким, салонным, придворным. - "Не сердце, а такт". Встречи с ним - встречи замкнутых сфер в одной точке; моя сфера: литература, "Весы", но и Гегель, и Кант, и методика естествознанья, и гнозис религий; а сфера его - становленье новейших течений искусства в конце позапрошлого века; глядел от "сегодня" - в "назад". Точка пересечения нашего - точка культуры; но в этой единственной точке ценил Бенуа я единственно; это - не Грабарь, чиновник культуры, в себе разложивший полет: ироническим скепсисом. От Бенуа всегда веяло сочностью; даже его субъективность казалась мне легкой разведкой: пред выводом; он был со мною внимателен, мягок, даря свою ласковость легким броском из богатства - в редакциях или в передних, где с ним мы встречались не раз; я, бывало, - вхожу; он - навстречу сутуло выносится чисто промытою лысиной, ленту пенсне развивая; и плещутся кончики фалд длиннополого, скроенного хорошо сюртука; руку - под руку: снимет пенсне и его на шнурочек наматывает, ко мне вытянув сочные губы; прищуро рисует любезную фразу; и, руку пожавши, с расклоном скругленным, широкой спиной умелькнет. Наши встречи - прохожие; только у Щукина, кажется, носом под нос мне подъехав и пуговицу сюртука ущипнув двумя пальцами, тихо повел он от общей беседы меня в уголок теневой, где, меня усадивши на мягкое кресло, сел, сгорбись, на маленьком пуфике; щурясь и мягко касаясь рукою коленей моих, выговаривать стал неожиданно очень интимные вещи о том, как он видит предметы; и, снявши пенсне, протирал его; веяло теплым уютом от этого боевого, салонного, чернобородого мужа; исчез "дипломат": никаких "мирискусничеств"! В милой улыбке - доверчивость; в ясных глазах, устремленных в пространство, - мечтательность нежная: он говорил - как с собой; может быть, он мне верил, любя мою первую книгу; он мне приоткрылся в тот вечер; он точно повел меня под абажурик пунцовенький, свет свой бросающий в темно-лиловые тени; с тех пор силуэт Бенуа неизменно мне виделся с примесью темно-лиловых и темно-малиновых колеров; эти цвета представлялись мне в виде малюсеньких куколок, спрятанных под сюртуком дипломата; я понял: любезная мягкость - от сердца; а вылощенные парадоксы - броня. Бенуа-публицист осветился впервые. С ним вместе бродили по улицам в день карнавала, - в толпе котелков, дымовеющих перьев и в лёте бумажек - лиловых, зеленых, малиновых зернышек; их продавали повсюду; прохожие, их накупив, осыпали горстями нас; сели за столик открытой веранды кафе: на одном из бульваров, и пиво спросили себе; но дождями бумажек запырскали нас; Бенуа отряхал с котелочка малиновые и лиловые пятнышки; он с озорством совал руку в мешочки свои; как мальчишка, вскочив, высыпал на прохожих веселые пестри; рукой опираясь в перила, сутулой спиною повесился; прыгали отблеском стекла пенсне, и мотался шнурок; расплатясь, мы слились с карнавальной толпой; в нас метали дождем перекрестным мушинок; он, взяв меня под руку, локтем толкая, широкой спиной навалясь, - вел к себе; и скругленной рукой разрисовывал в воздухе мненье; позвал отобедать; привел в небольшую квартирку, представил жене, еще маленькой дочке;131 и после обеда уютно сидел со стаканом бордо; говорил об игрушках и книжках с картинками. Я погашаю экран, потому что нерв жизни моей в это время - не встреча с людьми, а анализ себя и стремление высвободить свое "я" из-под штампа, наложенного на меня обстоянием; жалоба "Бореньки": деятель "Белый" есть шут обстоятельств; я знал: покажи себя "Боренька" подлинным, - Минские, - даже друзья, даже - Метнер и Эллис, - отвергнут его; круговая порука обстанья, вработав в себя, точно замуровала. Такое сознание - тоже болезнь, как и жизнь в кривых жестах; одною болезнью я силился уравновесить другую; а третья - подкрадывалась. Я мог бы рассказать, как читал свою лекцию ["Социал-демократия и религия"; лекция была повторена в Москве и раскритикована Булгаковым, Бердяевым; напечатана в журнале "Перевал" за 1907 год; писалась для сборника Мережковского "Le tzar et la revolution" l32] в русской колонии, как разнесли социал-демократы, как критиковал Мережковский; Жорес был единственный просвет; все прочее - сумрак. - "Ну там - завели б отношенья с французами... - Гиппиус мне. - Есть же здесь ряд поэтов". Однажды в кафе пригласила она, где сидел символист Папандопуло, иль "Мореас" [Мореас - французский поэт, родом грек] (псевдоним);133 отказался; она же ходила; рассказывала: Папандопуло в плясы пустился; с Рашйльд, утонченнейшим критиком "Меркюр де Франс" [Журнал], познакомилась Гиппиус;13 а Мережковский был принят в салоне у Франса; я раз пошел слушать Буайе: [Профессор русского языка] лет семнадцать назад Поль Буайе жил два года в Москве, изучая язык и бывая - у нас, Стороженок, у многих ученых; я знал его очень любезным, поджарым, веселым брюнетом; увидел седым, но таким же, как был, легкомысленным; он произнес удивительно общую, нехарактерную речь, наделив Мережковского роем эпитетов от "гениальный" до "всем нам известный"; пятнадцать студентов записывало; Мережковский для них минут двадцать читал, демонстрируя русское литературное слово; и мы окружили профессора; чуть не сказал ему: "Месье Буайе, вы, конечно, не помните мальчика Борю, к которому вашего Жоржа водили играть". И, одернув себя, ускользнул, убоясь, что представят и в качестве "Белого" продемонстрируют, даже заставят стихи прочитать. Раз пришло приглашение мне от писателей группы "Фалянж" [Орган неосимволистов135] на обед, ежемесячный; был; никого из знакомых! Никто не представился мне; в свою очередь: я никому не представился; кто-то, сев рядом, показывал: - "Вот - Шарль Морис". И я видел: брюнет с мефистофельским профилем крутит бородку, докладывая о судьбе неизвестного мне альманаха: - "Поэт де Суза, - гениальный!" Я видел шатена курносого: ел, как и я. - "Зулоага - знаменитый испанский художник". И видел: кофейного цвета кусок пиджака, загорелую шею; и - черное что-то: наверное, - волосы. Были Поль Фор (поэт, брат Себастьяна), и, кажется, был сам Танкред де Визан, обещающий мастером сделаться; густо висела зеленая скука; и то, о чем спорили, мне, москвичу, показалось азами "Весов"; Жан Гурмон, Рене Гиль обо всем написали: реторика бледная! Избранные в "Симплициссимусе", - те хотя бы резвились; а здесь - неестественно пыжились; Брюсов, конечно же, преувеличил: мы расходились в оценке французов-мо-дерн;136 символизм невозможен, как узкая школочка. Это я стал проповедовать скоро [См. ряд моих заметок в отделе "На перевале" ("Весы", 1907 - 1909 гг.).]. Опять улизнул; и, случайно попавши в "кино", слушал вальсы плаксивые; видел с экрана, как пес человека спасал. Человека, пожалуй, спасут на экране и люди: - "Меня бы спасли?" Но для этого надо попасть на экран? Точно смертные когти вонзились: ущипом; весьма неприятные боли! БОЛЕЗНЬ До болезни своей я работал над "Кубком метелей"; без пыла доламывал фабулу парадоксальною формою; Блок мне предстал; я, охваченный добрым порывом, ему написал, полагая: он сердцем на сердце - откликнется137. Он же - молчал. Уже с Мюнхена я наблюдал: психология оплотневала во мне в физиологию; огненное "домино", потухая, как уголь, завеялось в серые пеплы, став недомоганием, сопровождавшим меня; ощущение твердого тела давило физически в определенных частях организма; однажды, проснувшись, я понял, что болен: едва сошел к завтраку . Вечером с кряхтом пошел я за Гиппиус: ехать с ней вместе в театр "Антуан"; но, не будучи в силах сидеть, из театра пополз, убоявшись взять фьякр, потому что сидеть было больно мне; утром же стало значительно хуже; но доктор сказал, что пустяк, что придется дней пять пострадать: до прокола; он, дав невозможный в условиях жизни отеля режим, удалился; решил быть стоическим, перемогая страданья, которые пухли от пухнущей опухоли: ни сидеть, ни лежать; и, - поползав, повис между кресел, ногой опираясь на ногу; я спал на карачках, в подушку вонзаясь зубами. Как бред: Мережковские, два анархиста, Д. В. Философов ввалились ко мне; дебатировать вместе: Христос или... бомба? Я, перемогая себя, кипятил воду к чаю и производил ряд движений, уже для меня невозможных; а ночью подушкой душил вырывавшийся крик. В канун нового года висел между кресел, вперясь в синий сумерок; черный вошел силуэт. - "Смерть!" Он сунул тетрадку: из синего сумрака: - "Это - стихи мои". Я же, не в силах ему объяснить, что страдаю, просил его выйти движеньем руки. Не везло с Гумилевым! Но, перемогая себя, я стащился и полз два часа к Мережковским: в бреду и в жару; оказалось: нарыв мог прорваться - внутри; и тогда - заражение крови; ввалясь, пал в диван; меня пледом накрыли, поили шампанским; нахмурился доктор, явившийся утром: флегмона - глубоко сидела; вчера еще надо бы вспарывать: - "Дома держать невозможно: в больницу!" Сквозь жар слышал - дорого: пища, уход, операция, ряд перевязок, сиделка; трещал телефон; выяснялось: больница при монастырьке - принимает; ухаживать будут монашенки, а оперировать - очень известный хирург; перекутанного - потащили в каретку: Д. В. Философов и доктор; не помню, как перевезли; лебединые, белые крылья чепца; и меж ними лицо итальянки склонилось; и кто-то мне впрыскивал морфий. Ночь - кубари бреда: в трубу вылетал с Николаем Коперником, чтобы винтить в мировой пустоте; ясно: грифоголовый мужчина с жезлом, прощербленным на старых гробницах Египта, который водил коридорами, - смерть; потушив электричество, снова вперялся в каминные пасти; оттуда - встал красный: я сам. Будят: - "Ах!" Два служителя - тащат в носилках по лестнице вниз; я слетаю на саночках с радостным чувством - к веселому ножику. В эти же дни Петербург пировал; жезлоносец Иванов, Чулков, Городецкий, артистки, пианистки, эстеты, поэты, попойки и тройки из "Балаганчика", музыка - бум-бум-бум-бум - Кузмина:139 все неслося галопами - издали; Блок воспевал в "Снежной маске" свое увлечение Волоховой;140 а у Щ. был роман141. "Люблю вас, а - не Блока! Его, - а не вас", - оказалось: "Ни Блока, ни вас!" Роман - с У***, потом - с Ф***, потом - с Ш***! Очень просто и весело. Я-то! Блок оповестил мир стихом: умирает-де он на костре своем... снежном142, несяся к Елагину острову - в тройке;143 смерть эта - виньеточка Сомова; что же еще? Говорят в просторечии: "Смерть как приятно!" Наверное, умер бы я, - запоздай операция: на одни сутки. Вот, голый, лежу на столе жестяном; он как льдом обжигает мне кожу; я искоса вижу: на рядом поставленном столике - пилочки, вилочки, цапкие лапки, пинцеты, ланцеты серебряным смехом пищат: "Я кусаюсь", - хихикают щипчики: "Цапаюсь", - искрится злой металлический коготь. Дверь - настежь: обстанный халатами белыми, вышел тот самый, к которому рвался давно, - - с бородой ассирийца, весь в белом, напрягший свои волосатые голые руки - ... Накрыл бородой: - "Повр месье!" [Бедный господин] Потрепал по плечу; обдал жаром: - "Вы - много страдали: сейчас мы поможем!" От этого доброго слова - из глаз - слезы брызнули; он - к колпачку с хлороформом; его на лицо опрокинул; и я от себя самого, как свободно скользящая гайка с винта, отвинтился; летал, бестелесно твердя: - "Сознаю": - - ознаю - - знаю - аю - ю - Точно: в ворота железные кто-то железными молотами - "бум-бум-бум" - заломился: то - сердце, с которым мы связаны, - - бухало! Я возвращался откуда-то, как из гостей, где случилось прекрасное что-то; с блаженством глаза разожмурил: наткнулся на белые крылья чепца: - "Тише!" - "Как?" - прикоснулась ладонь: Мережковский. Ни боли, ни тяжести! Д. Мережковский с утра дожидался конца операции; видел: меня принесли на носилках - с глазами открытыми; я на вопрос его: "Как?" - отвечал: - "Ничего". Он был ласков, уютен и добр; я за это прощал ему многое; а Философов, как нянька, возился; он в нижний этаж перенес мои вещи, расставил внимательно; Гиппиус матери письма писала144. - "Здоровый у вас организм", - говорил мне молоденький врач; но разрез был ужасный: как красная яма; явился хирург: бинтовать. Зубы стиснул: Трах! - "И терпеливый же вы!" Мощь огромной руки, рвавшей к ране прилипшие и пересохшие марли, - прекрасна! Лежал, забинтованный; веяли белые крылья широкого чепчика; нравилось нежиться перед букетом цветов; пища - легкая, вкусная; в окна весна уже грела лучом легкоперстным; в открытые двери вещал мне орган: коридор был подобие хоров капеллы; в час службы стояли монашенки; чепчики их - точно плеск лебединых, слетающих стай; оказался я в мире, который воспел Роденбах; [Писатель, описывающий капеллы, монашек, старинные католические города Бельгии] монастырь, превращенный в больницу, ютился вблизи Люксембургского парка; с него начинался Латинский квартал. Мережковские, Минский, супруга Бальмонта, Е. А., и Бальмонт - посещали меня;145 а соседка по столику передавала приветы Жореса; ходила и русская дама, писавшая книгу, - ученая: доктор Сорбонны; я ей диктовал текст главы: "Символизм" . Хорошо очень думалось в звуках органа; стихи, как ручьи, истекли из меня, когда мать, тишина, обнимала рукой теневой изголовье: Извечная, она, как мать, В темнотах бархатных восстанет; Слезами звездными рыдать Над бедным сыном не устанет. Мне бездна явлена тоской; И в изначальном мир раздвинут; Над этой бездной я рукой Нечеловеческой закинут. ("Урна")147 Порой было грустно: Непоправимое мое Припоминается былое; Припоминается ее Лицо, холодное и злое... Покоя не найдут они; Пред ними протекут отныне Мои засыпанные дни В холодной, нежилой пустыне. ("Урна")148 В Париж доносившийся гам Петербурга звучал как насмешка: над болью; возврат был отрезан; враги и друзья - за порогом болезни увиделись; был им - мертвец, не умерший, но и... не живой; им мой выход в иное сознанье - казался могилой; а мне агонией казались их песни и пляски. "Могила" написана тотчас же: Вышел из бедной могилы. Никто меня не встречал. Никто: только кустик хилый Облетевшей веткой кивал. Я сел на могильный камень... Куда мне теперь идти? Куда свой потухший пламень - Потухший пламень нести?.. Нет, - спрячусь под душные плиты. Могила, родная мать, Ты одна венком разбитым Не устанешь над сыном вздыхать149. В приведенных строках, сочиненных в больнице, - рубеж, отделяющий "Пепел" от "Урны"; [Названия сборников стихов] недаром вперялся я в жар, истлевающий в серые пеплы; недаром мне комнатка виделась гробом с дырой (дымовою трубой), открывающей небо Коперника; в нем я очистился: под колпаком хлороформа; так "Урна" возникла в больнице; так опепелевшая страсть года два собиралась мной в урну: над гробом истлевшей души - - не моей. ПРЕДОТЪЕЗДНЫЕ ДНИ Наконец я вернулся в отельчик150, но в нижний этаж; перевязка мешала осиливать лестницу; доктор еще перевязывал рану; она заживала; так длилось до марта; поездка в Италию рухнула: деньги - пролечены; а в перспективе - расплата долгов; даже к Метнеру в Мюнхен заехать не мог уже. Доктор грозил: - "Операция вас наградила на год или два малокровием: воздух, питанье, природа, покой! Организм ваш - подорван". Стояла весна; небо - синее; мило Париж улыбался протертым стеклом; среди веющих веток и птичьего щебета ветер развеивал складки плаща моего; как глазочки, открылись цветочки - в Булонском лесу; я бежал из заросших дорожек к центральным аллеям, куда с "авеню" перехлестывал ток элегантных ландо; и светлели приветливей дамские платья: вуалетками синими и голубыми бу-кетцами; всюду - светлейшие серые платья; я гнался блаженными толпами по Елисейским полям, проходя к Тюильери; я склонялся к перилам задумчивой Сены: рассматривать башни Нотр-Дам; иль, закинувши голову перед чудовищем Эйфеля, скроенным из переплетов сквозных, удивлялся: качается в воздухе; став под ребром распростертой ноги, - видел: падает - на голову! Черт возьми! В месте скрепа коротеньких лапочек с телом - четыре кафе; к ним бросают по лапкам четыре подъемника; к высшим площадкам - ведет пеший ход; и туда же летает подъемник; однажды осилил пространство от первой площадки к второй (выше двигаться сил не хватило); Париж уходил под пяты, умаляясь; над воздухом - в воздухе шел; небеса, опускаясь, - смыкали объятья. Весною Париж - бледно-серый; щебечущим розовым отблеском, купами зелени, контурами колоннад он нежнел; упоительны: светопись отблесков и колорит отработанных временем (копотью, пылью, дождями) орнаментов; в мреющем воздухе синие вырезы зелени; бабочка порхами вспыхнет и снова погаснет. Я понял - плэн-эр! [Планеризм - ответвление импрессионизма] И я думаю: пуэнтелизм есть усилие глаза отметить смешение дыма и пыли со влагой туманистой; свет разлагается в два дополнительных; из пестри точек глаз ищет не данной ему колоритной реальности; коли Париж в декабре меня встретил Мане, то меня проводил он веселеньким, мартовским щебетом искорок - пуэнтелизмом151. Бывало: спешу пробежаться по гладким аллеям Версаля (туда и назад - поезда); здесь ты, где ни окажешься, - издали, из-за пропущенных куп - видишь абрис дворца. Я влюбился в весенний Париж: было жалко расстаться с ним. Раз слушал лекцию я Мережковского в русской колонии;152 твердого вида мужчина, сложив свои руки крестом на груди, прислоняясь плечами к стене, вздернув профиль, замраморел, стоя как статуя древняя: - "Кто это?" - Гиппиус. Он не пошел возражать, грянув с места отчетливым голосом, тщательнейше вылепляя, как профиль, слова; и, умолкнув, сложил свои руки крестом, прислоняясь к стене и не двигаясь с места. - "Грузин, Робакидзе, - философ"153, - сказала позднее мне Гиппиус. С этим, виднейшим, писателем, классиком от символизма и руководителем группы грузинских поэтов, которого книга поздней прогремела в Германии, встретился я - через двадцать три года: в Тифлисе154. Прощаясь за день до отъезда с Д. С. Мережковским, Д. В. Философовым, Гиппиус, благодарил их за братскую помощь больному;155 три месяца, прожитых здесь, как три года; Париж - перевал, разделяющий четырехлетье; двухлетье, к нему подводившее, - бури: страстей, рост отчаянья; взмахом ножа, отворяющим кровь, это все пролилось из меня; обескровленный, серым, как пепел, лицом, я два года вперялся в себя и в обстанье, которое виделось мне балаганом; союз, заключенный с Валерием Брюсовым против Иванова, Блока, Чулкова и прочих недавних друзей, - вот что вез из Парижа в Москву; и последний, кто мне пожелал "бон-вуаяж" [Доброго пути], был Жорес; с ним позавтракав, вещи забрав, я уехал, чтоб видеть в обратном порядке течение времени; выехал яркой весною, а въехал в Россию глухою зимою156. Вороны с заборов московских, встречая, закаркали из сине-серого мрачно-клокастого неба. Арбат: колоколенка розовая: - "Боря, сын мой", - объятия матери. Извечная, она, как мать, В темнотах бархатных восстанет; Слезами звездными рыдать Над бедным сыном не устанет157. |
||||||
|
|